Текст книги "Слуга господина доктора"
Автор книги: Арсений Дежуров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Те, кто любили меня, любили не за внешность. Меня любили, должно быть, за мастерство смешить, за способность к разговору, за меланхолический вид и ту поэтическую одухотворенность лица, которая мне в самом деле присуща и которую я так умею сыграть. И только Робертина – с опозданием, но тем сладостнее – полюбила меня за красоту. Потом, уже спустя многие недели после описываемого дня, я зачастую просыпался от ее взгляда. Она сидела тихо подле моего лица и разглядывала его. Это было уже тогда, когда я к ее красоте привык и мог спокойно читать книжку, ожидая ее пробуждения.
Но что более всего поражало Робертину в моем облике, так это енотовая шапка. Эту шапку мне подарила мать. Сам я казался себе диво как хорош в ней: злые глаза, ресницы черные; небольшие, но хорошо очерченные губы, крупноалкогольная небритость – я казался себе брутален и ходил с тем стервозным выражением лица, которое бывает у порномоделей. На самом деле шапка эта была уродливый рыхлый малахай с разъехавшимися ушами, но тогда я еще лишь смутно догадывался об этом и гнал от себя эти мысли – все равно другой шапки не было.
Робертина прониклась интересом к этому скорняжьему позору и расспросила меня о быте и нравах енотов. Я охотно описывал ей поведение этих смешных зверьков, изображал их по воспоминаниям от зоопарка, и нарисовал довольно похоже одного в перекидном календаре. Потом Робертина в припадке биофилии одушевила мою шапку, попросила, чтобы я придумал сценку с ней. Я назвал енота «Чипидоном» и действительно разыграл с ним репризу. Я разговаривал с ним о Робертине, а он отвечал мне тонким голосом. Робертина очень смеялась, стала докучать мне Чипидоном больше, чем мяуканьем, а ночами брала его в постель.
Она воспринимала меня частями. Более всего она подружилась с большими пальцами ног. Как-то я сидел, закинув ноги на стол, и читал книжку. Робертина села с сигаретой поблизости, и, щурясь близоруко, стала разглядывать устройство моих пяток. Мне было неловко под этим пытливым взглядом. Во-первых, я почитаю стопу весьма интимной частью тела, и по одному виду человека в пределах голеностопного сустава могу определить, симпатичен он мне или нет. Людей с красивыми пятками мало. Во-вторых у меня с детства идиосинкразия к слову «пятка» . В борьбе с собой я научился произносить его и слышать без стеснения, но все равно, где-то в детской моего подсознания слово «пятка» вызывает желание убежать и спрятаться. Слово «пупок» я даже писать не хочу. Наконец, моя мать, дура невежественная, принимала в беременность антибиотики, отчего у меня на ногах срослись незаметно для беглого взгляда второй и третий пальцы. Но Робертина таращилась, изучая устройство моих ног. Не зная, что бы предпринять, раздражаясь против нее и любя ее, я, глядя боковым зрением, плавно вытянул ногу и схватил ее за нос. Эта шутка, в которой больше проявилась моя ловкость, чем остроумие, привела Робертину в состояние безмерной радости. Она хохотала до слез, держась за живот, а я, улыбаясь ей из солидарности, смотрел на нее поверх книжки. Она потребовала, чтобы я еще раз потрепал ее ногой за нос, и смеялась опять – не так громко, но так же весело. Впоследствии, зная, что не всегда могу увлечь ее разговором, я придумал немую пьесу – большие пальцы дрались, договаривались, прятались от Робертины, но всякий раз к концу спектакля они должны были потрепать ее за нос. Робертина усвоила сценарий, охотно беседовала с пальцами, называя их «братики» , а ближе к финалу, наступление которого определяла она сама, добросовестно подсовывала нос. Я стал виртуозом мимического искусства. Кажется, я мог бы зарабатывать в мюзик-холле. К весне я уже умел работать ногами, не отвлекаясь от собственных дел. Бывало, что я, в раздумье о диссертации, читал пухлый немецкий том с серьезнейшим лицом, а пальцы выделывали черти что, независимые от моего контроля. Робертина, утомившись мной в целом, могла в любое время стянуть с меня носки и начать курлыкать с пальчиками. Это принуждало меня с особой тщательностью заботиться о гигиене – я закупился терками и притирками и стал внимателен к ногам, как женщина. Кожа на ногах стала тонкая и розовая, от носков пахло лавандой и лимонной коркой. Кажется, недалеки были времена, когда бы я начал красить ногти, потакая безумным прихотям моей возлюбленной.
