355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Дежуров » Слуга господина доктора » Текст книги (страница 17)
Слуга господина доктора
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:41

Текст книги "Слуга господина доктора"


Автор книги: Арсений Дежуров


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

И все эти разговоры про импотентов и педерастов, весь этот смех, сожаление или защита целью своей имеют одно – доказательство личной мужественности. Ты знаешь, я в журнале “Здоровье” читал, что в нашей многострадальной державе (только у нас) у восьмидесяти процентов мужиков проблемы с потенцией. Нет, Ты понимаешь, у восьмидесяти! И эти вонючки соберутся кружком в десять человек и начнут говорить всякие гадости, все про баб рассказывать, про то, как они своим х...ем как башня ливанская весь мир проебли, а у самих-то, у восьмерых плюс-минус, встает, видать, только в день св. Валентина. Вот я отчего люблю тихих мужиков. Тех, что в кармане треугольник не таскают. Или, как это сказать... целомудренных.

И отчего то я бесую так? Я же и сам навроде того. Ну, вкуса поболе – образование распускаться не позволяет. А то вот взять. Я, разумеется, в разговоре про извращенцев стою на либеральных позициях. Оно и понятно, я демократ, просвещенный европеец. Обычно начинаю обоснование гражданских прав однополой любви по аналогии с национальными проблемами. Дескать, педерасты – это вроде как евреи. А евреев не тронь, потому что я интернационалист и друзья у меня евреи, и фашистом быть грешно, это все знают. Однако же – вот в чем дерьмо – обычно моя апология еврейства начинается со слов: “Сам будучи русским...” Ведь Ты понимаешь, где-то из глубин смердит патриотизм. С чего я боюсь быть принятым за еврея? Нет, на сознательном уровне не боюсь, и думаю, что наступи недобрые времена, так я, может, на себя желтый треугольник нашил бы из морального принципа. Однако же тайную гадостность своей души я различаю.

То же и с сексуальными разговорами. Чем больше я защищаю от насмешек педерастов и импотентов, тем больше отстраненностью тона показываю, что сам-то я не из таких . Что, будучи образованным человеком с плавными жестами, вовсе не обязательно быть педерастом и евреем (хотя общеизвестно, что они-то и составляют интеллигенцию). И, как ни пылок я в обоснованиях сексуального равенства, я всегда боюсь показаться слишком убедительным . Вот даже и сейчас, перечитывая написанное, я различаю за желчью тайное желание убедить Тебя, что я-то не такой , я-то, что так яр и рьян, иной .

Вот отчего я себе сам положил про секс пустых разговоров не вести, особливо с незнакомыми, а только что со Скорняковым, Зухрой, Варечкой и Ободовской. Уж тогда, вероятно, я наконец всем дам понять, что я не из таких , что я всех на хую вертел. На хую огромном, как Монблан.

Так что разговоров о голубых я избегал с некоторых пор. Но меня так и тянуло выспросить у Игоря, как же это бывает . Понимаешь, тут другое дело. Тут не сам я хотел рассказывать о своей мужественности, а его послушать. Как там всё? Как? Я не знал. Я говорил уже, что ручных голубых у меня в знакомых не водилось. Да и вообще, мир этот казался мне весьма далеким, даже не далеким, а недосягаемым ни взглядом ни мыслью. Он был где-то здесь, поблизости, но ускользал, словно располагался в ином измерении.

Разумеется, не совсем хризантемой я рос. Я знал, что их одна десятая (а это много). Исповедь великого Вильде была в вузовской программе. В конце концов я, великий фрейдист дурного толка, не мог не замечать и в себе рудиментов философской любви: все мое отрочество и первую юность параллельно с влюбленностью в Иру Беклемишеву я, конечно, не сомневаюсь, любил и Мишу Шалдаева, самого красивого мальчика в школе – он был к тому же умен и благороден. И он меня любил, и мы друг друга ревновали ужас как – четыре раза рвали навсегда, опять сходились, письма друг другу писали – он мне стихи, я ему прозу (у меня уже тогда проявились начатки вкуса). Ясное дело, мы бы в ужас пришли, скажи нам кто, что это зашкаливает за дружбу – в ужас пришли и не поверили бы, но теперь-то уж можно сказать, о чем мы и говорили с сентиментальным смехом на кухне за “Хванчкарой” – я с залысинами, он с проседью. Но все это были заурядные проявления юношеской бисексуальности, открытой Вейнингером.

