Текст книги "Слуга господина доктора"
Автор книги: Арсений Дежуров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
Степа и Даня между собой не клеились. Оказываясь втроем, мы говорили весьма натянуто. Юные красавцы вели скупой диалог на холодном глазу, где-то через мою голову (они вершком были выше меня), а я то принимался излишне частить словами, то на всякий случай осуществлял первичный закукол в Петю Полянского.
– Черт, – говорил Степа, смоля одну за одной, – надо собственный голос ставить. Голос у меня не годится. Свой нужен. Конечно, я мог бы говорить, как Даня, на октаву ниже...
Степа передразнил Данину манеру. В самом деле, Стрельников басил, как протодиакон. Он говорил низким, густым, бархатным голосом со сладострастным тембром, в чем я полагал издержки дурного воспитания.
Стрельников тоже находил, к чему прицепиться.
– Конечно, – говорил он, оторвав меня от Степы и тоже куря, – Я бы тоже мог напустить на себя роковой вид, как Николаев...
У Степы была весьма романтическая внешность.
– Даня, а вы ревнуете, – хихикал я.
– Ну и что? – улыбался он в сторону. – Обычная мужская ревность.
Мы истоптали окрестности Арбата. Но Стрельников был не ходок, быстро утомлялся ногами и мы рано ли скоро уже сидели на “Кружке”, как называли Пушкинский садик местные жители. Это было место, где мы пили пиво с Даней. Как упоминалось, Степе был посвящен сквер во дворе поликлиники “Гиппократ”.
В сущности, я ничего не знал о Дане. Вплоть до исхода семестра мы говорили про общее неустройство Мироздания по преимуществу. Это для меня обычно – не интересоваться бытовыми подробностями друзей. Вот, например, я так до сих пор и не знаю, где работает Вячеславовна – кажется, на телевидении. Или, к примеру, Варя – никогда не приходило в голову осведомиться. Так что до мая я мало что узнал про Даню. Главной, любимой, определяющей чертой его на тот момент было то, что он совершенно обожествил меня. Этой информации мне было довольно, ничего более я и знать не хотел. “Люблю всех, кто любит меня”, – написал Дюма на стенке.
Пожалуй, Даня не был слишком уж добрым мальчиком – я обратил внимание, что ни о ком из училища он не отозвался однозначно хорошо, даже напротив того, говорил все больше дурно. Ну так это лишь убеждало меня в собственной значительности. Каким гением надо было обладать, чтобы тронуть это ожесточенное сердце! Что бы я ни повествовал ему о себе, все он воспринимал с горячим участием. Если я рассказывал удивительное происшествие, то он расширял глаза и покачивал головой. Если же я был в духе рассказать о какой-нибудь трагедии, которыми полна была бурная юность, он смаргивал ресницами и говорил: “Кошмар”. Я с лютым ехидством высмеял его манеру. Знаешь, так вот, свински, бесстыже наигрывая, говорит, как правило, молодежь с уважаемыми людьми старшей генерации. Так можно реагировать на сообщение, что у Альтшулеров из соседнего подъезда умерла бабушка. Но закваска почтительной бестолковости была в Дане слишком сильна, и ему не сразу удалось отучиться покачивать головой и говорить “кошмар”, пусть он и обещал исправиться.
Возможно в то же время, – рассуждал я с собой, – что он вовсе не злой, а очень даже добрый и хорошего характера (каким знал его я за короткие дни начавшейся дружбы), только миром обиженный, и оттого на мир злой. Кто его обидел, и что явилось причиной той озлобленности, с которой временами начинал говорить Даня, срываясь на ничтожном предмете, я пока не знал, и предполагал дознаться истины, когда мы станем накоротке.
Он трогательно и подчеркнуто, чтобы я видел, заботился обо мне. Он покупал кофей и пиво, ловко (впрочем, как и все студенты «Комсы», выдрессированные на зачете по манерам) подносил огонь к сигарете. Временами его хлопоты приобретали гротескный характер. “Осторожно, – останавливал он меня, когда я залихватски тушил бычок о каблук, – Вы не знаете... Там биополе, всякие узлы, – вы их сигаретой прожигаете, там знаете, какая температура? Вот”. Это было бесконечно мило. Признаться, так обо мне никогда не заботились. Тем паче новые люди.