На этот раз Робертина вспомнила о еноте, и я со вздохом взял Чипидона и привычно запищал гортанью, как он соскучился. Потом Чипидон полез целоваться к Робертине, потом я на счастье укололся булавкой, которой был пришит оторвавшийся хвост, и Робертина в преувеличенной заботе о моем здоровье, в которой чувствовались отголоски недавней вины, залила палец йодом. Пользуясь тем, что сознание ее переключилось на другой предмет, я швырнул Чипидона в угол, и начал ее целовать. Мы пошли к постели – она так старалась, что мне даже стало чуток смешно. Но как легко, Даша, как легко мне было! Отпустило меня, отпустило. Казалось мне, что в этой комнатушке с женским и дымным запахом все не боязно и счастливо будет до конца моих дней.
Удовлетворившись ее ласками, я принялся рассуждать о нашей будущности. Ее голова лежала у меня на ключице. Суть моей лекции можно было выразить в двух словах. Я объяснял Робертине, почему теперь нам надо быть сугубо осторожными и не разрушать Марининого покоя. «Ты понимаешь, милая, я без денег. Ты все равно работать не будешь. А коли я уйду от Марины... (я в сознании своего всевластья не говорил – «если Марина меня выгонит»), то нам с тобой вдвоем на мои деньги не прожить. И кто тогда появиться?» – спрашивал я лукаво. «Кто?» – переспрашивала Робертниа. «Новый музыкант» . «Нет, Котяра, нет, – горячилась возлюбленная, – этого не будет никогда, никогда!» Она опять уютно укладывалась, и я повторял все то же самое, чтобы она получше запомнила.
Удивительное дело: я, который так восхищен собственной тонкостью, такой ранимый и чувствительный человек, так знающий любить, я, который стыдится слов «пупок» и «пятка» , бестрепетно рассуждал о том, как бы мне на деньги богатой любовницы содержать бедную. Ежели истинно то, что небесная помощь в любое мгновение обладает силою, равною силе страстей, объясни мне, какая же роковая власть вдруг совращает человека со стези долга, почему он теряет всякую способность к сопротивлению и не чувствует при этом ни малейших угрызений совести. Я предался пороку с открытыми глазами и недремлющей душой; полностью сознавая, что грешу, но не имея сил удержаться от греха. Таким образом в душе моей образовалась пробоина; после того как я дерзнул поступиться собственной совестью, уже не оставалось деяния, на которое я не был бы способен: совесть уже не возвышала голоса, ибо к нему не прислушивались. Я решил лгать Марине, и мне скучно и, как казалось, не к чему искать оправдания своей лжи – тем паче, что их не было.
Временами я думаю, что в основе моей жизненной трагедии лежит вера в немецкий романтизм. Я прочитал немецких романтиков в четырнадцать лет, впоследствии, когда я стал взрослым, они составили круг моих научных интересов. Все то, что я теперь презираю в них, до недавней поры принималось мной естественно и без оговорок, как составляющая души или тела. И все имморальные герои Гейнзе и Гельдерлина, даже разбойник этого напыщенного дурака Шиллера казались мне братьями, достойными восхищения. Мне очевидно было, что все поступки могут быть оправданы искренностью и силой чувства. В ситуации отношений с Мариной я оправдывал себя штюрмерской доктриной XVIII -го века. Я любил Робертину, и это была единственная истина, ведомая мне на тот момент. Все же прочее в сравнении с этим знанием казалось или презренным или несуществующим, отчего я исключал многое из своих раздумий. Я был счастлив моральным ростом Робертины, тем, что в ее жизни промискуитет сменился конкубинатом. При этом я не замечал или почти не замечал стремительности собственного морального падения.