Вообще-то, бисексуальность открыл Вильгельм Флисс, друг Фрейда. Поделился сдуру с классиком, а Фрейд проболтался ученику. Тот – какой-то дамочке, та – Вейнингеру. А этот юнец написал свою книжку и застрелился, чем обеспечил ей популярность. Флисс бедный пришел к Фрейду:

– Ты, жидок вонючий, ты расп...здился Вйенингеру?

– Ты что, Вилли, о чем ты?

– Ты мне, блядь, г...вно не кидай. Ты, шкура, мою “бисексуальность” продал?

– Ах, так ты про это... А что?

– А то, дерьмоед, что мою книжку теперь даже мама не читает!..

– Так ты свою муру всерьез за открытие держишь?

– Да это последний всхрип твоего дохлого психоанализа!

– Я таких открытий до полдника мильён наоткрываю. Тоже мне – открытие!

– Ах так? Ну гний тут себе, педик ссаный! – сказал Флисс и пошел вон.

Фрейд выбежал за ним вдогонку и, стоя на лестнице, прокричал:

– Ой, ой, подумай, какой неженка! Да что ты без меня?! Кто ты в психоанализе – г...вно на палке!.. Вернешься еще!

– ... тебе! – ответил Флисс, не оборачиваясь.

– Да я в твоей психологической структуре такое придумаю, тебя в вокзальный сортир срать не пустят!

– Вафельник прикрой! – отвечал Флисс, спускаясь маршем ниже.

– Придешь ко мне – не открою! Для тебя меня дома нет!

– Тамбовский волк к тебе придет.

– И чтобы духу твоего тухлого тут не было!

– Не для жидовского носа!

Флисс был уже у самой двери.

– И не смей мне попадаться на пути! – крикнул Фрейд сквозь слезы.

– А уж этого не жди!.. – откликнулся Флисс и хлопнул дверью.

В тот же день Зигмунд Фрейд сжег все письма Вильгельма Флисса. Однако Вильгельм Флисс сберег письма Фрейда и завещал хранить их сто лет без права публикации. Их было более четырех тысяч.

Здесь ничего интересного не было, феномен бисексуальности я мог исследовать на материале своего отрочества, тем более, что с годами, приближающими меня к зрелости, мои эротические предпочтения окончательно оформились и подростковая бисексуальность ушла в глубокий пассив вместе с другими мрачными комплексами. Так оно и должно было быть – об этом писал Вейнингер и, вероятно, Вильгельм Флисс.

Гомосексуализм как свойство общественной психологии не интересовал меня – тут мне без Игоря наплели великие книжки и, прямо скажем, куда красноречивее. Меня интересовало как оно там бывает ... Ну, у них, у тех, которые, я теперь знал, собираются возле памятника героям Плевны. То есть... ну, я не знаю... Как они там знакомятся, чт o потом...

У меня были примитивнейшие представления, как все бывает у них. Я хотел расспросить Игоря на следующий день, по пути от Робертины. При Робертине я остерегался, потому что она ошибочно зорко контролировала наши разговоры. Я раздумывал, как бы поделикатнее начать, выдерживая при этом грубовато-мужскую манеру, присущую Игорю.

– Лерка говорит, у тебя проблемы с твоим? – задал я гиперделикатный вопрос и чуть не околел от стыда. Сделать такой вопрос человеку, которого видел дай бог раз пять в жизни, который видимо не заинтересован общаться со мной! Я ждал, что он ответит мне резкостью. Он, однако, промолчал, занятый своими мыслями, а помолчав, неохотно ответил:

– Да. Подрались.

Дальше мне трудно восстановить, как я вышел на интересующие меня вопросы. Видимо, я выступал в чужой для меня манере, а оттого, поскольку слова мои были сказаны словно из-за маски, то есть были чужие, я и не могу их припомнить. Я вот вернее вспоминаю, какой день был солнечный, как снег местами вовсе стаял, а где-то лежал белый, сияющий, словно и не было никакой весны, но то была неправда – на ощупь он был твердый, спаявшися под теплом.

