Текст книги "Слуга господина доктора"
Автор книги: Арсений Дежуров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
– Забыла спросить, у тебя какие планы на завтра?
– Гнию над диссертацией, если не выпиваю.
– Значит, пьешь. Сеня, не хочешь выпить со мной?
– Молли... – я прижался губами к ее волосам, по случаю выходного не залаченным, – ради тебя я готов и на большее... В конце концов, это не так уж важно, с кем пить...
– Свинья. Сеня, ты свинья.
– Рад стараться. А где мы будем пить?
– Завтра “Эрик Свенсен” празднует начало лета. Будет много еды, я лично заказывала побольше вонючих чесноков, гадов всяких, как ты любишь.
– Спасибо, добрая самаритянка.
– Ну, так ты пойдешь? Будет скучно, но я позвала Скорнякова. Он представлен как пассия Наташи Кораблевой.
Время от времени “Эрик Свенсен” устраивал для сотрудников вечеринки со “спаузес”. Первую и самую богатую мы пропустили из-за Ободовской. И на старуху проруха бывает: когда Ободовская услышала про “спаузес”, она рвотно скорчилась и категорично отказала и за себя и за Марину. По представлению Ободовской, “спаузес” были такие маленькие рыбки, вроде анчоусов, а Ободовская ненавидела рыбную кулинарию. Потом, когда выяснилось, что англичане разумеют под “спаузес” молодого человека, Ободовская переменила точку зрения, и вот уже неоднократно мы большей частью компании (а Марина собрала в “Эрик Свенсене” почти весь ближайший круг – Ободовскую, Наташу Кораблеву, свою однокурсницу Лину, Вячеславовну как певицу, моего свояка Серегу как шофера, его отца в качестве электрика) выезжали со шведами на пирушки. Я кушал оливки и пирожки, пел русские песни своим голоском – хрустальным бубенчиком, и нажирался к концу праздника как свинья последняя – впору Варечку душить. Однозначно, упускать приятную возможность халявного торжества было никак невозможно. Я согласился и с галантной нежностью вновь поцеловал Марину в волосы.
Тут раздался звонок в дверь.
– Я так и знала, – сказала Марина обреченно, – мы опять залили Хромцовых.
В трубах, прогнивших с поры как мы покорили Австрию, была какая-то неустранимая неполадка, и соседи Хромцовы упорно считали, что мы, ненавистные к ним тайными причинами, регулярно и подло заливаем их.
Марина открыла дверь – на пороге стоял Даня.
Степень ошеломления всех троих можно скорее представить, чем описать.
Марина, которая никогда прежде не встречалась в Даней и которой он не был представлен, могла лишь подозрительно недоумевать, с какой стати студент, минуя учтивые предуведомления, запросто заходит к ней в дом, словно не впервые, и, быть может, действительно не впервые. Отчего тогда я умалчивал это?
Я почувствовал себя совершенно некстати нашкодившим подростком, обман которого раскрыт на глазах мамы. Это была худшая из ипостасей Марины – как старшая сестра она была вполне мне привлекательна, но как мама... И откуда Стрельников мог знать, где я живу – ведь он лишь однажды, в день неудачной промокашки, видел, что я вхожу в этот подъезд. Как могло статься, что компас его интуиции безошибочно привел его к дверям? И, что более существенно, зачем?
Впрочем, мое душевное смятение было бы самонадеянно равнять с душевной паникой студента Стрельникова. Увидев жену, о существовании которой он, движимый смутной, ему самому не отчетливо внятной идеей, вовсе забыл, он растерялся вконец, и, не зная что делать, разинул рот и вытаращил глаза.
– Здравствуйте, – наконец сказал он, потому что был вежливый мальчик.
– Здравствуйте, – сказала жена, неумолимо ожидая продолжения.
Стрельников в ужасе перевел взгляд на меня, чтобы застать во мне лицо сострадательное, но, увы! – беспомощное.
– Данечка, чем я обязан столь внезапному... – залепетал я, чтобы занять время.
– Входите, пожалуйста, – пригласила Марина его в кухню, как долженствовало сделать хозяйке.
– Нет, нет... – испугался Стрельников, превозмогая меру разумного, – у меня сейчас репетиция, я... я только на минуту...
