Текст книги "Слуга господина доктора"
Автор книги: Арсений Дежуров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Однако же я был счастлив в Греции один день – когда сбежал от Марины в Афины. Я браво шлепал босыми пятками по тротуарам, обжигаясь о расплавленный асфальт, и по музею истории и археологии пытался тоже ходить босиком, несмотря на рявкающие попреки хранителей. А потом я поднялся на акрополь – жара была, как с цепи сорвалась, – и ветер, знаешь ли, лютый. Песчинки и пыль забивались под веки, мне то и дело приходилось их вытряхивать, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Вихри овевали великое творение Иктина, ветер срывал с визжащих англичанок чепцы, юбки, бикини, лифчики, ювелирные украшения и они вотще пытались прикрыть срам входными билетами. Толстяков он валил наземь, и они катались по плоскогорью, как бильярдные шары, сталкиваясь и падая в пропасть, где неминуемо разбивались вдребезги под свистки и брань околоточных. Я стоял – молодой, плечистый, двадцатишестилетний, прижал щеку к древнему мрамору и исполнялся восторженного чувства – все ведь было как тогда, в высокую классику. Должно быть и тогда, в подобный день Плутарховы мужи поднимались на великий холм, вдыхая горячий воздух сквозь редкую ткань хламиды, поскальзывались на камнях Пропилей, потирали ушибленные коленки и думали: «Блядь, ну и ветер!» Причем они тогда, также как и я нынче, зги не могли увидать сквозь пыль. Нет, ну Ты представляешь, дружочек, – стоять лицом к лицу с Парфеноном и не видеть его точно так же, как в свое время в сходной ситуации, может быть, Перикл или Алкивиад.
Я спустился в долину к агоре (а жара все усиливалась). Вход был бесплатный, как и во все афинские музеи по воскресеньям. Я, едва ли не единственный посетитель, пошел слоняться под немилосердным солнцем. Жарило так, что буде я умер бы от солнечного удара, так засох бы прямо здесь в считанные минуты, не успев разложиться. Так и валялся бы мой трупик, заносимый песками, и никто бы не оросил его слезой, потому что я был один, один не в метафизическом смысле, а просто один в этом бесплатном музее под открытым небом – вот до чего может довести человека скаредность.
Я дошел до Тезейона, то и дело останавливаясь, чтобы унять сердцебиение, и присел в тени. Тень не была прохладна, но хотя бы спасала от губительного воздействия ультрафиолета. Взглянув окрест, я обнаружил, что теперь я не так один, как прежде – справа приближалась пестрая экскурсия фиолетововолосых старушек, под оливой напротив расположились две пухлые американки. Лица их были сосредоточены, одна то и дело принималась чесать подмышку. Здесь же неподалеку лежали сложенные в штабель осколки греческой культуры, а на них примостилась пара: один – величественный старец, ну, не вовсе старец, так, лет шестидесяти, наверное, – ворот его клетчатой рубахи был расстегнут, из него виднелись седые волосы, выросшие на атлетической груди. В левой руке он держал очки, а правой обнимал юношу лет двадцати. У старика был взгляд обреченного. Казалось, ему уже недолго осталось, может быть, он смертельно болен или еще что-нибудь ужасное, с чем он, однако, смирился, к пришествию чего готов. Даже в том, как он обнимал молодого человека, виделось некоторое отчуждение, словно бы это был знак признательности, дань воспоминаниям – не более; не нежность, а знак нежности, не дружба, а знак дружбы. В глазах юноши, напротив, была тоска, и не потусторонняя, как у другого, а земная, словно бы он теряет сейчас нечто и дальше – что дальше? Вернее всего, я правильно видел их настроения. Не может быть, чтобы все это, мной сейчас описанное, было всего лишь плодом разжижившейся на солнце фантазии.
– Наверное, отец и сын, – сказал я себе, в восторге от собственного ханжества. Мне стало неловко смотреть дальше, и я отвел глаза. Раздались свистки сторожей – агору закрывали, день был укороченный. Я встал и пошел восвояси на рынок, где купил ремень – он до сих пор живехонек, Ты его носишь временами, когда влезаешь в мои немецкие джинсы.