«Ах, Робертина, – думал я, сжимая ее в объятьях, – Ради тебя я погублю и свое состояние, и доброе имя, предвижу это; читаю судьбу в твоих прекрасных очах; но разве мыслимо сожалеть об утратах, утешаясь твоей любовью?!»
Я возлежал с ее головой на ключице, высоко подоткнув подушки. Взгляд мой лениво скользил по комнате. При входе висела вешалка с казенными крючками, стояла тертая, старая калошница. Здесь же бывалый комодик, а на нем плафоны из стеклянной крошки, с цветными лампами – их, как и большую часть обстановки, Робертина стяжала на окрестных дачах. Над зеркалом кричаще свисала нитка негритянских бус. По стенам висели фотографии русских пейзажей, вид Плёса из журнала «Работница» и писаная маслом картина – тоже пейзаж. Некоторое время Робертина врала, что написала его сама в детдоме. Против вешалки стоял конторский стол – подарок Кабакова – и сейф со сломанным замком. На столе был перекидной календарь с моими рисунками. Дни моего приезда отмечались трогательными записями Робертины. Над столом в золоченой вычурной рамке висела моя фотография – я спросонья, голый, поправляю трусы. На этой фотографии видно было, что у меня хорошая фигура, к тому же скрадывалась излишняя худоба, уже обычная для меня к тому времени. Но лицо мне на этом снимке не нравилось, как вообще не нравилось мое лицо. Ниже висела еще пара моих фотографий – везде «nu» (Робертине нравилось, что у меня широкие плечи). Неподалеку красовался карандашный рисунок из журнала «Шпигель» – тоже полуголый мужик, куда более широкий в плечах, чем я. Я не раз просил Робертину снять эту картинку, но она под разными предлогами уклонялась. Над крошечным телевизором на полке стояли книги, томов двадцать – разнобойная фантастика и мои две книги, подаренные ей, – «Том Сойер» и О’Генри. За стеклом на другой полке были выставлены шесть хрустальных рюмок (гордость Робертины), купленные по выходе из интерната на подъемные деньги. Окно прикрывали польские шторы – тоже мой подарок – тюлевые, с цветной аппликацией, с ламбрекеном. Я не мог найти им применения – они казались мне невыносимо сельскими. Но в комнатушке у Робертины с видом на трубы деревянных изб, они были кстати. Потолок был обшит прессованным картоном и выкрашен желтой краской.
«Надо бы нам обои новые поклеить, эти-то мухи засидели» , – подумал я, смежая вежды. Я погрузился в легкий, спокойный сон без сновидений.
XVI
Пробудился я от грохота. Несколько секунд я, не открывая глаз, лежал в размышлении, где я, собственно. По запаху, по характерному шнырканью Робертины у замка я определился, и тогда уж раскрыл глаза. На улице стемнело.
Робертина растворила дверь и впустила бабу Полю. Та, румяная, с выпроставшимися из-под платка седыми космами, принесла банку огурцов и винегрет в плошке.
– Їж, парубоче, їж , – затараторила она на своем игрушечном языке, – я гадаю, голодні сидите. Ти парубок худий і вона худа. Ось і їжте.
Робертина благодарила, в необычной для нее вежливой манере, предлагала старухе чаю, но та все отнекивалась и даже конфет не взяла. Что это ей вдруг захотелось подарить нам огурцов и винегрету – понять не могу.
– Сколько времени? – спросил я Робертину без особого желания знать. Темнело рано, я не чувствовал волнения.
– Рано еще, Котярка, рано, – сказала она мне полушепотом, – Спи еще. Она села за стол, прикрыв настольную лампу юбкой, и принялась что-то писать.
– А где часы? – я лениво водил глазами по полкам, не обнаруживая часов на привычном месте.
– Да я говорю тебе, рано еще, – сказала она, улыбаясь.