Минута пошла. Дане следовало под подозрительным взглядом супруги обосновать свой визит. Он, поняв негибким умом, что соврать уже не придумает, вопреки себе промямлил:
– Мне просто показалось, что надо зайти... То есть, что нужно... – он замялся, потому что внутренний голос перебил его: “Даня, ты осел!”, – и он, уже смешавшись окончательно, махнув рукой на то, что все пропало, закончил безнадежно: – Мне показалось, что нам надо увидеться.
Мне стало легче дышать. Я спросил, как Даня нашел нашу квартиру, он, ухватившись за тему, довольно связно рассказал, как зашел к Хромцовым и по словесному портрету получил указание. Марина вновь предложила ему войти и он, поняв, что для приватного визита уже пробыл достаточно, тотчас откланялся. Не удивлюсь, если от нашего дома он бежал сломя голову. “Идиот! – твердил он себе на ходу, – Кретин! Болван!”
– Ну что же, сказала Марина, закрыв за ним дверь, – он действительно очень недурен. Жаль, что у него узкие плечи.
– Да, да, – поспешно согласился я, – жаль, жаль. С чего ему вдруг вздумалось нагрянуть? Мы только что виделись.
Внутренне я суетился и трусил на пустом месте, и это было отмечено подозрительной Мариной.
– Любишь ты малолеток, – сказала она, вновь вернувшись к пылесосу. – И о чем вы с ним говорите?
– Да, – отмахнулся я, – присаживаясь на край тумбочки, – о всякой ерунде. Искусство, политика, религия, суета, ловля ветра – все такое, в подростковом вкусе. Конечно, мне льстит его красота. Такой красивый – и со мной.
– Ну что же, – рассудительно сказала Марина, – пусть набирается мозгов. Несмотря на ваши беседы у него был сегодня преглупый вид.
– К сожалению, – ответил я резонерски, – от наших разговоров он не становится умнее, а я красивее. Но удовольствие оба получаем.
Тут я почувствовал себя шакалом и иудой и, разозлившись на себя и на Марину, добавил резко:
– Но согласись, это трогательно.
– Ну да, конечно, – удивленно подняла на меня глаза жена, продолжая распутывать шнур, – это приятно, когда в тебя влюблены. Они все так тебя любят?
– Видимо, да, – сказал я, успокоившись, – просто этот более прочих настойчив в своей симпатии. В конце концов, на его месте мог быть любой другой. Я думаю, они теперь станут часто появляться, будь готова.
– Ну, – улыбнулась Марина, – к этому я уже давно готова. Мне, скорее, удивительно, что они до сих пор задерживались.
– Да? То есть, ты не против? – спросил я простодушно. – Я думал, тебе будет неприятно их обилие.
– Я-то люблю взрослых, постарше себя, и интересных. В Дане, как понимаешь, главное, что у него такие глаза большие, что кожа чистая, а так-то – чем мне он может быть интересен? Это все твое. Но я не против, совсем не против. Приятно будет на него смотреть – вообще-то, мальчик очень в моем вкусе.
– Да... – сказал я, юродствуя, конечно, – а как же я?
– Сеня... – Марина обняла меня за коленки, – ну ты-то лучше всех...
– Да? Я классный?
– Классный.
Беседа закончилась неразборчивым воркованием и поцелуями.
На следующий день, оставив на “Кужке” Даню и Свету Воронцову, я бежал к речному трамвайчику. День был хмурый, но без дождя. Корабликов было два, они стояли у дебаркадера гостиницы “Украина”. Я чаял себя опаздывающим, но кроме меня к назначенному сроку никто не прибыл, и я, одинокий, сел на корме отдышаться. Не представлю, о чем говорили Даня и Света, оставшись одни – последнее время они все больше ссорились, вернее, даже не ссорились, а как-то противно перебрехивались. Вернее, Стрельников находил чем попрекнуть Свету, а та, нимало на него не обиженная, огрызалась. Я относил это к издержкам дурного воспитания обоих и, видимо, уже затянувшегося романа. Конечно, лениво раздумывая о них, я утвердился вновь в своем патрицианстве, как и в том, что потеснил Свету в Данином сердце.