Потом я отправился в парк царицы Амелии, посмотреть на памятник Байрону. Как Ты знаешь, Байрон – национальный греческий герой. Он решил бороться за свободу этого угнетенного и довольно бестолкового народа, прожил в полуразбойничьем лагере повстанцев пару недель, попал под дождь, захворал инфлюэнцей и умер. Поскольку других героев со времен Плутарховых мужей в Греции было негусто, Байрону поставили памятник, который я хотел сфотографировать для студентов. Памятник был убог, как и вообще мемориальная скульптура в большинстве своем. Он представлял в мраморе Грецию-мать, венчающую славного поэта лаврами. У Байрона при этом было настолько надутое слащавое лицо, а мать-Греция была так наивно грудаста, что я воздержался тратить кадр и пошел гулять просто так, сам по себе, по парку Амелии.
Ничего особенного в этом парке не было – обычный запущенный южный сад, что-то вроде одной шестнадцатой нашего Никитского. Пахнет смолистой экзотикой, шишки валяются, гуляют мамочки с колясками, пенсионеры в панамах, собак и велосипедистов не пускают. Небольшой зверинец – зеленая мартышка, два-три пеликана, медведь-вырожденец, изнуренный чужим климатом. В вольере с утками затхлый прудик, в нем кверху лапками плавала какая-то птица, явно не затем, чтобы вынырнуть. Вокруг нее собрались пузырьки газа и мелкие рыбки. Мальчик выискивал камни и кусочки стекла, чтобы кинуть в дохлятину, а его мать или старшая сестра что-то кричала на своем зычном новогреческом языке. Я, уставший, присел посмотреть на разлагающуюся натуру и, известный чадолюбием, на греческого мальчика, который на этот раз безобразно орал огромным ртом, побиваемый матерью или сестрой. Я смотрел на этого сына и брата, на воплощенную в птице смерть, и размышлял о тщете сущего, о кладбище моей жизни, на котором с годами все прибывает гробов, о том, что ставить свечи заупокой становится все более накладно и, разумеется, о покойном шурине Александре, разительное сходство с котором все обнаруживали в моем лице, фигуре и манерах.
Этот Александр, судя по всему, был славным человеком, во всяком случае, знавшие его так говорят. Может, он даже и получше меня был – так или иначе, Марину, сестру свою, он никогда не обижал сам и другим в обиду не давал. Мою же биографию с известного момента можно рассматривать как историю Марининых страданий. По сути дела он лишь однажды и навеки ранил сестру, когда скончался досадным и нелепым образом.
Я вернулся в отель. Мы поссорились, так как назрела необходимость творческого скандала. Марина говорила что-то гневное, я огрызался. Но все же мы примирились и все простили друг другу. Я обнял ее, прижался щекой к ее волосам и скорчил омерзительную рожу в зеркало. Потом мы пошли смотреть на закат и есть персики.
Ко дню возвращения мое настроение прибыло – я покупал подарки друзьям, упаковывал вонючих морских ежей – дешевую экзотику, оживленно болтал с Мариной – и ведь нашлось о чем, вот что самое странное! Потом мы без приключений вернулись в Москву. До конца лета мы часто возвращались к теме, какие мы с ней все-таки разные люди и как ошибочно оказалось мое внешнее сходство с Александром. Я был философичен, учтив, временами добр и отзывчив – только все это было неправдой. В моей душе зрел гнусный план, и я не видел препятствий к его осуществлению.
VIII
Я положил себе за правило не отказывать в беседе никому, ибо если разговор хорош, я могу почерпнуть из него что-нибудь для себя, а если плох – могу принести пользу собеседнику. Оливер Голдсмит
Срок договора с итальянцем истекал в октябре 1995-го, что совпадало с отъездом Марины в Женеву по служебным делам. Это совпадение должно было послужить удовлетворению моих мерзейших чаяний.
Согласно подлому плану, аккуратно пятого октября я должен был с помпой въехать на Арбат под гром литавр и прожить там в одиночестве две недели. Две недели без родителей и жены – можешь ли Ты это себе представить? (Можешь). Марина не высказала ничего против – она даже обрадовалась тому, что к ее приезду я создам некоторый уют. Она написала список поручений на четыре листа (продукты, обувные щетки, клозетная бумага и проч.) и улетела с легким сердцем, не зная, что бетховенская «судьба» уже стучалась в ее двери.