Он был близорук – физически близорук и весьма сильно. Очки он разбил, как бил их всегда, привычно и со смехом. Когда же я, видимо, уже ох как не первый, посоветовал ему приобрести контактные линзы (они бы не уродовали его наружность), то он возразил, дескать, непременно по пьяни спустит их в унитаз. Он любил выпить, даже пить, и своей способностью пить много, запойно, похвалялся. Обычная юношеская бравада.
Еще он желал казаться и считал себя сладострастником. Нацелив близорукий взгляд в почтенную матрону с сумками или школьницу на роликах, он издалека начинал говорить сальности и придавал лицу гадкое выражение. Против обыкновения, я снисходительно прощал ему. Об этом Федор Михайлович хорошо писал: “Чистые в душе и сердце мальчики... очень часто любят говорить между собою и даже вслух такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже солдаты... Нравственного разврата тут, пожалуй, еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но есть наружный, и он-то считается у них нередко чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания” (В “Карамазовых”). Думается, здесь работал тот же механизм, и я с педагогическим спокойствием слушал Данины сентенции о таинствах пола, вставляя разве что “ну-ну” или “да уж ладно”. В его охоте говорить развязности я усматривал (что было бы для него неожиданностью) проявление целомудрия – да-да, как ни покажется странным. Я видел, что в жизни он не распущен, или, во всяком случае, таковым не выглядит. В конце концов, я слышал только слова и мог интерпретировать их в желательном для себя смысле.
Единственное, что казалось мне в нем излишним, так это способность к банальным фразам и невыразительный, бледный язык. Он с трудом понимал игру слов и зачастую в моей иронии, в угоду ему, не всегда тонкой, читал смысл серьезный и обратный тому, который я стремился донести. Приходилось объяснять ему, что же, собственно, я хотел изъявить – он покачивал головой. Впрочем, и это не было страшно. Для подростков, только начавших познавать мир, банальность кажется истиной, да и вообще, руку к сердцу – любая истина банальна, как и та, что заключена в этой фразе.
Способность говорить невыразительным языком, употребляя слова в первом словарном значении, а также иные его суждения – верные, но не остроумные, изобличали в нем человека здравого, но ординарного ума.
Сюда же относилась еще одна черта его, которой я поразился с первых дней. Часто случалось, что он, не дослушав фразу до конца, начинал усиленно кивать головой и сам заканчивал ее – вовсе не так, как я намеревался. Это случалось так часто, что я отчаялся поправлять его. Сейчас я уж многого не упомню, но для примеру могу назвать следующий эпизод. Мы сидели на “Кружке” за пивом. Это было пиво “Белый медведь” – мы любили его, потому что оно было крепкое, самое крепкое. Он был на корточках против меня, сидящего на скамье. Я рассказывал про Марину, гибко обходя причину нашего разрыва. Мне казалось совестно рассказывать про Робертину – по всей видимости, разум начал медленно возвращаться ко мне. Он, напротив меня, в черном на этот раз костюме и в черной же рубашке, купленной по совету Воронцовой, смотрел в глаза близоруким, “неуловимым” как у Тальма взглядом, со всех сил удерживаясь, чтобы не сморгнуть ресницами (“Кошмар!”). На ярком весеннем свету я заметил, что у него до времени появляется проседь.
Излагая мои последние судьбы, разумеется, с непомерными купюрами, я сказал, что разошелся с женой из-за женщины. Мне вздумалось вдруг сослаться на горькую остроту Варечки, и я сказал:
– У нас есть общая подруга (я ее очень люблю) – пожалуй, настоящий друг обоим, так вот она...
У меня на языке была фраза про “Ну и ну”. Но Даня остановил меня театральным жестом, и, нахмурясь со скорбным достоинством, изрек:
– Не продолжайте. Я не хочу больше ничего знать.