Ногой я уперся в свернутый леер и взялся рукой за штаг. Как же удивительно я изучал – казалось, не пойми с чего, оснастку судна! Я зазубрил все мачты, стеньги, брам-стеньги, бом-брам-стеньги, потом я выучил оставшийся рангоут, и такелаж, и паруса... Была в этом какая-то видимость системы, что-то было незыблемо закономерное в морском транспорте. Из этой любви к порядку, столь недостающему в паскудной жизни, я даже мечтал одно время уйти во флот. Не представляю, кем бы я мог там быть. Демонстратором морских мод. Ходил бы по подиуму.
Подкатил автобус из “Эрик Свенсена”, Марина – легкая, изящная, деловитая в то же время, живо щебеча по-английски, взобралась по трапу и послала мне воздушный привет. Я рыгнул перебродившим пивом “Белый медведь” и ринулся прижаться к ее душистому лбу. За ней, предшествуемые пузами бывалых бизнесменов, шли шведы, далее – робкая Наташа Кораблева, все так же девственница, и мой друг Скорняков, доцент. Я осклабился на манер европейской рекламы и заговорил по-французски, на языке, которого не знал никто из бывших. Надо же мне было дать понять, что и я не лысый с водокачки? Корабль тронулся, очевидно опаздывая к шлюзу.
Мы сосредоточились в салоне, в уголку, чуждые большой компании. Я, противу обыкновения, был молчалив, – как видно, от пива. Все-таки пиво, особенно “Белый медведь”, крепкое, из преферансов Стрельникова, угнетает сознание. За окошком раздавалась иззелено-коричневая Москва-река, мимо были трубы заводов, одиноко стоящие сталинские постройки, липы одна за одной. Московская набережная, все-таки очень уродлива – Ты не будешь со мной спорить. Марину то и дело срывали переводить, Наташа тоже отвлекалась от общей беседы, говорила “хай...” кому-нибудь из иностранцев и смаргивала розовыми пальчиками.
– Ну, что Даня? – спросил Скорняков, желая сделать мне приятное. Мой друг очень воспитан и чрезмерно, даже как-то пугливо деликатен.
– Да, да, – тотчас подключилась Наташа, готовая до рассказов и во всем солидарная со Скорняковым, – как Даня? Всё при тебе?
Тут ее отозвали к Марселу Севенстерну в золоченых очках, и она, прикоснувшись розовым пальчиком к моему рукаву, выскочила из-за стола. Мы остались вдвоем со Скорняковым, моим другом. И он, и Наташа не видели Даню, но наслышаны были в избытке.
– Даня на высоте, – констатировал я, – только расстались.
Я был горд тем, что Данина дружба ко мне, по всему недолговечная, тянулась уже третий месяц.
– Что он делает? – спросил Скорняков, и чувствовалось, что в нем говорят гены его маменьки. Старая дура считает, что беседу надо направлять. Должны же быть у Скорнякова хоть какие-то недостатки.
– Пьет пиво со Светой Воронцовой. Во всяком случае, это было последнее его занятие.
– Это его девушка? Да?
Никогда нельзя знать, что заинтересует Скорнякова. Подчас я просто отказываюсь от рассказа, раздражась его никчемными расспросами. Например, если сказать ему, что сегодня заходила соседка за луковицей, он всенепременно спросит, сколько ей лет и как ее зовут. Какая ему разница, “девушка” Света или не “девушка”. В конце концов, он ее не встречал ни разу, и мне не казалось интересным их знакомить.
– Да, – сказал я, и, подумав, добавил, – или нет. То есть, она, видимо, считает, что она его девушка, но без твердых оснований. Или подруга просто. Нет, наверное, все-таки девушка. Не может быть, чтобы у него не было девушки, то есть, совсем. Да, наверно, девушка. Послушай, – оборвал я себя капризно и скучливо, – я вообще отчаялся понять что-нибудь в отношениях полов. Давай выпьем.
Скорняков более чем кто-либо был осведомлен в сюжете моей жизни. Он не только покорно и заинтересованно слушал меня, но и выспрашивал в деликатную паузу подробности: а сколько лет бабе Поле? А как зовут Кабакова? Вряд ли сыщется человек, кроме Скорнякова, который так охоч до бесполезной информации.