Мне что-то неладное почудилось в этой улыбке, и я полез в рюкзак за часами – мои часы лежали там. Времени было полдевятого. Это значило, что я не поспеваю на последний автобус на Серпухов и принужден буду ночевать у Робертины. Ты представляешь себе так же отчетливо, как и я тогда, что это сулило мне.
– Ты понимаешь, что ты сделала? – Сон улетучился, я был разгневан, растерян, обижен – со сна я был, как ребенок, мне хотелось заплакать.
– Котярка... Мне так хотелось подольше с тобой побыть... – протянула Робертина, кокетливо канюча. Она была видимо искренна, но я взъярился. Я вскочил, начал одеваться, наматывать шарф, всунул ноги в отсыревшие ботинки.
– Котяра... – она сделала грустное лицо. – Ну ты чего?
– Я еду домой! – рявкнул я.
– Да чего ты, я не понимаю? Скажешь ты этой Марине, что у Варечки ночевал.
Я не должен был кричать на Робертину. Во-первых, я ее любил, во-вторых, на дурочку кричать нехорошо, а она была дурочка.
– Да пойми ты, что мне пинка под зад дадут и ... мы с тобой будем жить на Арбате! – заорал я с изуродованным от бешенства лицом.
Я распахнул дверь и вышел на лестницу. К вечеру сильно заморозило. Робертина догнала меня. Она на ходу куталась в платок, застегивала куртку. Мы шли по снежному скрипу, она взяла меня под руку и я, уже не раздраженно, а огорченно, объяснял ей последствия ее проказы. Она внимала сумрачно, не зная толком – кто она. Виноватая? Обиженная?
Сейчас я вновь пытаюсь вспомнить и не могу – о чем и как я разговаривал с ней. Я помню, что мог часами просиживать подле нее и рассказывать ей о чем-то. О чем? Или слушать ее. Что она могла мне сказать? Но я говорил с ней, как со взрослой, как с умной, равной мне по уму и получал от этого удовольствие. Ведь это была игра, да? Даша?
Мне удалось поймать попутную машину до Чехова, и немногим раньше полуночи я был дома. Из этой ситуации можно было выкрутиться, но я не выкрутился.
Дома еще не разошлись гости. Сидела Варечка, Мамихина. Я вошел как ни в чем не бывало, полагая, что мне легко дастся лгать, сказал, что был у моего друга, поэта Вербенникова, что тот поссорился с любовницей, снял квартиру – в общем, я плел какую-то чушь, которую обилие деталей делало подозрительной. Кроме того я совершенно не умею лгать. Я-то думаю, что я великолепный актер, на самом же деле, если я вдруг не по наитию захочу что сыграть в жизни – полный провал. Вот и сейчас под Марининым взглядом мои глаза ерзали, не находя места, я излишне суетился руками, принимался шутить преступным голосом.
– Знаешь, – сказала Марина, – я написала тебе письмо.
Просто день почты какой-то. Я с улыбкой кадавра взял письмо и пошел в гостиную. Гости стали расходиться. Я пытался читать письмо, но ничего не получалось. Начиналось оно с пространного эпиграфа из Гельдерлина – добросовестно переписанного откуда-то по-немецки (немецкий жена не знала). Затем шел эмоциональный, искренний, прочувствованный текст в традициях женской дневниковой прозы, смысл которого я никак не мог себе уяснить. Я по нескольку раз перечитывал строчки, я пытался переводить в общедоступный язык стиль Марининого письма, но понять я не мог ничего, кроме той мысли, к которой имел предпосылку. Мысль эта была уже высказана на гражданском наречии Робертине: «Пора собирать вещи. Я пропал» . Перед моими глазами встала картина окончательного разорения, предотвратить которое я не имел способа. «Что делать? Что делать?» – бестолково спрашивал я себя. Мне следовало кинуться в ноги Марине, просить жену простить меня и на этот раз, надавать лживых, откровенно невыполнимых обещаний, кощунственно клясться в вечной верности – все что угодно, лишь бы днем ко мне приезжала Робертина, и я бы мог давать ей мелкие суммы из Марининых сбережений на макароны и табак. Лицо мое приобрело достодолжно трагическое выражение. С таким лицом уже можно было лгать без опасений быть уличенным.
Я вошел к Марине в кухню – она возилась у плиты. Я округлил глаза, задрожал губами, кстати трепетали и мои пальцы. Я словно без сил подкосил ноги и упал на табуретку. Я следил за Мариной круглыми, страдными глазами так, как она, бывало, глядела на меня. Я пытался говорить с ней ее языком. Должно быть, у меня это получалось смешно, как у иностранца.
– Марина, мы что – расстаемся? – спросил я ее, дрогнув голос.
Этой фразе воспоследствовала безобразная сцена. Марина пыталась быть ироничной и рассудительной, спокойной и беспристрастной, но расплакалась, неудобно села мне на колени, обняла меня, залила мне лицо слезами. Я же в это время рыдал, трясся, приобретя вид слабого, беззащитного мужчины, достойного презрения всякого сердца, кроме любящего.
– Я боюсь тебя отпускать... – плакала Марина, – мне кажется, что тебя будут обижать, что ты не справишься...
– Нет, Марина, ты же знаешь, я могу быть сильным... Я буду сильным, – говорил я, заикаясь, хлюпая, в видимых попытках упасть в обморок.
Для окончательного расставания было пролито слишком много слез. Я успел ввернуть, что не могу выбрать между ней и Робертиной, любя обеих, но понимаю, дескать, Марина – главное и вечное, Робертина же – морок, наущение дьявола, от которого рано или поздно я буду избавлен.
– Она же тебя будет обманывать, – всхлипывала жена, – а я, я же верная!..
Я в сокрушении кивал головой, понимая, что она права.
Отсыревшие и, как ни странно, примиренные, мы пошли спать и даже предались всепрощающим ласкам перед сном. Но перед тем как уснуть я еще раз попытался заставить себя подумать: отчего я не люблю Марину. И не просто не люблю, а злобно, нетерпимо не люблю. Отчего она – добродетельная, умная, любящая, несчастная, сильная, талантливая раздражает меня, пробуждает во мне гадостное желание унизить, обидеть ее. На мог же я смириться с тем, что я растленный аморальный тип, альфонс? Но на деле так и получалось. Мне было проще не сосредотачиваться на этом вовсе, чем, размышляя, прийти к нежелательному выводу. Но я особенно и не задумывался – мне было просто удивительно, насколько я в отношениях с любящей Мариной не напоминал себя с другими людьми – пылкий, отзывчивый, бескорыстный, щедрый – все это были мои качества, за что ценили меня друзья и что начисто умирало, стоило мне остаться с Мариной. Кажется, все самое мерзкое, что было в моем характере, досталось ей. Но я, право, мало задумывался об этом. Сейчас, когда я пытаюсь вспомнить себя тогдашнего, мне кажется, что, рассуждая сам с собой об этих материях, я посвистывал или покусывал соломинку – беспечный мальчуган. Все силы души были сосредоточены на Робертине, и прочее казалось мне не стоящим внимания. Я согласен с Тобой, что ради одного человека нельзя менять взгляды на порядочность и добродетель, и мне не удавалось убедить себя, что корыстолюбие – это благоразумие, а пренебрежение здравым смыслом – верный путь к счастью. Но я был эгоистичен, как эгоистичны все влюбленные. Может быть, несколько больше.
XVII
Довольно! Впремени ты даром не теряй,
Мне лженевинностью своей не докучай. Расин. Федра
Так вновь состоялось примирение с Мариной, и, как ни покажется это странным, начиная со следующего утра и ее и мое настроение было вполне сносным. Что ли мы устали от напряжения, в котором жили последние дни, или же нам обоим казалось, что теперь-то, когда все прояснилось, жить нам станет легче и понятней, но поутру я проводил Марину до метро, поцеловался с ней по-доброму, как в былое время, вернулся домой в приподнятом настроении и сел за диссертацию. Мне до сих пор странно представить, как все-таки мне удалось сделать научное открытие, запутавшись в житейской суете? Едва я погрузился в эстетические проблемы мелкотравчатых литераторов позапрошлого столетия, позвонила Робертина. Она зазывала меня к Кабакову, соблазняя собой, водкой, обществом Арканова и какой-то девушки, актрисы из Петербурга. Признаться, мне не очень хотелось ехать. Так покойно и уютно было в немецком восемнадцатом веке, так привычны были путанные неуклюжие разговоры о любви, страстные призывы с глаголом на конце, вся эта мура, которая когда-то восхищала, а теперь смешила меня. У Кабакова я ожидал застать знакомую картину – стремительно напившуюся любовницу с запахом копченой селедки, хмурого Игоря, малопонятную девицу из Петербурга, чье присутствие в этой компании уже не делало означенной особе чести. Но Робертина настаивала и я, вздохнув, умылся, подушил за ушами «Легендарным Харли-Дэвидсоном» и, пересчитав деньги, поехал.
К моему прибытию праздник был в разгаре. Было шумно, пьяно, полн o кабаковского ? -ыканья. По газете размазались рыбьи кишки, фольга, полукружья колбасы. Кабаков со сладким, счастливым взором называл уж всех своими детушками. Он вытирал руки о газету и поочередно обнимал всех присутствующих. Робертина визжала, бессмысленно повторяя только «Кабаков! Кабаков!» Игорь кривил рот, хотя и видно было, что он в добром стихе. На голове у Игоря сложно удерживался диковинный эшафодаж, из тех, что можно встретить только в модных журналах и никогда в приличном обществе. С этой прической отчетливее проступали плебейские черты его наружности, и заметно становилось, что костюм его, пусть яркий и вполне нарядный, куплен задешево на вещевом рынке. Здесь же была гостья с севера. Это была миловидная, просто одетая девушка. Я был представлен ей почетным членом нашего кружка, человеком высочайших умственных и нравственных достоинств. Девушка кивнула, видимо смущенная и обстановкой, и появлением нового лица. Она была выпускница Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, выпускница. Робертина с Кабаковым вперебой стали расхваливать мой кукольный спектакль, которого зрителями не были, и девушка, кивнув мне как своему, сообщила, что она кукловод, будет работать за ширмой.
– За ширмой! – негодовал Анатолий Иваныч, – Да как же это такую красоту прятать!
Он хотел взять ее за лицо, чтобы показать нам ее неотчетливую красоту, но своевременно смутился и не стал.
– Но я не только за ширмой работать буду. Нас и живой план учили играть... – сказала она оправдываясь. Говорила она странно, начиная обычным голосом и затухая к концу фразы, так что последнее слово было почти не разобрать.
Я, недовольный тем, что мне вновь придется пить скверную водку без закуски, раздраженный против Робертины, в чьих разъехавшихся глазах мне вновь читалась ее олигофренно-скотская сущность, завел беседу с девушкой. Она была мила. У нее было русское округлое лицо, светлые добрые и грустные глаза. Я равнодушен к такому типу внешности, и говорила она не очень интересно, но больше увлечься было некем. Мы говорили о театре, о знакомых педагогах, я вспоминал частые визиты в Питер к Сашке Хабарову, моему другу, которые одно время там учился в том же институте. Она была рада общим темам, пыталась даже рассказывать что-то милое и незанимательное. Но всякий раз, сказав подлежащее, она стеснялась сказуемого, а второстепенные члены проборматывала скороговоркой, в которой неподготовленное ухо могло услышать: «Да что я говорю, это же никому не интересно» . Я ободрял ее, почуяв себя добрым большим мужчиной с широкой грудью – геологом, наверное. Мне нравилось подавать огонь к ее сигарете и наливать ей водку. Выяснилось, что она безумно