Я было захлопотал пояснить, что не то имел в виду, что понял Даня, но он вновь повторил свой жест и сказал:
– Не надо. Я все понял.
Тут он разом дал мне почувствовать переизбыток своего благородства, мастерство вести “мужские” разговоры, наконец, и то, что в своей недолгой жизни сам столкнулся с чем-то подобным, от воспоминаний, о чем хотел бы остеречь нашу дружбу.
Я мысленно пожал плечами, но и обрадовался тоже, что про Робертину даже околичностями можно не говорить.
Однако про мою арбатскую жизнь мы говорили довольно много, так что однажды он, все так же сидя передо мной на корточках, обернулся в непонятном трепете и пояснил:
– Мне почему-то показалось... что там ваша жена.
Он не знал ее даже в моем описании, а знал бы, так не разглядел без очков. Но почему он так затрепетал? Он объяснил путано, также опасаясь сказать больше, чем следует, что у него никогда не складывались отношения с родителями и женами друзей.
Он не был ярко одарен, как я заключил с его же слов. Он чистосердечно признался, что у него не было способностей к пению, ни малейшего дара к танцу, а драматический талант, как он считал, у него пока не развился. По временам он принимался рассуждать, верно ли он вообще выбрал профессию, и всякий раз приходил к выводу, что, видимо, неверно. Я не знал, говорил ли он так от рассудительности или от огорчения – ролей ему не давали, а ту мелочь, что он играл, он презирал и смеялся над нею.
В то же время он брался рассуждать, не создать ли ему собственный театр при каком-то психологическом центре. Это была столь откровенная утопия, что я невольно поддавался ее обаянию и сам про себя начинал мечтать, что я бы пошел к Дане в артисты. Он ведь не знает, что я даровит к сцене. Вот, узнает.
Это было все, что мне удалось выведать о новом приятеле. Фактическую сторону его жизни я не знал вовсе, или же какие-то несущественные крохи. Он после школы (где был звездой, ну, оно и понятно) решил идти в театр. В школе играли все, он, разумеется, всех лучше. Поначалу он думал, что пройдет к Фоменке, но у Фоменки, сам не зная каким образом, срезался на последнем туре и поступил к Авангарду Леонтьеву. Авангард – истерик, психопат, сволочь та еще...
– И потом, – говорил Даня снизив голос, – он еще голубой...
Я выпучивал глаза. Во-первых, я не знал, что Авангард голубой, но это еще не повод выпучивать глаза. Во-вторых, как я уже говорил, слишком на слуху была тема. Я почему-то начал волноваться. Мне стало казаться, что пора акцентировать мою натуральность. Поэтому я выпучил глаза. Хорошо, я чудом не переиграл и не спросил, кто такие голубые. “Пидоразы?”
– Да-да, – говорил Даня, авторитетно кивая, – Вы напрасно думаете, что это редкость. Голубых больше, чем вы думаете. По последним слухам Авангард соблазнил Машкова.
Кто такой Машков я уж совсем не знал.
Обычно Авангард выгонял со своего курса три четверти студентов – вот что значит характер говенный. Один только человек ушел от него по своей воле – перевелся в «Комсу». Это был Даня. Авангард до сих пор поминает. Погневается, погневается, а потом сядет, облизнется и скажет в сладости воспоминаний: “Какой был мальчик!”
Даня смеялся, представляя это. Он знал, что он красив. Ему нравилось это.
В то же время он болезненно реагировал на упоминания о собственной красоте. То ли он слишком часто слышал о ней (несомненно), еще, может быть, и это также вероятно, не находил ей оправдания ни в интеллекте, ни в силе характера, а потому нервничал. А может быть, и кокетничал перед собой. Не знаю. Во всяком случае, я никогда не восхищался его внешностью вслух, делал в разговорах с ним вид равнодушного, говорил все больше о душе и хаял эллинистическую скульптуру. Даня мне верил, как он вообще взял за правило мне доверять.