Однако Мироздание упрямилось моему падению. Потомок гордых латинян наотрез отказывался съезжать с квартиры, мотивируя свое нежелание отсутствием Марины. Мы-то понимаем, что он был просто ничтожный аферист и пройдоха. Душа моя столь алкала порочной свободы, что я тут же нашел столь же остроумный, сколь и смелый выход из положения. Я предложил презренному католику (через его переводчицу – сожительницу, блядь и студентку института культуры) наивный уговор – дескать, мол, я всего-навсего завезу кое-какие вещички, полагаясь на то, что он вряд ли покорыстуется ничтожным скарбом бедняка, а затем оставлю Анджело (и блядь его, студентку института культуры) дожидаться приезда квартировладелицы. Но не в простосердечии сказал я эти слова. Следующим же днем я, холодильник, мама и дальний родственник – мудак и мастер на все руки – прибыли в оккупированное жилище. Напрасно итальянец заламывал руки, призывал мадонну, сулил щедрые по итальянским понятиям дары, напрасно его сожительница трогательно плакала, тряся плечом над бокалом мартини – все было вотще. Я был жесток и неумолим, поддерживаемый угрюмым молчанием родственника и дружелюбной воркотней мамы, которая, повязав дырявый передник, хлопотала в кухне у мартена. Итальянец удалился под позорные смешки и медичку свою – сучку, видать, еще ту – забрал с собой. Ввечеру, когда я ужинал боевыми трофеями, иностранец пришел журить меня, пользуясь тремя полурусскими словами, и мы бранились еще с полчаса.
– Анджело, – говорил Анджело, – нет палская. Анждело репарирен апартамент. Анджело, – он ожесточенно хлопнул себя по голому темени (я верно истолковал это как глагол «думать»), – Марина нет палская. Анджело, – (хлопок по лысине), – Марина, – он обрисовал в воздухе контуры женского тела, – Марина, – (он гневно погрозил кулаком), – нет цивилизационен. Анджело репарирен, – он показал мозолистые руки честного труженика, – нет палская. Анджело телефон полицай, – ему явно недоставало жестов для модальных глаголов, – Анджело нет телефон полицай. Марина, – он панорамно обвел взглядом кухню, – квартира. Ты, – он ткнул в меня черным ногтем, – нет Марина. Полицай ты ариведерчи.
Я холодно закурил. Анджело горестно вздохнул и продолжил:
– Москва палская.
Он посмотрел в окно на Арбат. Чирикали воробьи. Девочка играла в классы, шаркая битой по асфальту. Ах, это была не Италия. Это был мрачный северный город, куда Анджело приехал заработать денег для своей фамилии, для чернявых детишек, для Джульетты или Лукреции – ведь у него, наверное, была жена. Какая же палская показалась ему Москва, грязная и недружелюбная столица моей многострадальной Родины.
– Париж, Бейджин, – сказал Анджело, – цивилизационен. Бомбей цивилизационен. Гонконг, – добавил он с эмфазой, – цивилизационен. Москва нет цивилизационен.
Я стряхнул пепел в мою пепельницу. В общем-то, я с симпатией и пониманием отнесся к его словам. Но мне тоже было что сказать.
– Бомбей, – помолвил я, взвешивая каждый слог, – цивилизационен. Пекин, – сказал я, утяжеляя тембр, – цивилизационен? – Я злобно сощурился. – Однако, – продолжил я и пожалел, что сказал «однако» , – Анджело пиццерия нет Бомбей. Анджело пиццерия нет Гонконг. Нет Париж, нет Коста-Рика, Анджело пиццерия Москва, Арбат. Перке?
Что-то я все-таки мог сказать по-итальянски. Я затушил сигарету и встал грозно и мощно.