Мы присели покурить в ожидании автобуса на влажную лавку позади остановки. Автобус, как выяснилось, отменили, так что времени у нас было довольно. Говорить было не о чем, и Игорь с охотой принялся за рассказ о своей жизни. Говорил он, повторяю, не выражая никакой заинтересованности в собеседнике, а, видимо, просто из желания говорить. Если мы встречались взглядом, то в его серых глазах я читал совершеннейшее равнодушие к моей персоне, которое в ином случае заставило бы меня оскорбиться, но меня больше волновала тема разговора, чем рассказчик, поэтому мне легко было терпеть. Говорил он с легкостью, не подыскивая слов, что свидетельствовало о многократном проговаривании этой истории если не на людях, то, во всяком случае, в мыслях.

Он родился, если не ошибаюсь, в Омске, в семье учительницы. Мать разошлась с отцом и от безденежья отдала сына в интернат-пятидневку. Там весьма рано в обстановке тайного разврата, которая всегда сопутствует большим и бесхозным воспитательным учреждениям, он познал первые опыты однополой любви. Ничем не занятый подросток, он сделал поиск половых радостей единственным развлечением. Ну, в самом деле, а чем ему было еще занять себя? Клеить модели авиалайнеров? Так этому интернат не учил, а во-вторых, авиалайнеры сильно проигрывали рядом с комплексом радостей эротического свойства. Несколько раз Игорь был близок к провалу, связавшись с “натуралами”.

– А кто такие “натуралы”? – спросил я наивно, словно уже не слышал этого словечка от Робертины.

Натуралы были люди, спавшие с женщинами и находившие в этом удовольствие. В том, что это удовольствие было искренним, Игорь сомневался. Он жил в убеждении, навеянном опытом, что чарам запретной любви подвластны все.

– Есть голубые и есть бисексуалы, – говорил он со знанием дела.

– А натуралы?

– А натуралов вообще нет.

«Возможно, он прав,” – подумал я. У меня еще не сложилось определенного мнения по этому вопросу. Однако же я пытался возражать – не с тем, чтобы отстоять свою точку зрения, сколько ради того, чтобы воодушевить его:

– Но ведь нельзя отрицать очевидное, что большая часть мужчин все-таки предпочитает женщин.

– Ага. Только на один раз любого натурала раскрутить можно. Даже тебя, – сказал он и осклабился, давая понять, что меня скорее, чем иного другого.

Я заерзал в неудовольствии.

– А если не на один раз?

– Тогда это не натурал. Тогда это “двустовлка”, – ответил он, забавляясь моей любознательностью.

Игорь был ко мне насмешлив и только... О Господи, я имею в виду, что если бы он пытался соблазнить меня, у него, конечно, не вышло бы ничего, вопреки всем его теориям, но мне было оскорбительно, что я не побуждаю его к эротическим поползновениям.

Одно время мне казалось, что голубых в этом мире так мало, что они из солидарности и от недостатка партнеров совокупляются со всяким согласным. Я не знал, насколько они избирательны и привередливы (с другой же стороны, если подумать, неразборчиво похотливы).

Из рассказов Игоря я уяснил себе, что наиболее прельстительным в мужчине (то есть, юноше) является возраст и внешность. Если этот возраст, верхняя граница которого обычно определяется двадцатью годами и внешность (не уродливая) сопутствуют друг другу, объект становится весьма иском у памятника Плевне. Перевалив за двадцатилетний рубеж “объект” постепенно, к своему разочарованному удивлению, становится “субъектом” поисков – чем далее, тем более. На склоне лет понурые голубые, лишившись возраста и внешности, простаивают в тщетной надежде в смрадных сортирах, тщетно пытаясь увлечь забеглых мальчиков видом половых органов – старых, сизых. Не склонен предполагать, что это им удается.

Так что моя попытка экстраполировать выводы о гетеросексуальной ситуации на однополую провалилась. Общеизвестно, что женщина любит ушами, мужчина – глазами. В чем-то голубой все-таки остается мужчиной. Частотную ситуацию – красноречивый старец с молодой женой-красоткой – невозможно перевести на голубой язык.