боится тетки, к которой приехала гостить – боится так, что не смогла отказать ей, когда та позвала ее. Хотя тетка ее была женщина беззлобная, домашняя, молодая актриса все ждала от нее деспотических проявлений уже который год. С годами страх ее нарастал, становясь тем больше, чем меньше его оправдывала реальность. Девушка и сама признавалась, что природа ее беспокойства маниакальна, но, мол, поделать с собой не может. Я, видя как говорит с ней Кабаков, как слушает она Робертину, замечал, что, по всему видимому, ее тяготит какое-то неопасное для общества психическое расстройство – во всякой, даже вполне нейтральной фразе она читала приказание себе, которое необходимо было исполнить вне зависимости от собственных желаний. Когда она было собралась уходить, и Робертина предложила ей остаться – по-моему, последнее, что Робертина отчетливо произнесла, – та смешалась, села, и на лице ее выразился ужас выбора между гневом тетки и неудовольствием компании. Мне казалась, что она готова была всплакнуть. Затем Кабаков, видимо, зная печальную особенность актрисиного характера, прямо сказал, что сегодня она будет ночевать у него, и она, как я могу предполагать, не имевшая к тому никакого желания, убито согласилась. Мне стало жаль ее, и я пригласил ее назавтра к себе – поговорить о Питере и театре в обход лишних ушей. Она согласилась, благодарно вздохнув. Видно было, что мои слова, в которых, конечно, можно было прочитать при желании тираническое требование, вполне совпадали с ее желанием. Я откланялся, вызвав недовольство Кабакова, которому предстояло распорядиться судьбой Робертины. Я металлично декларировал, что не я ее поил, и пусть я ее люблю, на чувствах своих спекулировать не позволю. Я вернулся домой – от меня сильно пахло мятной жвачкой.
Осчастливленный небольшим количеством выпитой водки и избавлением от тягостной компании, я был приветлив и ласков с Мариной, многословно рассказывал пустяковые, на три четверти выдуманные истории, отправился с ней гулять. Она была рада моим состоянием, и ее любящее сердце угадывало в моем веселье возврат прежнего чувства. Увы! – как она обманывалась! Как она могла знать тогда, что завтра, уже завтра мы расстанемся с ней, и вместо счастья и радости она будет иметь скорбь души, плач и скрежет зубов!
На следующий день я мог располагать временем, как мне рассудится за благо – Марина поехала в больницу к Ободовской, страдавшей болезнью внутренних органов. Я не ждал ее возвращения не прежде десяти вечера. Впрочем, если бы Марина и вернулась раньше, я не предполагал ничего опасного для себя, так как ждал в гости к себе приличную девушку, ни вид, ни манеры которой не могли оскорбить чувства Марины. Я так и не могу придумать имени своей героине – актрисе-кукловоду. Разумеется, у нее было собственное имя, которое мной не забыто, но это унылое однообразие русского ономастикона с ума сведет и покрепче меня романиста.
Мое знаменитое беспамятство на лица и имена объясняется их крайней ординарностью. Соотечественники для меня также неразличимы, как негры. У всех одинаково затравленный, затрапезный вид – неряшливо накрашенные женщины, слипшиеся, неопрятные мужчины, все с равно жалким и недружелюбным взглядом. Стоит встретиться с соотечественником глазами – и он либо стеснительно отводит взгляд, либо сообщает ему злобную твердость, не имеющую основания в силе характера. Иное дело Европа – задержишься взглядом на чьем милом лице – и вот тебе уж улыбаются и говорят «бонжур» или «гут’н морген» . И ты уж и сам улыбаешься этой Керстен, Анетте или Люцилии. А у нас – это вечное лавирование между Олей и Леной, тоскливые Тани, Насти, Светы, Маши, чьих ручек, алчных колец, соищут Сережи, Димы, Саши, Миши, среди которых если и затешется какой-никакой Денис, так и то радость. Как же меня раздражает вся эта постная овсянка русских имен! Все словно одеты в одну одёжу, все словно думают одной мыслью, и вся эта одёжа, вся эта мысль такая серая, полая, осклизлая. Как же мне жить-то, бедному с моим нечастотным именем в этом несварении затертых прозвищ? Появился бы какой-нибудь Адальберт, взял меня за руку и сказал: «Позвольте, я вас представлю моей кузине Кунигунде» . Где вы, мои умытые иностранцы с цветными именами? Где? Нет ответа.
Эту девушку звали Ларисой.