– Анджело репарирен апартамент? – спросил я глумливо, – Анджело, – я хлопнул себя по лбу, воспроизводя глагол «знать» , – цивилицационен? Италия, считаешь ты, цивилизационен. А Россия, – я показал рукой в сторону окна, стало быть, нет. А унитазная раковина – цивилизационен? Унитаз нет Италия, унитаз – Россия. И ванна – Россия. И обои наклеены – нет цивилизационен. Это Анджело их сам, своими золотыми ручками приклеивал, и это видно, Анджело. Ну-ка, иди сюда.
Я завел его в клозет.
– Цивилизационен? – спросил я его, не скрывая иронии. Я пнул линолеум – он не был приклеен. Я дернул створку антресолей – она повисла на одной петле. – Цивилизационен? – спросил я с ненавистью, – Палская, Анджело. Палская.
Я написал на бумажке: «$1500» .
– Где? – спросил я с прищуром, и Анджело стало неуютно от моего взгляда. Он постоял еще некоторое время, махнул рукой, издал какой-то диковинный звук, по всей видимости, соответствующий в итальянском наречии нашему «эх» . И вышел вон. Так закончилось жительство Анджело на Арбате, и что с ним было дальше мне неведомо, да и вряд ли интересно. А моя жизнь только начиналась.
Я прилег и поглядел на потолок. Он был схож со старым мрамором – желтый, в прожилках. Итальянская сожительница мне поясняла, что белить его дело бросовое, это она знала от мастеров.
Вечерело.
Заметка на полях рукописи
30 марта 1997. Мы с Тобой сидели в кафешке подле училища, пили немного пива на мои педагогические деньги. Ты рассказывал об актерских Твоих талантах. Я вторил Тебе, мы расстались – Ты был грустен, а я в тоске. Почему-то, кажется бесконечно важным дописать эту повестушку, чтобы в последний раз, в последний раз Тебя порадовать. Я еще вот о чем думаю, друг мой. Ну, добрался я до скрытых ресурсов моей души. Расскажу Тебе сейчас про Робертину – я ведь давно обещался. Кстати, мне вовсе не хочется о ней писать – Ты прочитаешь – поймешь, почему. А дальше что? Что дальше? Что я буду дальше Тебе рассказывать? О чем мы будем говорить за пивом в садике? Что, не страшно, скажешь? Мы не оттого потеряем друг друга, что найдем лучшее, а оттого, что найдем новое.
Ну так вот, я решился писать про Робертину.
IX
Поэзия этих стихотворцев привела меня в ужас: как не похожа она была на Ариосто или Вольтера! Все здесь было буржуазно и пошло, но я с восторгом и желанием любовался грудью г-жи Констанции Пипле. Стендаль. Жизнь Анри Брюлара.
На вечер у меня была программа и вовсе не порочная. Студент – чудак и поэт – пригласил меня на творческий вечер в музей Коненкова – знаешь сам, каков я поклонник самодеятельной поэзии. Но студент Саша, если, конечно, уточнение имени необходимо, был так мил, так трогателен, с таким респектом относился ко мне, что отказать я не мог. Эта акция имела чисто филантропический характер; в общем, первый день свободы я сознательно просирал. Я отбил мужской запах дезодорантом, вделся в легкую зябкую куртку и пошел на Пушкинскую площадь – ведь музей Коненкова находится именно там.
При входе было людно, толкались бабушки и мамы юных поэтов. Билеты на вечер оказались платные, и вообще, все было обставлено с потугой на сенсацию. Я вяло порассуждал, настроен ли я платить за билет, и довольно скоро пришел к выводу, что не имею такого желания вовсе. Я залез в портфель – а Ты знаешь, Даша, что у меня за портфель – яблочные огрызки, надкусанные шоколадки, зажигалки, туалетная вода, истрепанные рецепты, тетрадки, фотографии, презервативы etc . Мой рассеянный взгляд скользнул по сеням и остановился на девушке лет двадцати трех, грустной и озабоченной.
Здесь бы мне стоило подробнее остановиться на ее физическом портрете, потому что, Даша, Ты понимаешь, именно о ней и пойдет речь далее. Но тут я вынужден признать свою писательскую несостоятельность – она была красива. Насколько красива, мне трудно описать. Возьмись я сейчас перечислять ее достоинства – все бы провалилось. Знаешь, как на картине начинающего художника – он вроде бы все правильно рисует – понаделает глаз, ушей, бровей, и пропорции Поликлетовы все соблюдены, да только видишь перед собой уши и брови, а лица нет. Проще Петрарке или поэтам востока – у них был единый кодекс красоты, которому соответствовала любая Прекрасная Дама.