Тут я не выдержал и рассказал о паре, виденной на Афинской агоре. Помнишь, старик и мальчик, что-то в духе Филострата? Игорь не поверил.

– Старики обречены, – сказал он спокойно, словно иначе и быть не могло.

Однажды Игорь все же провалился. Его выпороли прилюдно. Директор интерната был человек строгих правил, ученик школы Макаренко. Он не знал, что Макаренко был гомосексуалистом. Игорь сбежал из интерната, его нашли. После экзекуции Игорь носил на себе чекан позора. В то же время любители юного тела знали, где искать. Игорь сблизился с одним из молодых педагогов – с его слов, это было одно из сильнейших чувств. Игорь (уже покинув интернат) стал жить с ним одним домом до поры как застал своего друга и учителя в постели с привокзальной голубой блядью – старой и уродливой. Впоследствии молодого педагога, отпустившего нравственные повода, нашли почерневшим и вздувшимся с отрезанными гениталиями во рту. Мать перебралась с Игорем и дочерью в село Крюково – подальше от позора.

Дальнейший рассказ Игоря представлял собой собрание мало связанных между собой историй, живописующий быт и нравы голубых. Я слушал, расширив глаза просвещенного европейца и демократа, эту антологию человеческой мерзости. Мог ли думать я, предполагавший сад зеленых гвоздик и храмы Антиноя, что тут гадость, гадость подлейшая, смрадная гадость. Ни веры, ни верности – где ты, голубиная верность? Если вили гнездышко простодушные натуралы, все было так мило – улыбка, голос, телефон, пожатие руки, парк культуры, шоколадка, а уж потом... постель. Ну как же без постели? У голубых же все было мерзостно иначе – при минимальной симпатии – постель. А поутру – чего желать? Ни парка культуры, ни пожатия руки, ни телефона. Так скажем, обратная перспектива отношений.

Игорь, страданиям которого я попервоначалу так сочувствовал, теперь вызывал во мне гадостные чувства. Он и сам был нисколько не лучше тех, кого изобличал. Только расцветив историю своей печальной любви, он принимался рассказывать про хуи, про ж...пы, про записки в сортирах, про свои столкновения с натуралами: “Ты девок наших не обижай, – повторял он свою угрозу с видимым удовольствием, – туфли наденем – шпильками затопчем!” И вновь про свое глубокое чувство, которое уживалось с чередой бесчисленных вороватых мальчиков без определенных занятий, про частый мордобой после постели, про заболевания мочеполовых путей. По лицу Игоря при этом расползлась какая-то гнусная улыбка, какой я прежде не видал на нем, и оно, это лицо, которое я находил красивым, вызывало во мне отвращение. Все пошлое, плебейское, что таилось в его чертах, стало очевидным и отталкивающим.

Я поднял с земли палочку и принялся чертить по жесткому снегу геометрические фигуры. Мне хотелось, чтобы автобус пришел поскорей и чтобы мы закруглили разговор.

Между тем народу на остановке прибывало. Подошла подвыпившая компания праздношатающихся – как видно, без намерения куда-нибудь ехать. Один из них, очевидный натурал, отделился от толпы и покликал Игоря:

– Ну что, петушок, поди сюда.

– Чего тебе? – спросил Игорь досадливо.

– Поди, поди, я тебе говорю, – звал ласково натурал.

Игорь неохотно встал и подошел. Натурал обнял его за плечи и, уткнувшись лукавой миной в его лицо, спросил:

– Когда долг вернешь?

– Какой долг? – спросил Игорь.

– А вот какой... – сказал натурал и с резкостью, необычной для пьяного, смазал ему в харю. Видимо, он сломал Игорю нос, потому что кровь хлынула обильно, заливши тотчас куртку. Игорь вывернулся и отбежал на пять шагов, движимый благоразумием (видимо, натурал был весьма силен). “Ты, блядь, петух, поди сюда!” – орал натурал, багровея рылом. “Серый, Серый, ты чего, ты чего, х...й с ним”, – пытались остановить его приятели. “Нет, ты, блядь, петух, поди сюда!” – ревел натурал, в то время как Игорь завернул за остановку, пройдя сквозь женщин с кошелками (разумеется, ничего не замечавших).

Я, удивительным образом не описавшись, тявкнул жалко в сторону натуральной туши:

– Да что вы себе позволяете?!..