– Знаешь, мне, по-моему, не надо сегодня пить, – сказал он и поднес руку к голове. Рука у него была белая, с близкими венами, с нервными пальцами – рука, достойная Веронезе. Если бы я не знал скромность моего друга, я бы подумал, что он жалуется на мигрени оттого только, чтобы подносить к голове свою прекрасную руку.
– Я же голодаю, – сказал Скорняков проникновенно, – выхожу из голодания, то есть. Может, мне выпить чуть-чуть водки?..
– Выпить, – подтвердил я незамедлительно, чтобы спасти друга от сомнений.
Китайский целитель установил длительность скорняковской депрессии – восемнадцать лет. Сейчас бедняге тридцать три. Существо слабое, нервное, обостренно чувствительное, слишком и напрасно по нынешним временам умное – Скорняков соединил в себе немыслимый букет физических, психических и психофизических болезней, исцеления которым ждал в чарах дальневосточного кудесника. Волшебный китаец пробуждал энергию Че, но дело шло ни шатко ни валко, видимо, потому что Скорняков атеист. Кроме того, он вот уже двенадцатый год чах по Наташе Звенигородской, театроведу, чему посвящен его знаменитый тактовик “Сначала открылось глазу море...”.
Не знаю, право, стоит ли мне писать о Скорнякове с той желчной подробностью, с какой я преподношу Тебе моих героев. Помнится, еще в юные годы я слушал курс у акад. Гаспарова в ИМЛИ. Великий старец, преодолевая вокалическое заикание, по понедельникам читал историю Греции. С мелочностью избыточно образованного гения Гаспаров к концу семестра говорил уже о не дошедших до нас дремучих сочинениях, забвенных задолго до Рождества. Один из студентов, выждав неприличную вопросу паузу, вдруг спросил его: “А Геродот?” В самом деле – про Геродота не было сказано и слова. “Геродот?.. – на лице ученого изобразилось смятение, – не-ет, – сказал он, – про Геродота я ничего не скажу”. И понятно было по этому “не-ет”, что для Геродота семестра было маловато, что для Геродота неподходящи были ни место, ни время, ни публика. Так же и я, казалось бы, обязанный долгом романиста рассказывать не таясь все, что знаю о предмете моей жизни, останавливаю скакуна красноречия и говорю: “Не-ет”. И действительно, как я могу выразить ту предельную степень почтительности к другу, как не оставив лакуну на месте его имени? По чести, Скорняков заслуживает совсем другого романа, который я напишу, быть может, когда сочту нашу дружбу законченной. Да убережет меня Предвечный от этой книги!
К досаде его и моей, наши последние встречи были не часты. С поры, как появилась Робертина, мне не было досуга встречаться с ним – мы виделись не более двух раз в месяц, и по большей части на людях. Я только и успевал лихорадочно, жадно выболтать ему переживания прожитых дней, как имел обыкновение делать с первой нашей дружбы. Надо признать, что Скорняков – единственный человек, кто знает обо мне полный набор гнусностей и, более того, ангельских деяний и помыслов, на которые память моя не так жива. Вместит ли это моя нынешняя книга, в которой, хочу я того или нет, я принужден лгать на каждой странице?
Однако сейчас, на трамвайчике “Эрика Свенсена”, превозмогая музыкальный шум, мы могли наконец сызнова, как раньше, выболтать потайные запасы чувств и мыслей. Я собрал с окрестных столов вонючие чесноки, налил по стопкам водку – мы выпили.
– Так значит, Данечка все еще влюблен в тебя? – спросил Скорняков.
– Ага, – кивнул я, – быть может, меньше, чем прежде. Слишком я перед ним открылся. Ему-то хочется меня любить за то, чего у меня нет. А я втихую совершаю подмену – пусть любит нас черненькими.
– Думаю, его ждет еще много чудесных открытий, – улыбнулся Скорняков.
– Надеюсь, – сказал я самонадеянно и налил еще водки. Скорняков свою рюмку отставил.
– Послушай, – сказал он, – а тебе не кажется, что не стоит его так уж приваживать?..
– Думаешь, я его брошу?
– А такого не бывало?
Я исполнился сознанием собственной значительности и посерьезнел. Жизнь Дани представилась мне вещью важной и хрупкой, полной высоких ценностей, разбив которые, склеить уже было невозможно. Такому слону, как я, следовало соблюдать сугубую корректность.
– И потом... – продолжил Скорняков, – ты понимаешь – ктo мне Даня?.. Но я что-то боюсь за тебя. По-моему, у тебя затяжная депрессия.
– Может, мне поголодать? – спросил я без иронии.
Тут же грянула веселая музыка – что-то псевдоцыганское, Наташа Кораблева вытащила Скорнякова в круг танцующих, Марина поманила меня, но я зацепил ноги за стул, подсунул ладони под ягодицы и всем сумеречным видом дал понять, что пришел сюда не для веселья. Марине пришлось удовлетвориться Эдгаром Мачадо, которого “Эрик Свенсен” терпел за веселый нрав и приятную внешность.
Я налил еще водки и стал смотреть в окно. Кораблик встал на середине реки перед шлюзом. Пошел дождь. Он падал крупными каплями и разбивался о Москву-реку в туман. “Туман – обман. Хорошая рифма для Дани,” – подумал я и выпил. В салоне стало сыро, душно, пахло сигаретами, разгоряченными телами иностранцев и единоплеменников. Я меланхолически достал бумажный лист и стал писать. «Dascha , Dascha , Lieber Dascha ...” – начал я и потерял мысль. Корабль дал гудок и вошел в шлюз. «Lieber Dascha , Дашенька, Lieber Dascha ...” – написал я ниже и вновь остановился. Мне страстно захотелось сказать ему нечто для него секретное, то тайное, что знал я о нем и о себе, и в то же время, чтобы все продолжалось так, как и должно было идти. О, как я был мудр тогда! О, как же я видел нашу будущность и как не хотел ей противиться!
«Lieber Dascha , – начал я большими, уверенными буквами, – das , was ich weiß, kann nicht Ihnen bekannt sein . Ich sehe allein deutlich unser kommendes Glück in der Zukunft und das um so mehrverhängnisvolle Finale. Ich liebe Sie stark, weil ich Sie vom ersten Tag an liebe, und meine Gedanken kreisen um Sie ständig...”
Я остановился и подумал, что тут мне было бы уместно сравнить себя с Ромео при входе в дом Капулетти. Но это выбивалось из общего тона простоты, которую сообщал мне чужой язык, и я продолжил также бесхитростно:
«Ich weiß nicht , ob wir Liebespaar werden . Wenn ich unsere sich st u rmisch entwickelnden Beziehungen sehe, bin ich bereit, es anzunehmen. Wie es auch sein mag, weiß ich, durch die Vergangenheit belehrt, sicher, daß unsere gegenseitige Verliebtheit nicht mehr als ein Jahr daürn wird. Obwohl ich es weiß, werde ich Sie leiben. Verzeihen Sie mich, wie ich Ihnen verzeihe, daß wir uns trennen”.
Я оставил письмо без подписи, хотя именно под этими словами, как под несомненной истиной, я мог бы подписаться.
Выразившись на бумаге, я сразу полегчел мыслями и душой и, вновь выпив, присоединился к компании. Трамвайчик причалил подле чахлой рощи, где свенсеновские повара уже изготовили шашлыки “нежные, как пух”. Дождило, я остался в салоне, пока мясожорцы набивали мамон. Столы стояли всё полные, многие бутылки остались не распечатаны.
Носитель генов Анастасии Ечеистовой, я собрал со столов пять литровых бутылей водки и кое-какой муры на закуску. Как Ты понимаешь, это нисколько не противоречило моим представлениям о чести.
Водку в ближайшую неделю мы выпили со Стрельниковым.
– Скажите, почему вы общаетесь со мной? – спрашивал он из туалета. (Он имел гадкую привычку вести беседы, оседлав горшок), – Я же на самом-то деле ведь тоже... с гнильцой...
Мы говорили про его курс – энциклопедию духовных уродств. Однокурсники в преимуществе Даню не любили, а я, как понимаешь, не прощал этого. Впрочем, те из его согруппников, которые ему симпатизировали, все же казались мне на то невзирая существами недалекими и пошлыми. Дане была противна мысль, что и он принадлежит этому обществу, и иногда, имея приступ самоуничижения, он казнился собственной порочностью и духовным убожеством.
– Ах, Даня, Даня, – возвышал я голос, чтобы быть отчетливо слышным, – вы все твердите про какую-то “гнильцу”, а того не видите, что вы-то ангел. Ангел Даня.
Я сказал это скорее чувствительно, чем сентиментально. Ангелы – примерно такими я их и представлял – красота и целомудрие.
Стрельников озабоченно зашуршал прессой и, очевидно недовольный как своей аморальностью, так и моим заблуждением, продолжил:
– Да вы просто не знаете. Я же душою гнилой насквозь, – обычно он не бывал так категоричен в самооценке, – Почему вы не дружите... не знаю... с Антоном Макарским? Вот уж ангел так ангел.
– В Макарском слишком много света. Он ангел дневной, а вы ночной. Мир мой трагический, мне ближе ночь.
И, почувствовав, что засиделся в романной интонации, я закончил с ядом:
– Да и не сказать, что Макарский настойчив в своей дружбе.
Это была не вполне правда – Собакеевский курс был мои большие приятели и ревновали меня к Стрельникову. “Вы что-то все больше с Половцевцами”, – говорил Кошмин и ухмылялся. Кошмину тоже хотелось бродить со мной переулками и пить пиво, но парень не успел – торт моих симпатий был поделен. “Арсений Емельянович, а вы кого больше всех из нас любите? – спрашивала Оленька Будина, “хорошая” девочка, – Даню Стрельникова, да? Я тоже его люблю, правда, правда. Он на Жан Марэ похож, только грубый очень”.
Он был грубый, действительно, но не со мной. Может быть, пожалуй, только чуточку грубоват. Он, когда ходил пописать, не закрывал дверь. И еще, он то и дело с псовым простодушием чесал яйца.
Но все же с ангелом я, возможно, погорячился. Не то чтобы было в Даше что-то дурное, но вот что меня настораживало. Зловещие силы, подстерегающие нас, чтобы принести нам погибель, охотно убаюкивают намеченную жертву сладостными песнями и золотыми сказками, меж тем как спасительный посланец неба нередко повергает нас в ужас, громко постучавшись в дверь. Ангелы божии, являясь к смертным, поначалу пугают их видом и славой; покидая же овец своих, они оставляют в сердцах радость и надежду. Аггелы сатаны тому напротив прельстительны лицем и телом и, явившись пред очами зрящего, зарождают в нем сладостное ожидание счастья; когда же они уходят, дух человечий приходит в смятение и тревогу. В остальном же ангелы и аггелы между собой взгляду дольнему неразличимы. Так, опираясь на эти сведения, значимость которых утяжелялась авторитетом блаженного Иеронима, я не мог не заметить, что всякий раз, встречаясь с Даней, мы радовались друг другу словно влюбленные, но к расставанию, однако, подходили в сумрачном состоянии души, и подчас я терял уверенность, что завтра мы встретимся вновь. Однако день за днем Даня приходил ко мне и пил со мной водку до вечернего возвращения Марины.
Конечно, я показал ему немецкое письмо. Показал со смешком: “Дашенька, я, напившись, взялся вам писать...”. Он недоуменно и без интереса взял мои каракули и почти тотчас положил на стол. Он даже не поинтересовался спросить, о чем, собственно, это письмо – оно было слишком коротким и почерк был чересчур пьяным, чтобы обещать интересное содержание. Я же, вопреки разуму, едва не подпрыгивал от радости, что этот, уже несомненно, любимый мной человек, сам того не ведая, держит в руке наш двойной приговор.
Даня не знал и не любил немецкий язык. Мое письмо было для него всего лишь романтической криптографией дурного толка. Я же взял манеру говорить с ним “по-немецки”. Да-да, не дивись, правда. Временами я – и это бывало часто, – чаще, чем я могу вспомнить, что я, ведя, казалось, обыденный разговор, изъяснялся эмблемами и символами. Иногда я, обладая приличной памятью на литературу, одухотворенно читал прозаический фрагмент, выдавая его за только что пришедшую мысль, или же я повторял фразы и принуждал его участвовать в разговоре, проговоренном уже годы назад с дорогими и забытыми людьми. При этом я говорил ему со всей искренностью, на которую способен лицедей моего масштаба, что правдив с ним на пределе человеческих возможностей. В общем-то, так и было, я говорю: я просто изъяснялся с ним на неизвестном ему языке, и часто тайный смысл моих речей находился в прямой противоположности с тем, который улавливал он. Как бы это ни было, я действительно был искренен с ним – была однa правда, что я любил этого человека и, в противоречие пьяному немецкому письму, вовсе не желал с ним расстаться. Эта правда была ему очевидна, во всяком случае, я то стремился возможно более обнаружить ее, то слишком халатно утаить.
Да, “любил”. И Даня и я до смешного легко обходились с глаголом “любить”, говоря друг о друге.
Хотя, подожди-ка, многое из моего немецкого письма я перевел на доступный ему язык. Помнишь, когда мы сидели на лавке в виду резиденции американского посла? Солнце уже было к закату, Молли бедная вернулась с работы, а мы сидели на “Кружке”, не поспешествуя расходиться. Видимо, за сегодняшний день неметчины в моей речи уже было предостаточно, потому что Даня вдруг – не капризно и не гневливо, а как-то грустно спросил:
– Отчего вы всегда смеетесь надо мною? Вы что, не видите – я же просто недоласканный ребенок...
И было в его голосе – ну, что-то такое, я не знаю... не жалкое, а правдивое, что совершенно оправдывало эти слова – банальные ведь, вообще-то, но я говорю: столько было в этом веры, и просьбы, и доверия, как только в единственном его удачном стихе. Дашенька стишок писал – скверный, конечно, а потом посмотрел на него, вымарал всё и оставил две строчки: “Вы друг иль враг мой – я не знаю: Я неумело руку протянул”, – это он про меня писал, и ведь в самое яблоко! И “неумело” – тоже правда, он ведь был неуклюж, мой Стрельников. И “друг иль враг” – тоже верно, я же догадывался, что от нашей дружбы, может статься, ему потом худо будет, как бывало уже с иными. Но я тогда про иных не думал, а думал только о нем, о том, что ведь он, Даша, сейчас разрешает мне себя любить . То есть, он ищет этого. И ведь я злой такой и смеюсь надо всеми, оттого что боюсь любить. Так ведь любить, как я люблю, нельзя, от этого ведь умереть можно, и потом, это всегда ведь было не взаимно у меня, Ты понимаешь, только вот с Робертиной что-то получилось, и то выяснилось, что плохо это было. А Даша сидел и смотрел своими глазами, как смальта, на резиденцию посла, и эти глаза готовы были плакать, потому что он был одинокий и ничей и, в общем-то, не больно кем любимый – ни матерью, ни сверстниками, ни женщиной. И я – я был тот человек, которому он доверял себя любить!
– Даня, – сказал я, – я никогда не буду смеяться над вами.
Однажды мне уже приходилось обещать ему это, в “день, когда я себя плохо вел”, но слова я не сдержал, как не сдержал его и в будущем. “Если бы я знал, что вы так ранимы”, – продолжил я, и он, все также грустный и красивый, улыбнулся сам себе и сказал:
– Ведь я же... рыбка...
Он родился второго марта под знаком рыб – мистичный и религиозный, таинственный и непостижимый, любящий уединение и страдающий от одиночества – все самые ходульные характеристики дешевых гороскопов сосредоточились в его характере. Воистину, он был такой же классической рыбой, как я львом. Единственно в чем мы противоречили зодиаку, так это в нашем союзе. Рыба со львом гнезда не вьют.
А в том, как он сказал “ведь я же рыбка”, столько было нежности к себе и печали за себя, что может быть, написанным это Тебя и раздражит, но я еще добавлю, не страшась многословия, что ведь он имел право на любовь к себе. Как же ему было не любить его – возвышенного, доброго, красивого, бездарного, страдающего; да кого же нам любить, как не таких? Мне, напротив, вдруг тогда показалось, что он себя любит мало, что ему той малой любви, которой он себя любит, недостает. А я, как мразь, буду себя беречь и его неуклюжую руку оттолкну!
Буду любить, буду, пусть знаю, что это когда-нибудь кончится!
– Даня, – сказал я замедленно и значительно, – наши отношения продлятся год.
– Отчего вы так думаете? – посмотрел на меня Стрельников, заинтересованный. Он числил меня, как помнишь, за прозорливца, и ждал теперь, что я обосную свое пророчество, – Ну, а если мы раньше поссоримся?
– Дашенька, да это же так просто: вам еще курс учиться, мне работать по контракту до следующей весны, живу я здесь, опять же.
– Да, но если поссоримся?
– Так это ничто не поменяет. Мы же встречаться будем, вместо “здрасьте” отворачиваться, строить морды, выказывать друг другу знаки равнодушия – это же все то же самое. До тридцать первого июня следующего года, хотим мы или нет, мы обречены друг другу.
Отчего я так непременно знал тогда, что нам дружить ровно год? Отчего я с такой уверенностью назвал все обстоятельства будущего разрыва? Кто ответит на этот вопрос? А между тем я засмеялся вдруг – совсем неожиданно, некстати вовсе.
– Вы что? – спросил Даня, неуверенно улыбаясь. Я же хохотал высоким смехом китайской оперы. Еще одна особенность моя – я смеяться не умею. В смехе я всегда кого-то цитирую. Последнее время я все больше стал смеяться на стрельниковский манер – проглатывая внутрь себя “э” с отзвуком “ы”. Но в данном случае я счел этот манер неподходящим и расхохотался звонко и высоко. Я все думал, отчего у меня рука болит – посмотрел сам и Дане показал. Я всю беседу о нашей обреченности, гораздо более протяженную, чем мне удается выразить в литературе, держал скрещенными указательный и средний палец. Ты понимаешь? Чтобы на этот раз пронесло , чтобы этого не случилось, Ты понимаешь? Чтобы через год мы с Даней не расстались.
«И ведь это легко будет сделать, – подумал я про себя, – просто, когда я добреду до критической точки, когда надо будет рвать, я сделаю шаг в другую сторону. Мы не расстанемся. И он останется со мной. И слезы его будут на ланитах моих”.
– Я должен научиться у вас любить... – сказал он совсем тихо.
Как будто он не умеет любить! Как будто я могу научить! Какой дурак этот Василий Розанов! Невозможно любить любящих, но давайте любить любимых! Умел ли я любить? Я любил, только убивая мою любовь, я любил как маньяк, как Фишер и Михасевич. И сейчас мне дан шанс. Я пройду с этим человеком рука в руке, доколе Бог позволит, и не вырву свою руку, и не брошу его никогда, никогда. Я видел пьяными немецкими глазами, что через год мне придется совершить подвиг. И я знал, что совершу его. Но пока времени было вперед намного, и все написанное моей пьяной немецкой рукой можно было забыть до поры как настанут дни худые и после дождя будут снова тучи. Я, как и весь род человеческий, умею забывать о главном, о том, что вся жизнь наша, а не только моя книга, является лишь долгой экспозицией перед ничто , и буду ли я счастлив с Даней, или будем мы несчастны друг от друга, все это кончится, когда придет Разлучительница собраний и Разрушительница наслаждений, имя которой Смерть.
Ибо велик Господь!
XIX
Любезный мой поэт, когда вы достигнете моего возраста, жизнь покажется вам слишком скучным театральным представлением. Ей в невероятной степени не хватает режиссуры. Жан Жироду. Ундина.
Милый Ты мой, душенька, Ты даже представить себе не можешь, что за скверную главу я буду писать сейчас! Будь я романистом для публики, я бы ее тотчас вымарал, без нее всё вполне может обойтись. Но мне же надо написать все, что помню, потому что забудем потом. Вот я, уже совершенно излишне для исследования нашего с Даней лета, сейчас начну сливать в эту главу излишки информации. Что мне делать – остались всякие крохи, а мне надо заканчивать вторую часть, и так разъехалась в стороны – на Ечеистовых рассиделся, Браверман приплел ни к селу, просто ужас какой-то. И вот сейчас я буду тужиться, придавать огрызкам воспоминаний видимость гармонии – и ведь без всякого толку, чувствую уже сейчас, что плохо получится, к тому же настроение предерьмовейшее, даже не могу Тебе сейчас сказать, почему, – может быть, потом напишу, если вспомню, – лучше бы не вспомнил. Да и вообще, я правду скажу, сомневаюсь, что Ты даже дочитал до этой страницы. Я все пишу Тебе, пишу, а ведь не знаю, читаешь Ты или нет. Ну, я-то считаю, что читаешь. А потому продолжаю.