А она была Прекрасная Дама.
Ее глаза были добры и печальны. И эти глаза, Даша, смотрели на меня. Я смутился и вновь занялся раскопками в портфеле. Там что-то бряцало, хлюпало, я стоял в неловкой позе и не мог найти журналистское удостоверение, по которому рассчитывал войти бесплатно. Невольно я опять поднял глаза на нее – она продолжала стоять, опершись о подоконник, глядя на меня. Я сделал пару шагов в ее направлении.
– Я вижу, вы смотрите на меня, – сказал я, улыбаясь, на всякий случай, бесполо приветливо.
Она прикрыла ресницы, подняла их. Радужки у нее были серые, белок перламутровый, как у женщин в рекламных проспектах. Я знаю, на их фотографиях специально высветляют белки глаз – это считается сексапильным.
– Я плохо вижу, – сказала она, продолжая неотрывно смотреть на меня.
Надо думать, это было действительно так. Ее зрачок был расширен, как это часто бывает у близоруких. Но почему она так смотрела на меня сейчас? Я внутренне засуетился, разулыбался, кивнул, собираясь уходить. И, сам для себя неожиданно, спросил:
– Вы ждете кого-то?
– Нет, – ответила она и стала смотреть в угол позади меня. Мне показалось, что она чем-то сверх меры огорчена, захотелось сказать какую-нибудь ласковую пошлость, вроде «вам взгрустнулось?» и с улыбкой ждать ответа. В общем, сам не ведая, я начал клеиться к незнакомой женщине, но тогда, за недостатком опыта, мне это не было очевидно.
– На улице холодно, – продолжила она, – я погреться зашла.
Я молчал, не зная, что бы еще сказать. Она молчала, должно быть, не желая поддерживать разговор. Прошло несколько неловких мгновений, в которые я мучительно решал, стоит ли мне продолжить инфантильные ухаживания.
– У вас есть покурить? – спросила она вдруг, и я благословил пачку в нагрудном кармане. Я ведь тогда редко курил, сигареты обычно не покупал, но в тот день, счастливый развратной свободой, приобрел «Мальборо» – самому перед собой воображать и куражиться.
Она закурила, я тоже, хотя мне вовсе не хотелось.
– Может быть, – с отчаянной смелостью начал я, – вам бы хотелось пойти на этот поэтический вечер? – Я кривовато ухмыльнулся, давая понять, что сам-то не поклонник поэзии такого толка. Если бы она отказалась, я бы право, не знал, что делать. Я готов был, оставив всякую симпатию к стихотворцу Саше, идти с ней куда угодно, но куда? Денег на кафе у меня не было.
– Я люблю стихи, – сказала она почему-то очень отчетливо, словно боясь ошибиться в словах, – Больше всего я люблю стихи о природе.
– Да здесь, наверное, всякие будут, – поспешил я уверить ее.
По тому, как она сказала про свою любовь к стихам, я едва не решил, что она иностранка, что русский у нее второй язык. Но я тут же отбросил это предположение как несостоятельное – она была столь бедно, убого одета, что сомнений в ее национальной принадлежности возникнуть не могло – это была соотечественница. Подтверждала мой вывод и следующая ее фраза:
– Только у меня денег на билет нету.
Что она тут делала, такая бедная, такая грустная, такая красивая?
– Я проведу вас, – сказал я и раздулся от гордыни до сверхчеловеческих размеров. В вестибюле стало тесновато. «Только бы прошло, только бы все получилось» , – думал я, лихорадочно роясь в портфеле. Наконец я извлек удостоверение и, взяв деликатно девушку за локоть, прошел с ней сквозь старух контролеров, сверкнув корочкой со словами: «Московское радио» . Господи, да какое это было радио – женская станция «Забава» 10** F м или 10** Кгц на средних волнах. Меня пропустили, а могли ведь с позором изгнать. Ну да ладно.