Мне захотелось быть дома у мамы. Вся моя жизнь пронеслась у меня перед глазами.

Некоторое время натурал поводил налитыми кровью взорами, словно не понимая источник звука. Мало-помалу он настроил фокус, и помутневшее зеркало его души отразило мою тщедушную фигурку.

– А ты кто такой? – сказал мордобоец и сделал пару шагов в мою сторону. Этим он не сократил расстояния, нас разделявшего.

– Серый, Серый, брось их, пойдем, – кричали ему.

Серый вдруг как-то весь пообмяк, ссутулил плечи и, махнув рукой, сказал то ли мне, то ли a par :

– Ну вас на х...й, – и пошел своей дорогой, догоняя компанию.

Я нащупал взглядом Игоря, скрывшегося в толпе.

– Что, ушел? – спросил он меня, гнусавя разбитым носом.

– Ушел, – кивнул я.

– У меня сильно нос разбит? – спросил он.

– Сильно, – сказал я и, достав мамин платок в розочку, стал мочить его в надтаявшем снегу.

Я отирал кровь с лица Игоря, как добрый самаритянин, а сам малодушно стыдился, что я с ним, что в руках у меня дамский платочек, что я так забочусь о нем, словно мы с ним “друзья”, как там говорится. “Люди смотрят! – думал я, – Люди видят!” Женщины с кошелками стояли непроницаемые.

Я доехал до Серпухова один, к облегчению души. Возвратный путь в Москву показался мне против обыкновения странно долгим. Как ни силился я настроить воображение на приятные темы, поиграть в студенческие имена, помечтать о доцентском звании, всё мне в голову лезли увечья мира: философская любовь, которая на поверку оказалась заурядным блудом, ей противопоставленное духовное здоровье натуралов – сивушное, с рачьими глазами. С какой стороны ни приглядывался я к миру, всюду открывался мне вид совершеннейшего убожества и непристойности.

Столкновение Игоря с Серым горестно задело мою ранимую душу. Я редко бываю свидетелем насилия, отчего не утратил способности не то что сострадать, но быть взволнованным через вид драки. Вот и сейчас я многократно повторял в памяти мельчайшие элементы сегодняшнего дня, ужасаясь и благодаря небеса, что мне не суждено было оказаться сегодня ни битым, ни смешным. Я размышлял, что если бы натурал Серый не остыл столь внезапно, – не стало бы сегодня меньше одним студенческим кумиром? Что бы я делал, подойди Серый ближе? Покорно ждал, покуда он выкрошит из моего рта дорогостоящий протез? Или, презрев закон чести, спасся бегством, терпя насмешки? Вообще-то, за всю жизнь меня никогда не били. Один раз лучший друг сунул в репу по пьяни, да и всё. Тем страшнее мне казалось оказаться в унизительном положении случайной жертвы уличного происшествия. Село Крюково, дом Робертины, едва защищенный хлипким замком, виделись мне теперь агрессивно чужими.

Должно быть, с этого дня, хотя точно я и не знаю, мое чувство к Робертине стало клониться к закату.

IX

Прекрасный незнакомец шагал, как молодой титан среди племени карликов, которые боязливо-восторженно взирали на его красоту, и украдкой, словно запретным плодом, любовались профилем его лица; когда же настойчиво ищущий взгляд этого человека, которому, быть может, показался бы тесен весь вольный эфир, отбросив гордость, встречался вдруг с моим взглядом, то бывала чудесная минута; но мы, вспыхнув, смотрели друг на друга и шли своей дорогой. Гельдерлин. “Гиперион”.

Между тем в театральном училище я шел по победному пути. Курс “хороших мальчиков” был отозван на подготовку к творческому экзамену, зато мне предстояло новое знакомство – с полумесяцевым опозданием приступил к изучению зарубежной литературы курс “бездарных мальчиков”, как определил его друг Хабаров. Первое знакомство я бы не назвал удачным, иначе говоря, я был неудовлетворен и весь день злился. Отвыкшие учиться и, видимо, от природы нерадивые, на мою лекцию пришли трое. Я с тоской тянул время, в расчете на то, что подойдет еще хоть кто-нибудь, пусть хоть самый завшивелый. Не было никого. Я досадливо курил. Мне читать лекцию троим – это все равно, что пахать на “пежо”. К тому же и те трое, что пришли, были, прямо сказать, не свежак. Одна была всклокоченная дама с сонным и злобным выражением лица – она показалась мне некрасивой, хотя, возможно, я был не прав. С самого начала я предубедительно негативно к ней отнесся, и, как впоследствии оказалось, интуиция меня не подвела. Это была Наташа Селиванова.