– Постойте, подождите, – остановил я его некстати, припомнив что-то из прошлого – нечто мимолетное. – С вами на курсе не учился ли Кирилл Горяинов?
– Кира?! А откуда вы его знаете?
Я знал и лучше, чем мог предположить Даня. Именно этой убогой дружбе была посвящена значительная часть писем Диме Бриллиантову (их сейчас читал Степа). Да-а, убогая была дружба. И я, вместо того, чтобы сказать: “Ну да, это был мой приятель”, отвел сентиментальный взор:
– Когда-то мы были с ним ближайшие друзья. Просто не разлей вода...
И перевел тему. Скотина, да? Я сказал, конечно, правду. В самом деле, мы были с Кириллом друзья на протяжении лет двух, тому сохранилось письменное свидетельство, но зачем мне было с таким пафосом преподносить давно истлевшие воспоминания? Но мне казалось упрямо, что Даня ждет от меня именно такой фразы. Нет, я, все-таки, риторическая блядь.
И Даня действительно был заинтригован. Я, разумеется, до поры отложил разговор о Кирилле, внутренне посетовав, что письма у Степы Николаева. Я подумал: вот ничего, прочитает Данечка мои письмишки, убедится, что я и в этом даровит... Я уж говорил, что литературной ценности они не имеют, но признайся, не всякий в двадцать лет так пишет.
Все-таки, я совершенно прекрасен...
Ну а Даня – вот окончит он это училище, пойдет в армию... Ой, конечно, про армию забыл. Мне это казалось совершенно ужасным. Как это Даша в армию пойдет. Я думаю, что он и без моей помощи откосил бы, что он впоследствии и сделал, но тогда я взял себе за правило переживать о нем и временами, не зная, чем занять душу, тревожился.
В чем я кроме прочего достиг совершенства, так это в дезертирстве. Помню, еще в самом детстве я был поражен тем, что два года – для детских лет срок, равный вечности, – я должен буду с другими мальчиками, совершенно однополо (а я уже тогда чувствовал нездоровье в однополых компаниях – мне не нравились ни мальчишеские, ни девчоночьи сборища, а непременно смешанные; определенно, мое половое развитие опережало возраст) в кого-то стрелять, что-то охранять, и кто-то будет на меня кричать, мною руководить и командовать. Ближе к восемнадцатилетию антимилитаристская ненависть овладела мной совершенно. Когда кто-нибудь из родственников в пьяной нежности гладил меня по плечу и говорил к окружающим: “Вот, солдат растет”, – я отвечал дерзостью. Меня раздражали также девушки, которые строили оптимистический жизненный план вне власти Марса и Минервы. Чтобы успокоить себя, я на сердце положил избежать армии во что бы то ни стало, о помощи в чем усердно молился Богу. Заручившись поддержкой небес я, как сказано было раньше, набил шишку молоточком для котлет и десять дней лечился от закрытой черепно-мозговой травмы. Этого было мало. У меня стало скачкообразно подниматься давление – верхнее временами зашкаливало за сто восемьдесят. Гипертония была на пороге. Но этого было мало. Как последствие сотрясенья мозгов у меня развился пароксизмальный синдром Горднера справа с сопутствующей анизокорией зрачка. Это было уже серьезно, подозревали аневризму сонной артерии. Оставалось сделать одно исследование – ангиографию – после которого я уж непременно остался бы на свободе. Почему в любом случае – мне объяснили – если у меня аневризма, то дай бог, если я успею проститься с родными, если же никакой аневризмы нет, а все это шутка одна, то после такого жестокого исследования мне непременно дадут инвалидность. Я оказался в тисках отечественной медицины. Мне пришлось, таким образом, отказаться от диагностики, и комиссия райвоенкомата со вздохом определила меня в гарнизонные библиотекари.
Сейчас я думаю, что два года в библиотеке не пропали бы зря. Во всяком случае, сейчас я с готовностью воспользовался бы предложением РВК. Но в то время у меня было и без того довольно досуга на книжки, у меня был филфак, который я любил и не хотел с ним расставаться, и вообще, я домашний ребенок. Побелев с лица, я только и спросил у комиссии, где здесь психиатр, и мне услужливо, с солидарной хитростью указали кабинет.