Что ли Ты не знаешь все эти поэтические вечера – было как обычно. Неинтересные, зажатые смертельно юноши и девушки, их полудохлая поэзия, опять неудачная любовь, опять немытая Россия, восток, юг, толпа, небеса, N.N. – мерзость, в общем, Дашенька, мерзость. И что ни пиит – то, словно соломой набитое чучело гения – вот изуродованный Бродский, вот обезображенный Маяковский, вот труп Бодлера в переводе трупа Левика. Моя спутница внимала безучастно – стихи о природе не попадались. Где-то на исходе трети праздника муз девушка мучительно закашлялась, словно Мими в пятом акте, и ей пришлось покинуть зал. Я заволновался, что она, быть может, и вовсе уйдет, но последовать за ней не смел. Меня же этот Саша позвал, надеялся из педагогических уст услышать авторитетное мнение – мог ли я обмануть его? Хотя друг мой, друг мой, в тот вечер стоило послать к чертям пяток-десяток паршивых стихотворцев. Я встал и, кляня себя за то, что не сделал этого раньше, пошел по ногам. Надо понимать, я снискал осуждение общества. Но в тот момент я лишь одно мог помыслить – успею ли я догнать ее на бульваре.
Я был приятнейшим образом разочарован в своих предположениях, застав ее в вестибюле. Она сидела, закинув ногу на ногу, и глядела на кончик туфли. Я вновь поразился ее красотой. Пожалуй, единственное, что несколько умаляло обаяние ее лица, так это выражение томительной усталости, многодневной, видимо (при ее юном возрасте нельзя было сказать – многолетней): под глазами залегли тени, и губы были неулыбчиво спокойны. Мне захотелось прижать ее к себе и шепнуть ей в самое ушко, коснувшись его ртом, что-нибудь нежное. Но я робел.
– Ну, я наслушалася, – молвила она, подняв глаза на меня.
Она так и сказала: «наслушалася» , но это не резануло слуха, потому что так никто не говорит, значит это была, что называется, языковая игра, усталая шутка умной женщины. Она была умна – здесь невозможно было ошибиться.
В моем сознании живет неистребимый миф о единстве добра и красоты. Кто заронил в мою душу семя этой идеи? Я не знаю. Эти представления, присущие английской эстетике восемнадцатого века, негаданно проклюнулись вновь в наш век упадка и разрушения. Так румянец возвращается на щеки чахоточной девы в последнюю весну.
Она опять закашлялась.
– Вот, блядь, заболела, – сказала она сама себе.
И мне почему-то стало так светло на душе от этого простодушного «блядь» , что я оставил всякое смущение и сказал ей:
– Хотите, пойдем ко мне домой, выпьем пива или еще чего-нибудь, как скажете.
– Слушай, – сказала она, – давай на «ты» , – мне показалось, что она не услышала, о чем я говорил. Это ее предложение, говорить друг другу «ты» , нисколько не шокировало меня. Это же просто моя игра – говорить всем «вы» .
– Давай, – сказал я, – только я поначалу буду все время ошибаться. Так может, зайдем ко мне – я живу здесь неподалеку?
– Так ты что, зовешь меня в гости, что ли? – проницательно спросила она.
– Да, – сказал я, – выпить пива или еще чего-нибудь.
– Пойдем, – сказала она, – только давай лучше водки, а то у меня от пива что-то живот болит.