Был еще мальчик, старший двадцати лет, простой и располагающей наружности. Как Ты знаешь, моя крайне слабая память на имена, осложненная недолгой памятью на лица, играет со мной шутки – мне он показался знакомым. Я почему-то решил, что мы с ним вместе отдыхали в Греции и что его зовут Костя. От этого я дарил ему приветливый взгляд и неопределенно кивал. Он тоже кивал мне с робкой вежливостью. Его кивки ввели меня в еще большее заблуждение, так что еще некоторое время, до самого конца занятия, я полагал, что это Костя из Греции. Его звали Женя Еськов.

Ну и третья дамочка была просто пальчики оближешь. Красивая – душенька, дура – слюни по подбородку. Веселая, славная. Мне так хотелось все кинуть к чертовой матери и сказать: “Лена Дорохова, давайте дружить!” Но я был связан академическими обязательствами с этой троицей и прочитал им заунывную лекцию про модернизм. Теперь уж я тасовал имена не с прежним пылом – и Балакирев, и Фрейд, и Шёнберг казались студентам понурыми занудами, вроде лектора, который все только курил и глядел на часы.

Вот каковой увиделась мне Половцевская студия при первом знакомстве. Две “хорошие” девочки, из которых одна показалась мне глупа и уродлива, другая же только глупа, и один “бездарный” мальчик – милый, но, пожалуй, и только. Тем охотнее я, расставшись с ними, окунулся в курс “хороших мальчиков”. В лихорадочной готовности “хорошие мальчики” сновали по этажу – костюмированные, иные в гриме – улыбчиво отмечая меня.

– Знаете, что я показываю? – крикнул мне издали Антон Макарский.

– Что, Антоша? – откликнулся я, двинувшись к нему на два шага, но остановившись на пути в ожидании, когда он сам подойдет.

– «Каина”.

– А... – сказал я видимо разочарованный, – А почему вы взяли такую... – я хотел сказать “скучную”, – ...сложную пьесу? На ней уж многие зубы сломали.

Сказать по чести, мерзейшая драма. Квинтессенция риторической скуки.

– Ну, так вы не знаете как я ее поставлю! Я решил сломать все традиции.

– Ну-ну, – сказал я, потому что больше мне нечего было сказать.

Байрон прелестный писатель. Он был хорош собой и лорд, потом кое-что из его дневников, в самом деле, чудо как мило. И его стишки в переводе Пастренака, разумеется, не Левика, Пастернака, в самом деле очень милы. Но уж от пьес его, пожалуйста, уволь. Всё умность свою показать хочет, хорек альбионский.

– Удачи вам, – сказал я, тронутый простодушной гордостью Макарского. Видать, он в самом деле полагал свой отрывок успешным. Я-то, тертый калач, знаю, что из Байрона на сцене ничего путного не получится никогда, потому что нельзя живописать кефиром и ваять из хлебного мякиша. Но Макарский так славно улыбался, что я разулыбался тоже. И не наплевать мне на этого Байрона?

Меня взяла за локоть Рина Колокольцева, мой патрон.

– Арсений, – вы позволите мне так вас называть? – зовите меня просто Рина. Вы согласны?

– Да, Рина, – покорно кивнул я, состроив напоследок Макарскому рожицу.

– У меня для вас не самое радостное сообщение. Я только что была в кадрах...

– Даня! – кликнул незнакомый голос.

Я отвлекся от Колокольцевой, безусловно реагируя на звук. Один из студентов, стоявших подле деканата также обернулся в поиске звавшего.

«Как же красив!” – поразился я, и где-то за грудиной булькнула моя душа. Я неожиданно для себя смутился оттого только, что увидел вживе самого красивого человека.