Я сошел с ума. Это оказалось просто и приятно. Я попал в категорию так называемых “толстовских солдат” – по вегетарианству. Все больничное обследование заключалось в том, что сестры время от времени приходили ко мне ночью с колбасой: “Поешь, никто не видит...”. Я отказывался, что они фиксировали в больничном журнале: “Отказался”, – и шли почивать. Так я провел в психиатрической клинике две недели, выпавшие на межсезонье. В это время я наклеивал цветики на щепки детского домино, нанизывал елочки, считал шпильки, как древле Робертина, и добился в этом немалого успеха. Например, я за один сеанс трудотерапии проклеивал до десяти коробок домино – укладывал в ряд по семи щепок и вжик-вжик в разные стороны кистью – потом плям-плям картинки – и готово. Мои товарищи морочились с одной щепкой по полчаса – сумасшедшие, одно слово. Если бы я не сбежал из клиники, мне бы дали привилегированную восьмую статью, но за скверное поведение (меня ловили с санитарами), навесили семь “б”, психопатию по циклоидному типу – диагноз, которому я, по моем представлении, вполне соответствую.
А уж после того как в Кащенко побывала первая ласточка в моем лице, нескончаемый поток призывников из Матвеевки разошелся по палатам. Мой друг Перевалов стал депрессивным маньяком (6”а”), Горыныч шизофреником (4”б”), румяный улыбчивый толстяк Вова Булатов, конечно же, получил астенический синдром. Ну, знаешь, близкие слезы, тремор, потери в весе и проч. Вову Булатова я спасал накануне скандала в РВК – его должны были забирать с вещами. В ту же ночь Булатов под моим руководством наложил на себя руки. Согласно легенде, я, благодушный сосед, зашедший за луковицей и щепоткой соли в пятом часу утра, обнаружил друга плавающем в собственной крови. Вены ему, панически боящемуся вида крови, я отворял сам с присущим мне сладострастием. Я звонил в институт Склифосовского и милицию, давал показания. И врачи и милиционеры улыбались, слушая меня – я был в кураже. Горынычу, кстати, тоже я вены вскрыл, и Дане готов был отворить. Мне, правда, жаль было уродовать его руку.
Даня был равнодушен к тыльной стороне своего предплечья. Напротив того, может быть, шрамы только украсили бы его – за ними стояла бы драма, тайна, девицы и дамы вздыхали бы, глядя на эти шрамы. Но он опасался стать дипломированным сумасшедшим, подобно мне. А сможет ли он, Даня, после того ездить за границу? А дадут ли ему водительские права? Хотя излюбленной темой наших бесед была проблема общего немироустройства и бессмысленности бытия, тем не менее где-то в неглубоких тайниках его юношеской души жила вера в светлое будущее с загранпоездками и автомобилем. По всему судя, в двадцать лет я был пессимистом большим его.
Я вознамерился познакомить Даню с психиатром Галей, сестрой Ирины Михайловны. Ирина Михайловна Ченцова была директор международной школы, где я, скрепя сердце, преподавал актерское мастерство. В свое время – это было весьма давно – Ирина Михайловна как друг семьи Чезалесов обучала английскому языку Марину и Александра, привязалась к ним, чтобы уж больше никогда не отвязаться. Она звонила на Арбат чаще всего, если нам необходимо надо было уходить. Тогда обычно Марина, в отчаянии уронив руку с трубкой, говорила придушенно: “Это Ирина Михайловна!” Я мрачно раздевался и шел читать книжку. Красноречие было одной из многих добродетелей Ирины Михайловны, болтливость – единственным пороком. Человек экстраординарно способный любить и достойный быть любимым, Ирина Михайловна злой волей небес была бездетна и бессемейна. Тем паче она привязывалась к своим ученикам, была, несомненно, влюблена в них, переживала за них более, чем те сами за себя, при этом Ирина Михайловна, раскинув педагогические путы (по большей части наивные) ловила в них души без желания единолично обладать и властвовать. Она с легкостью отдавала любимцев достойнейшим, обожала благополучные романы и счастливые браки. В нас с Мариной она видела однозначную “пару”, два любящие сердца, голубка и горлицу, семью с видом на одаренных детей, Филемона и Бавкиду в старости. Наша разлука была для нее ударом, она едва не сделалась больна. Тем не менее, преодолев себя, переговорив в течение пяти ночей со мной и Мариной до ушных пролежней, она осенилась знаменьем и признала за всем волю Божию.
В ее школу – частное предприятие при моральной (и только) поддержке “Мицубиси” я попал стараниями Мариши, которую заботила моя праздность. Теперь, когда мы разошлись, доходами со школы “Рольф” были живы я, Робертина и Пепси-кола. При моей ненависти к детям и самодеятельности, я ставил на сцене “Рольфа” (мокрой, поросшей поганками сцене) пиесу сочинительства И.М. “Алые паруса”. Ирина Михайловна, типичная шестидесятница, романтик, верный поклонник Высоцкого, Галича и Окуджавы, знаток бардовских песен, настояла, чтобы в звуковую партитуру были включены зонги Высоцкого – штук пять, все длинные. Я в муках срежиссировал какую-то гнойную парашу, приведшую в восторг бабушек и мам. “Алые паруса” явились знаком моего театрального краха. На премьеру пришла Марина, сопутствуемая г-ном Павловым, своей прежней влюбленностью. Я пришел с Браверман. Ирина Михайловна была возмущена, но виду не показала.
Перед началом спектакля Марина, сохраняя вид веселости на лице, предложила мне в подарок “промокашку” – цветной кусочек бумаги, пропитанной ЛСД (она только что приехала из Амстердама). Я спесиво отказался. Во-первых, мне хотелось еще раз дополнительно пнуть Марину в душу за то, что я жил ее содержанием немалый срок, во-вторых, я начал новую жизнь, слаще любых промокашек – входя в ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской при Государственном академическом театре им. В. И. Живокини, я словно бы сам становился одной большой голландской промокашкой – я был счастлив, все мои чакры сладостно растопыривались и всё “более” было уже за пределами счастья.
Марина, раненная мной, изменилась лицом, что я отметил со злобным удовлетворением.
По премьере мне уже незачем было ездить в “Рольф”, но Ирина Михайловна зазывала меня, мы созванивались по-прежнему и я не без удовольствия с ней разговаривал – не оттого, что меня хоть сколько-нибудь трогали судьбы детей – скучных и некрасивых в большинстве своем, но оттого, что мне бесконечно импонировала сама И.М. У нее было качество, столь очевидно присущее Варечке. Она была Другом. Таким хрипатым, прокуренным другом, как в зонгах Высоцкого, свой парень, свой локоть, свое плечо. На нее можно было положиться, к ней можно было приползти с бандитской пулей в животе, укрыться от погрома, она готова продать все свое достояние, обратись я к ней за денежной нуждой и если нужно было спасти от армии моего студента, то обращаться стоило к ней. Ее сестра Галка предложила встречу в школе. Ирине Михайловне тоже назначено было присутствовать моим хотением – я намеревался хвастаться Даней.