Мы пошли по бульвару. Она попросила купить сигарет и теперь курила на ходу, грустно смаргивая ресницами. Я тщился завязать разговор. Она отвечала по преимуществу односложно. Стараясь не быть докучным в расспросах, я взялся рассказывать забавные истории собственной жизни – она не улыбалась. Лишь раз она засмеялась – когда мы дошли до Арбата и увидели лошадь. Я тут же рассказал, как мой друг Алик Мелихов учил меня ездить верхами, и она одобрила рассказ, сказала, что смешно. На улице Вахтангова мы купили водки «Белый орел» в ларьке подле обмена валюты. Помнишь, там раньше был ларек, где кроме прочего торговали сосисками с кетчупом и стояли два поганеньких столика? Глядя, как запросто она общается с продавцом – глуповатым детиной с рассеченной харей, я испытал нечто вроде ревности. Я понял, насколько не очевидны ей мои достоинства – вот что значит быть людьми разного круга. «Мезальянсы обречены» , – говаривала моя жена, и она была, конечно же, совершенно права. Я уже догадался, что девушка не так умна, как мне хотелось бы думать, и, видать по всему, невежественна, но мне хотелось мезальянса. «Альянс» с женой, столь превозносимый в кругу наших друзей, казался мне чудовищной насмешкой над моей действительной сущностью. И я, и жена, по мнению доброжелательной общественности, были умны, благородны, талантливы, но в этом мне чудилось что-то не то – я не знаю, понятно ли я говорю. Все совершенства дражайшей супруги были напрасны, они отвращали меня. Казалось, что во мне существует нереализованная, все более усиливающаяся с годами тяга к посредственности. Моя душа алкала заурядного, простая жизнь казалась мне желанней шекспировских страстей, душа серого человека была мне интересней пирамид, акрополя, кремля. Да, забыл сказать, ее, эту девушку, звали каким-то мерзостным, пошлым именем, которое всегда меня раздражало до знакомства с ней. Но она, представившись, добавила:
– Но я всегда хотела, чтобы меня звали Робертина. Я так раньше всем и говорила, что я Робертина.
Я разулыбался, а она продолжила серьезно:
– Это очень красивое имя. Так звали одну певицу.
Я не знал такой певицы и сказал, что мне известен, напротив того, певец, итальянский мальчик Робертино Лоретти. Она взглянула на меня с подозрением.
– А разве это не женщина?
– Нет, – сказал я мягко, – мне не хотелось акцентировать интеллектуальное превосходство над собеседницей, – Нет, это был мальчик.
И я еще с полкилометра рассказывал про судьбу Робертино Лоретти, Тебе, впрочем, неинтересную.
Когда пришли домой, я предложил заменить водку шампанским – у меня было припасено две бутылки. Мы выключили свет, запалили свечу. Я почему-то опасался, что девушка не догадывается о том, что я к ней вожделею – поистине, я вел себя лопухом, но я могу притязать на оправдания – я был новичок. Она разрешила мои сомнения, сказав:
– Только давай не сразу в постель. Посидим сначала.
Я обнаружил в себе готовность сидеть, и говорить, и еще что угодно, зная, что в перспективе этот вечер закончится желанным для меня образом.
Слово за слово я узнавал обстоятельства жизни моей новой знакомой. Из ее слов явствовало, что она работает фельдшерицей на скорой помощи – сутки через трое, сама она детдомовская, закончила медучилище с красным дипломом ( «Нет, ты понимаешь, – говорила она, – не с синим, не с зеленым, а с красным» ), живет она в Серпухове, вернее, даже не в самом Серпухове, а в предместье, надо было еще на автобусе ехать. На вопрос, за каким интересом она приехала сегодня в столицу, она ответила подкупающе просто: «Ну, надо же было познакомиться с кем-то. Дома-то знаешь, как скучно» . Я занервничал, замкнулся в себе, но потом не выдержал и спросил, а что, дескать, если бы не я к ней подошел, а кто-нибудь другой, в смысле, любой другой, она что, тоже вот так пошла бы? «Нет, – покачала она головой, – я разборчивая. Ко мне уж сегодня подходил один хер. Знаешь, старый такой ох...ярок. Все спрашивал, где я живу, думал, мне ночевать негде» . «А если бы никто не встретился, ты что, домой бы поехала?» – спросил я. «Поехала бы,» – ответила она. Через некоторое время она спросила:
– Музыки у тебя никакой нету?
Я смутился, потому что кроме нескольких кассет с классической музыкой ничего из Матвеевки не захватил. Я поставил оперные арии, которым она внимала милостиво. За разговорами мы дослушали кассету до конца – я иногда подпевал, чтобы подтвердить наличие музыкального слуха. Последним на кассете звучал финал «Турандот» . Неожиданно Робертина оживилась, глаза ее заблестели – впервые за вечер.
– О чем они поют? – спросила она. Я в двух словах пересказал сюжет «Турандот» , как мне казалось, вполне доступно. Она, не дослушав до конца (она и потом редко когда слушала меня внимательно) повторила, что поняла:
– То есть мужик с бабой херятся, и отец ее тоже с ними?
– Ну, примерно так.
Она замолчала в трепете, объятая восторгом перед Эвтерпой. Потом заставила поставить фрагмент сызнова. Ее потянуло на разговоры, она стала вспоминать детский дом в Яхроме, как ее называли там «Маленькой разбойницей» , за то, что она, узнав от учительницы биологии, что кошки всегда падают на четыре лапы, собирала окрестных котов в большую сумку и сбрасывала с третьего этажа в целях эксперимента. Сама же учительница биологии была эпилептичкой, во время приступов детвора затаскивала ее в садовую тележку и с гиканьем возила по территории, а та, блядь, лежала, закатив глаза, и пускала слюну. Робертина засмеялась. Потом она вдруг спросила меня:
– А что такое опера?
Мне пришлось объяснить. Я рассказывал ей, как ребенку, терпеливо и просто. Тогда она спросила про балет – я рассказал и про балет.
– А кто сочинил вот это, где мужик с бабой херятся?
– Пуччини. Это был такой композитор в Италии.
– Ты «Лунную» сонату слышал? – она достала очередную сигарету из уже полупустой пачки. Я ответил утвердительно.
– Это кто сочинил, Чайковский?
– Нет, – ответил я не покривив душой, – Бетховен.
– Он что, еврей?
– Нет, он немец.
– А Чайковский?
– Русский.
– Я вот евреев ненавижу, – она расширила веки, – они, блядь, грязные все, вонючие. Я если знаю, что еврей, никогда с ним не лягу.
Я понуро кивнул. Раньше я столь же впечатляюще рассказывал, что не разделю ложе с антисемиткой.
– Скажи, а правду говорят, что немцы, они, блядь, пи…данутые все? – продолжала она, – вот если захотят посрать, а сортира нигде нет, так они прям берут кастрюлю и срут в нее?
Я был вынужден разочаровать ее и осведомился, кто выступил информантом по этому вопросу. Основным источником знаний в жизни Робертины являлась баба Поля, восьмидесятилетняя соседка, хохлушка. Украинцев Робертина тоже недолюбливала.
– Так кто эту оперу написал, ты говоришь? Есенин?
Определенно «Турандот» поразила воображение моей новой знакомой.
– Нет, Пуччини.
– Ага, Пучинин . Надо же так сочинить. Мужик с бабой херятся, а красиво как, а? – Она охмелело засмеялась низким смехом. Впрочем, пьяна она не была, просто у нее развязался язык. Становилось понятно, почему она так тщательно, словно иностранка, подбирала слова при нашем знакомстве. Надо думать, доброжелатели не только объяснили ей, но и убедили ее в том, что она, пожалуй, глуповата. Но она была хороша собой и молода, родной. Ныне я монах, скопец, чувства мои угасли, страсти увяли, и я философически смотрю на женскую плоть. Но если уж выбирать, то и сейчас я охотнее переспал бы с юной дурочкой, чем с престарелым академиком.
Я попытался исподволь вызнать у нее интересующие меня подробности. На стене моего подъезда, в рамочке, было процарапано, а затем крест накрест перечеркнуто слово «тимус» .
– Послушай, – обратился я к ней вкрадчиво, – что такое «тимус» ?
– Чего? – могло показаться, что она впервые слышала это слово.
– Это по-латински, название какой-то железы. Вы же в училище проходили латынь?
– Ну да, – важно сказала Робертина, – это мертвый язык. Ты знаешь мертвый язык?
– Да, – ответил я, потупясь, – старославянский.
– Нет, – ухмыльнулась Робертина, – мертвый язык один – латинский.
– Так что же такое «тимус» ?
– Поджелудочная железа. Это очень важная железа.
Вообще-то, Даша, тимус – это вилочковая железа. Она вырабатывает гормоны роста, а с взрослением организма перерождается в жировое тело. У меня возникли некоторые сомнения относительно красного диплома юной фельдшерицы.