Я не помню, говорил Тебе или нет, мужчины мне кажутся в преимуществе существами уродливыми. Иные из них “симпатичны”, многие “весьма милы”, про кого-то можно сказать, что он “хорош собой”, но “красив” мне сказать было не про кого. Красив Ален Делон в пору “Рокко и его братьев” – но это было задолго до меня и в кино. Красивы бывали юноши из женских журнальчиков, но я знал, что компьютер вычистил им кожу и высветлил белки глаз, так что все это была не настоящая красота. И сколько я ни видал красивых женщин, красивые мужчины мне не встречались. Я оттого имел проблемы в отрочестве, читая литературу прошлого века. Там что ни роман, то красавец-герой. И я не знал, кого мне представлять. В моей фантазии некому было сыграть Жюльена Сореля, Эжена де Растиньяка и прочих. Всего я видел по жизни трех истинно красивых мужчин. Одного лет в восемь, на даче. Это был незнакомый мальчик лет шестнадцати, он с семьей купался в “Гидропроекте”. Все его тело и лицо были какие-то особенно красивые, словно специально вылепленные и специально раскрашенные. При этом у него было такое доброе, смеющееся лицо, что мне сразу захотелость стать его братом. Я украдкой смотрел, как он красиво купается, красиво прыгает, вытрясая воду из уха, как он красиво садится на обрывистый берег спиной ко мне и бросает в “Гидропроект” глиняную осыпь. И наружно и характером он был совершеннейший ангел – если бы я верил в ангелов, я бы настаивал не этом. С той поры я не видел его двадцать один год. Сейчас ему, наверное, под сорок, дай бог ему доброго здоровья.

Хронологически следующий красавец был мой школьный друг Миша Шалдаев, о котором я только что недавно писал. В него влюблялись все девушки и все учительницы, отчего он прослыл в женской среде человеком дурного душевного склада. Как я сказал, мы были с ним едва не влюблены друг в друга – не сомневаюсь, что я любил его и за красоту тоже, быть может даже, именно за красоту. Но он еще ко всему был добрый, честный и одаренный мальчик, хотя сейчас, глядя как он потускнел и опошлился к тридцати годам, я с трудом могу представить, что он был некогда кумиром нашего микрорайона и я мог гордиться выпавшей мне честью быть его единственным и очевидным другом.

И последнего живого красавца я повстречал года четыре назад в поезде “Симферополь-Москва”. Это был двадцатилетний “дед” на боковой цлацкартной полке. Пробуждаясь только ради чая и сигарет, он спал, раскинувшись, словно сатир Боргезе, и я удивлялся, как сделано его лицо. Я помню, что испытал нечто вроде мистического страха, глядя на этого солдата. Мне показалось, что Природа на самом деле что-то там себе мыслит, что взаправду существует некий Мировой Дух, который, руководствуясь капризом, соединяет в ансамбль столь совершенные глаза, уши, брови, ресницы, так что нельзя ничего убавить или привнести, чтобы не разрушить чудесную гармонию.

Но в целом все три образа уже годы как изгладились в моей памяти, даже Миша Шалдаев. Ну а что мне делать? За столько лет не то что память потеряешь, тут конь сдохнет.

В общем, красавцы в моей жизни были не часты. Или я был слишком придирчив к мужчинам? Отчего? Но точно как пить дать, если при мне кто-либо говорил о знакомом, что он красив, я внутренне удивлялся и погружался в состояние напряженной рефлексии с неизменным выводом: “Да нет же, все ошибаются. Этот человек не красив”. И шел в ванную немножко повертеться перед зеркалом.

Итак, с интервалом примерно в шесть лет я встречал кумиры исключительной наружности, я бы сказал, своеобразного наружного гения. Их было столь немного, что все они запомнились мне – не в великолепии цветущего облика, а по факту. Запомнились, как редкость. Вот красивых женщин я не запоминаю, хотя и встречаю их каждодневно, – все они входят, как мне кажется, в план обыденности. Да, конечно, они занимают мою мысль и эмоцию на час-два, реже – на день, но не на шесть лет. Иная красивая, как бабочка, другая – как раковина морская, залюбуешься ими. Но и бабочки и раковины исчислить нельзя. Истинно же красивый мужчина уникален, как Парфенон, и раз видевший его уже позабыть не может, если он не эстетический ублюдок. Нет, Ты пойми, я имею в виду не сексуальную привлекательность, а эстетическую. Про сексуальные идеалы я не говорю – про это можно прочитать в “Космополитене” или еще в какой муре подобного толка. Но эстетически прекрасного лица, Ты понимаешь, я надеюсь, именно не возвышенного, не одухотворенного, а прекрасного лица почти не встретишь. Да-да, вот что я имею в виду, когда говорю “красивый мужчина”. Я говорю не о духовности, не о возвышенности, а сугубо только о красоте, которая, не будучи одухотворена, все равно остается красотой.