Я повстречался со студентом на Нагорной. Он пришел в условленный срок, но я не сразу заметил его и минут десять слонялся по платформе, не догадываясь, что он читает на лавке. Потом мы шли оба вдоль заводской стены к школе, я рассказывал ему про Ирину Михайловну, рассказывал о ней так, как про всех моих друзей, как бы с ироническим анализом, давая понять ему, что почитаю себя некоторым образом выше моего окружения, а его, Даню, равным себе. Мы вошли в логово Ирины Михайловны – промозглый, сырой (зато дешевый) клуб. Педагоги грели насморк об огонек сигареты. В школе “Рольф” курили все, и дамы и дети. Ирина Михайловна урча и хохоча, задыхаясь, куря, раздавая гневные указания школьникам, многоречиво с кем-то прощалась, кого-то призывала, усадила нас в кресла под цветным плакатом: “Эти места только для сотрудников школы “Рольф”!! Просьба к “Гербалайфу”, адвентистам седьмого дня и свидетелям Иеговы: не занимать!!” – Ирина Михайловна не любила бездельников. Галя, ее сестра, человек меньшего жизненного задора, взялась расспрашивать Даню. Тот отвечал своим обаятельным, густым голосом, который, должно быть, нравился женщинам. Она сходу предложила юноше покрасить волосы, чтобы озадачить психиатров, но Даня отказался наотрез, и поспешил сказать, что и нынче у него волосы крашены только ради съемок. Я то и дело выхватывал сигарету, хотя курить мне не хотелось, и Даня из любого положения успевал поднести к ней огонь. Этим фокусом я намеревался поразить Ирину Михайловну и с удовлетворением отмечал, как она хрипло хмыкает и блестит глазами. Когда Даня предложил мне принести кофей из кухоньки при школе, Ирина Михайловна спросила: “Что, они у вас там все такие?” “Нет, – ответил я почему-то с кокетством, – Это самый любимый”. Ирина Михайловна засмеялась – ей видимо нравился Даня. Ирина Михайловна в Дане видела наглядную иллюстрацию к моим восторженным рассказам, а Даня слишком смотрел на меня, чтобы видеть себя со стороны.
Как я уже говорил, Данина забота обо мне в первую пору нашего общения превосходила норму вежливости. Однако никто не обнаруживал этого смешным. Мне весьма скоро стало казаться удивительным, почему я не наблюдаю таких знаков внимания со стороны прочих.
Возвращаясь, мы говорили мало, сильно порастеряв слова в болтовне с сестрами. В метро я почему-то вдруг подумал, что, в сущности, у меня ведь нет никаких общих дел с Даней, никаких общих тем, и знакомых общих нет, и вообще, отсутствует тот фундамент, на котором строится дружба. Для того, чтобы два чужих человека сошлись, им надо прежде вместе жить, или работать друг подле друга, или чтобы их дети играли в одной песочнице, или чтобы они выгуливали собак в одно время, или они вместе должны учить английский на курсах, снимать дачу в одном поселке, или иметь сходные заболевания внутренних органов. У нас же с Даней не было никаких точек соприкосновения. Кроме того, что он был моим студентом, кроме того, что я преподавал в его училище самый неважный предмет, нам не в чем было соприкоснуться. Я подумал почему-то, что может быть сейчас, после того как я познакомил Дашу с психиатром Галей, он больше не будет видеться со мной, как прежде. Кстати, это казалось вполне вероятным. А то я не помню себя двадцатилетним! Иной человек очарует, кажется, так что только кровью на стене в вечной дружбе не распишешься, а день спустя и думать про него позабыл, оттого что новые впечатления уже вытеснили вчерашний восторг. Особенно это касается педагогов. Как я боготворил профессора Литвину, моего педагога по старославянскому языку! Я же если что и знаю в жизни, так это литературу и старославянский. Ну – так-сяк, барахтаюсь поманеньку. Так я ее, обожаемой, фотографии хранил в потайной шкатулке, я за Литвину едва не подрался со Славиком Замкиным (нас разнимали) за то, что он сказал, будто она еврейка. Я ходил к ней домой каждую неделю, переписывал церковные тексты каллиграфическим почерком, а она объясняла мне, исчиркав листок фонетическими значками, что этимологически слова “начало” и “конец” означают одно и то же. И почему, спросишь Ты меня, почему с какого-то дня я перестал бывать у нее, перестал звонить ей, да и вспоминать о ней, хотя доброе чувство совсем не исчезло? Да просто оттого, что я был молод, что моя душа, жадная до впечатлений, увлеклась уже чем-то другим, что был сдан экзамен по исторической грамматике, и я перестал встречать Литвину на факультете, а с глаз-то долой – из сердцу вон... Скоро Даня должен был сдать мне зачет... Затем начиналось лето... Мне стало грустно.
– Да, что-то грустно стало, – словно отвечая моим раздумьям, сказал он, устало и грациозно укладывая голову виском на стекло. “Не прислоняться”, – было написано на стекле. Стрельников вперед редко говорил кстати, но в ту минуту я совсем поразился, потому что именно это слово само собой всплыло у меня за секунду, как он сказал “грустно”. Я не помню, говорил я Тебе или нет, я в детстве был телепатом, считывал чужие мысли. Даже не мысли, а фразы за секунду до произнесения. Не знаю, если не говорил, то потом расскажу, а то, как дядька Панас о себе говаривал: “Шо-то зап i здився”.
– Да, грустно, – кивнул я, и мы оба ушли в свои мысли.
Вечером он позвонил мне. Он звонил уже не впервые и был единственным студентом, который дерзал на это. Хотя я и роздал всем с царственной беспечностью свой номер, звонить стеснялись. Даня звонил, выдумывая натужные поводы, разговор клеился плохо, в основном говорил я и очень, помню, боялся, что беседа завянет не расцветши. В этот раз мы опять никак не могли нащупать тему. Раз и еще два договорившись о месте и времени будущего свидания, мы путано молчали. У нас еще мало было общих знакомых для сплетен, говорить о мелочах не позволял вкус, а глобальности были не в жанре телефонной беседы. К тому же помнить надо, что мы недавно были знакомы, и можно сказать, что всякий раз нам вновь приходилось привыкать друг к другу, во всяком случае мне к нему. Я все не мог опамятоваться, что этот красивый и, в общем-то, совершенно чужой мне человек заискивает в моем расположении и гордится моей симпатией. Это было предметом моего тщеславия и я, в опасении утратить его интерес, ревниво приглядывался при встрече, все ли он восхищен мной, как вчера. Мои опасения были напрасны. Да и сам я понимал, что юноше есть чем впечатлиться.
В этот раз мы говорили недолго, минут двадцать. Даня простился пожеланием:
– До свиданья. Ночью долго не работайте.
Он засмеялся, довольный. В его представлении я был стареющейся книжной плесенью, склизкой, зеленой, одним из тех зловонных дедов, что, привычные к собственному смраду, сопят над книгой в Ленинке. Ему льстило внимание настоящего ученого. Конечно, мне бы больше хотелось, чтобы он рассказывал про свою молодую жизнь, про девчонок, про детские годы, про всякие житейские мелочи, которые приятно слушать только от любимых людей, мне хотелось бездельничать с ним на пару и нести всякий смешной вздор, веселя друг дуга. Но если уж он с гениальной прозорливостью проник во мне академическую труху, то и это меня радовало. В конце концов, сам я себя в ученых не числю, их братии не поклонник, но мне было забавно прочувствовать себя одним из них, взглянуть на себя очами Даниного восторга. Положив трубку, я, шаркая тапками, сгорбившись и перекосив позвоночник, изображая трудный свист легких, заковылял к себе в комнату. Мать, привычная к моим чудачествам, дала дорогу:
– Ну что, мартышка к старости слаба мозгами стала?
Я непонимающе посмотрел на нее подслеповатым взором и, цепляясь руками за стеллажи, стал высматривать книгу для чтения. Мальчишка был прав насчет ночи. Вот уже месяцы я обленился, а диссертация, почти завершенная, нуждалась в десятке заключительных страниц. Последние дни, когда я пытался заглянуть в нее, я исполнялся восторгом и страхом перед собой – так все там было умно и бойко. Сам-то я себе кажусь расп...здяем над расп...здяями, но какая способность к мимикрии! Однако чем дольше я не заглядывал в свое сочинение, тем меньше я помнил, к какому же выводу я шел и в чем, собственно, состояла моя концепция. Мне надо было освежить в памяти, как пишут умные люди. Обычно стиль кандидатских ориентирован на соседку по общежитию. Я же всегда подражаю немцам.