Она пришла к назначенному часу, не опоздав, и принесла бутылку шампанского. Я был рад видеть ее, как я всегда радуюсь новому человеку, которого нет причин не любить. Я показал ей куклы моего спектакля, которые она одобрила и тотчас, привычной рукой начала играть ими, озвучивая на разные голоса. Я следил за ее стеснительными руками, которые только с куклой оказались красивыми, и думал о том, как же все это умилительно. Она рассказывала про свои роли – поросенка, феи, ангела. Она в самом деле была похожа на ангела – голос ее, вчера тихий, сегодня звучал мелодично, грудно, протяжно. Она смотрела своими добрыми русскими глазами, чувственными, но, поскольку говорила она о театре, к себе я эту чувственность никак не относил. Я тоже глядел на нее изнутри сияющим влюбленным взглядом, хотя вовсе не видел в ней женщины, а только умилялся ее ангельством и слушал голос. Потом, потеряв интерес к теме, мы заговорили о странностях любви. Я рассказал о Робертине, она – менее подробная из женской стыдливости – про то, как познакомилась с Кабаковым, и какой он добрый, несчастный человек. Потом я показал фотографию жены и посетовал, как запутался я в категориях этики, и как же все-таки не совпадают этика и психология. Она вздохнула, и сказала, что у нее есть любовник – ему сорок лет и он женат, но любит ее. Она бы тоже его любила, но все в прошлом. А теперь она видится с ним и больше ни с кем, потому что к нему она привыкла – «И ведь надо же быть с кем-то, иначе одиноко...» – а прочие горды и жестоки, не могут любить сами и не дают любить себя, особенно актеры. Ей бы хотелось встретиться с добрым и верным человеком, который не мешал бы ей любить себя, и она бы его обшивала и обстирывала, готовила бы ему, пела. «Я ведь пою неплохо» , – сказала она, и опять скрываемая потребность в большой любви занялась на дне ее глаз.
Мы допили бутылку до конца и замолчали. Я уже не знал, что сказать, она, как видно, тоже. Тогда я, сам не зная почему, повинуясь скорее какому-то умственному настрою, нежели чувству, сказал ей:
– Лариса, а может быть, мы попробуем?
Она посмотрела на меня все с той же рассеянной чувственностью, не имевшей до меня касательства и ответила:
– Давайте.
Не ошибусь, если скажу, что и она согласилась сблизиться со мной, скорее следуя тематике разговора, чем, угождая прихоти. Мы пошли в комнату, я оправил кровать, подаренную сестрой Катериной, и мы бытово, неинтересно, но как-то так добро, по-русски разделись. И легли.
Сейчас не Ты один, милый Даша, можешь задать мне вопрос, почему, собственно, я, который так любил Робертину, я, моралист и немецкий романтик разом, вопреки своей любви и нравственным установлениям без желания и радости полез в постель с едва знакомой девушкой, о которой я только и мог сказать, что она актриса, одинока и ангел. Я и сам пребываю в замешательстве, настолько не вяжется эта история с моими рассуждениями о любви к Робертине, о способности жертвовать ради любимой всё! всё! Может быть, это была месть? Может, я мстил ей за музыканта? У нее музыкант, у меня актриса – мы квиты. Не похоже. Если бы я пал настолько низко, память моя сохранила бы отчетливое воспоминание об этом. Если уж я затеял подарить Тебя рвотными истинами моей биографии, то и это я скрывать не стал бы. Возможно, во всяком случае, более вероятно, что я поддался всемужскому тщеславию удовлетворить свои половые амбиции. Немало я встречал солидных и умных мужчин, разделяющих общую слабость – едва речь заходила о женщинах, все они доставали свои длинные задроченные писюки, и, размахивая ими, начинали вопить, не слушая друг друга, как, сколько и как долго трахают они баб. Старик кричит: «Мильён!» Угреватый пионер уж перекрикивает: «Два мильёна!» И не найдется такой цифры, которую не покроет цифра, много превосходящая. Меня зло смешат проявления кичливой мужественности.