Здесь, в этом подходе, быть может, иные усмотрят ущербность характера, ущербность, которую я и сам отмечаю. Если Ты обратил внимание, то в своих лекциях я не упускал случая разбранить эллинистическую скульптуру. Вот сколько я превозносил архаику и высокую классику, настолько же я херил эллинизм. И ведь все это лишь для того, чтобы стыдливо скрыть, что я прокрадываюсь в музей, затем чтобы полюбоваться пропорциональными телами (ох, как же я обычно еду на Поликлета!), математически правильными, бесстрастными, неживыми лицами и мне (страшно сказать) нравится Пракситель и мастера круга Лисиппа, и Пергамский алтарь в его барочной манерности я могу разглядывать часами – да, да! Тебе я могу признаться, но, вообще говоря, это, конечно, тайна. Человеку моего положения, известному утонченным вкусом, нельзя не утаивать пагубные пристрастия.

И что бы я там ни говорил про духовность, про примат содержания над формой, сам я всегда предпочитал прекрасное возвышенному. Да, я люблю красивые лица греческих статуй. Хотя, впрочем, что я так кипячусь, словно меня кто попрекает?

У этого Дани была не античная голова и не варварская – я не успел при беглом взгляде обнаружить в его красоте этнические черты, но его голова была красива с той же силой, что греческие. Это была красота, которая бросалась в лицо наотмашь.

– ...поэтому мы сможем представить вас на доцента не раньше следующего года, – закончила Колокольцева. – Вы понимаете, я дралась как лев.

Я, в четверть уха слушавший ее на протяжении минуты, очнулся, тем паче что Даня в обществе долговязого урода скрылся из моего взгляда. Я вздохнул и, ответно уверив Колокольцеву, что главная честь для меня не доцентское звание, а ее хлопоты о нем, пошел в буфет к Степе Николаеву.

Николаев несколько стеснялся меня за последнее происшествие. Он пришел ко мне на лекцию наглухо обкуренный марихуаной, очумело таращился на меня, а когда я, анализируя сказку Гофмана дошел до сцены, где Ансельм набивает трубку пользительным табаком, Николаев стал шумно извиняться, недоумевая, как мне удалось его расколоть. Эта сцена была бы крайне неловкой, если бы все не были так милы. В буфете я покалякал с ним и с его другом Лёхой Аптовцевым – двадцатилетним отцом семейства по залету. Лёха горестно рассуждал, что жизнь его двадцатилетняя не удалась, и окна у него, мол, выходят на мусорные баки, так что и кидаться-то вниз головой стыдно. А то бы Лёха от этой жизни ка-ак прыгнул – и прощай, мать-отец!.. В буфет забежал Даня, побегал взглядом по нехитрому прилавку, по сидящим за столиками, мы, показалось мне, встретились глазами, но я тотчас понял, что ошибся – кто-то окликнул его, он сощурился близоруко и потом только, сопоставив голос и размытый контур приятеля разулыбался. На этот раз я уже не ошеломился его красотой, рассудительно прикинув, что все одно – Даня мой студент и я еще смогу разглядеть с близкой дистанции. Сейчас меня занимал Лёха, который, волевым усилием подавя слезы, живописал трагическую картину – летит Лёха башкой вниз и вверх пятами, ускоряясь на 9,8 метра на квадратную секунду прям в помойку – бац! И в стороны мозги, зубы, пуговицы, скорлупки, осколки, опилки, молочные пакеты. Вот оно что только Лёхе горемычному остается, потому что природа у человека такая несчастливая (у Лёхи преимущественно) и жизнь сама по себе говенная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю