412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Дежуров » Слуга господина доктора » Текст книги (страница 4)
Слуга господина доктора
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:41

Текст книги "Слуга господина доктора"


Автор книги: Арсений Дежуров


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)

Варя бесстрашно пошла по проезжей части в сторону метро. В параллель шел взвод солдат, курсантов. Один из них задорно крикнул:

– Девушка... Девушка! Пойдемте с нами!

– Скажите ему, чтобы он замолчал!.. – свирепо манифестировала Варя, однако же присоединилась к солдатам и пошла, стараясь попадать в ногу. Так она шла, сама не ведая куда, все более захваченная алкогольной тоской.

Надутая и неприступная, она слонялась с курсантами по городу Москве пока не заночевала с одним из них в заброшенном доме, полном кошек и битого кирпича. Проведенная ночь привела Варю в состояние радостного возбуждения, и, хотя наступило утро, которое обычно разочаровывает, Варя жаждала продолжения, к ее радости – взаимно. Дневной свет конкретизировал облик случайного возлюбленного. Он был жгучий брюнет, ростом ниже Вари на семь сантиметров, ему было девятнадцать лет, у него была жена и дочь. Происходил он из города Вольска Саратовской области. Его фамилия была Шашкин. Ночь обманула Варины глаза, но сердце не обманулось. Между Варей и Шашкиным вспыхнуло страстное чувство.

Варя, полагавшая, что сердце ее умерло для любви, сама не могла понять, чт o с ней происходит. Не уверенная, что эта связь (позорная, по ее мнению), нуждается в огласке, Варя ввела в курс дела только ближайшее окружение – ну, так – пяток-десяток болтливых друзей. Показывать Шашкина она решительно не хотела, опасаясь, что наши насмешки ранят ее самолюбие. Только на второй месяц их отношений, когда уже можно было не опасаться за их краткость, мы уговорились как бы случайно встретиться на Смоленке.

Сестра Ободовской Александрина получила в подарок от Алпан Бамдадыча ролики (авторитетные). Так как сама Александрина по младости опасалась кататься вечерами, она собрала компанию из Марины, меня, Ободовской и Вырвихвиста, тогда еще актуального. Варя должна была прогуливаться с Шашкиным неподалеку и выйти к нам навстречу. «О, вот и Варя!» – сказал бы я. «А что вы тут делаете?» – спросит Варя. «А мы тут катаемся на роликах,» – ответит Чезалес. Тут мы начнем уговаривать Варю остаться, она представит нам Шашкина, завяжется дружба.

Все предвкушали появление нового лица и попеременно катались на роликах. Хуже всех получалось у Ободовской. Луиза делала ноги иксом – Вырвихвист сообщал ее движению векторное направление (толкал в попу) – Луиза ехала до остановки и падала. Потом катался Вырвихвист – лихо, с молодецким удальством. Марина была заурядна, но удовольствие получала. Я выдумывал артистические штуки, паясничал и дурачился. После меня на ролики вновь встала Ободовская. Коленки ее были в пыли и ссадинах. Сережа запустил эту шаткую конструкцию в направлении кустов черемухи. Послышался треск и стенания.

– Если этот Шашкин нам не понравится, мы на него наедем Луизой, – пошутила Александра.

– А вот и они, – сказал я, вглядываясь в отдаленные сумрачные тени, и согласно сценарию закричал: – Ба, кого я вижу! Кажется, это Варя! – Хотя, конечно, даже при кошачьем зрении еще нельзя было видеть, Варя это или нет.

Варя приблизилась к нам.

– А где ваши ролики? – спросила она, спутав реплики. Зависла пауза. Варечка поправилась: – А что вы тут делаете?

– Мы катаемся на роликах!.. – выпалила Чезалес.

– И где же ваши ролики? – уже кстати повторила Варя свой вопрос.

Александрина показала на черемуху, где Ободовская искала очки.

Этот Шашкин был забавный парень. У него славная открытая ширококостная мордаха, прямой нос, который обожествила Варя, смуглая кожа, черные глаза. Он приветливо и смышлено улыбался. И он так катался на роликах! Ему завидовала не только Ободовская. К этим достоинствам прибавлялось то, что он был мастер спорта по боксу и лучший курсант года. Варечку это устраивало. Невысокого роста, крепкий, коренастый, на ощупь, как каучук, он действительно мог поразить женское сознание. Но не Марины и не Ободовской.

Ободовская почитала Шашкина уродом.

– Видите ли, Арсений, – говаривала она, – настоящий мужчина должен быть худенький, узкоплечий, невысокого роста и с нежной кожей. У него должны быть тонкие ручки и ножки. Он должен быть худ, вы понимаете?

– Что же, Луизочка, я могу чувствовать себя польщенным. Я всегда угадывал, что в худобе есть свой шарм, – пошутил я насчет своей фигуры.

Ободовская посмотрела на меня с серьезным сомнением.

– Не знаю, друг мой... – Она поглядела на мои ноги, на руки, плечи. – Все-таки вы омерзительно широки в плечах...

Я почувствовал смутную неловкость.

– Ну, я-то привык этим гордиться...

– Не знаю, – сказала Ободовская сухо. – И еще вы несколько полноваты.

Тут я не смог сдерживаться и улыбнулся. Тучен я никогда не был, а в то время был просто худ.

– И еще, – не могла остановиться Ободовская. – Ваш рост. Вы такой верзила...

С этого разговора я вошел в анналы нашей компании как «полноватый верзила» .

Если Ободовскую отвращала Шашкинова наружность, то Марина ощущала его духовную чуждость.

– Пойми, – говорила она, – это один класс с Вырвихвистом. Это то же самое.

Я возражал ей не столько от уверенности, сколько от желания возражать.

– Просто ты снобка и не любишь простых людей, – сказал я ей и был, кстати, прав.

Как я отмечал, Марина искала дружбы с умными и интересными людьми. Сама она обладала изрядным умом, я имею в виду настоящим умом, не специфически «женским» , в существование которого я не верю. Большинство умных женщин, родись мужчинами (опять-таки – говорю в пику экзистенциальной философии), были бы дураки. Марина умна тем абсолютным, бесполым умом – умом как таковым. Но собственного ума ей всё казалось недостаточно. Время, проведенное в общении с собеседником меньших душевных и умственных возможностей по сравнению с собой, она считала бросовым, а оттого была избирательна в контактах. Шумной компании она предпочитала Набокова и Достоевского – читала быстро и увлеченно. Но было тут и сомнение в собственной значительности. Ей хотелось не только быть умной (что давалось без труда), но и казаться , выглядеть таковой. Я узнал это из комичного эпизода. Первое время на Качалова я читал вечерами – обычно пьесы. Небольшую драму без напряжения для слушателей и чтеца можно вполне осилить за вечер. Я выбирал пьесы со страстями или чудинками – «Слепые» , «Когда пройдет пять лет» , «На улице перед дверью» . Как-то раз я решил преподнести одну из любимых на тот момент – «Биографию» Макса Фриша. Ободовская, большая любительница моих чтений, спросила меня загодя, что сегодня будет.

– «Биография» Фриша, – сказал я рассеянно, не боясь, что меня неправильно поймут.

Ободовская кивнула, но потихоньку отозвала в ванную Марину:

– Слушай, Арсений задумал читать биографию какого-то Макса Фриша. Ты не можешь его отговорить?

– Ну что ты, Луиза, – сказала Марина с осуждением, – У Макса Фриша очень интересная биография.

Так фраернулась Марина, и хотя потом она уже не допускала подобных проколов, эпизод с «биографией» запал мне в душу. Она действительно была снобка и она правда не любила простых людей.

– Да, – говорила она, интонацией подчеркивая свою убежденность, – я не люблю простых людей.

VI

Жесты стоявшего человека взывали к разуму лежавшего товарища: «Пойдем, пойдем же, счастье совсем рядом, в двух шагах, дойдем до улицы. Берег печали еще не совсем скрылся из вида, мы пока еще не вышли в открытое море забвения; пойдем, крепись, дружище, прикажи своим ногам угождать своим мыслям». Бодлер. О вине и гашише как двух разных средствах умножения личности.

Жизнь моих подруг вышла на счастливый виток. Варя с простым Шашкиным и Ободовская со сложным Илюшей – обе были счастливы вполне равно. Меня точила зависть. Не то чтобы я завидовал Шашкину и Илюше – они были достойны зависти, но не моей. Тем паче я не завидовал дамам – не такие уж лакомые куски были их приобретения. Но я завидовал полноте чувства, которого у меня не было. С отроческих лет я выработал в себе мучительную привычку любить и страдать. Без этой любви, без страданий я чувствовал себя обделенным. Я стал капризен, нервен, плакал, глядя как в мультфильмах волк обижает зайца. Читая переводную беллетристику я отчеркивал ногтем сентиментальные сцены. Я искал влюбиться всем своим нутром, но кроме девушек в метро мне никто не нравился. Найти чувство в привычном кругу казалось мне кровосмесительным. Кроме того – и это было главное – надо мной как черный вран кружила розановская мораль. В заботе о Маринином благополучии я жертвовал личным счастьем (казалось мне). Я возвышался в собственных глазах, сознавая величие этой жертвы. Но вопреки нравственной воле во мне копилось раздражение против Марины. Мне удавалось скрывать его, но силы были на исходе.

Я доверял мои страдания ближайшему другу той поры – Луизе Ободовской. Теперь Луиза жила под боком, и близость ее жилья упрочивала наши отношения. Будучи натурой резкой и переменчивой, Ободовская с некоторой поры охладела к Марине силою разности жизненных воззрений – в юности не столь очевидных. Мы злословили про Марину, нашу маму-хлопотунью, и я опять чувствовал себя шкодливым мальчишкой. Я позволял себе говорить околичностями (большего я не смел) о том, как утомляет меня постоянное присутствие жены, как неприятна мне материальная зависимость от ее кошелька, как не совпадаем мы во вкусах и привычках, и мне казалось, что Ободовская с ее недюжинным умом должна бы понять, что к чему. Она же, моя подруга, оказалась неожиданно тупа и спросила меня как-то:

– Арсений, скажите... а вы любите Марину?

Я вылупил глаза и ничего не сказал. «Не-ет!!» – хотелось мне заорать. Мне-то казалось, что уж несколько месяцев я твердил Ободовской в ужи этот ответ. Я испытал бы половое наслаждение, если бы проорал впервые вслух: «Нет! Я не люблю Марину!» Я бы захохотал и упал наземь, дрыгая ногами. Но Василий Розанов каркал надо мной, роняя кружочки помета, и я промолчал.

– Впрочем, извините. Это, конечно, неправильный вопрос... – стушевалась Луиза, заметив мое смятение.

Так моя тайна осталась неизреченной и продолжала жить во мне, разрастаясь, подобно опухоли.

Марина, бедняжка, чувствовала, что я томим внутренней тревогой, и все допытывалась у меня, обычно искреннего, ее причин. Я, в противность ее ожиданиям, таился, отговаривался пустыми фразами, сетовал на вселенское неустройство вообще, улыбался грустной и доброй улыбкой и, взявши за руку, говорил, что все еще будет хорошо.

Но я знал, что хорошо не будет.

Некоторое время наши отношения приобрели звучание искусственной радости – после того как Ободовская, отчаявшись уговорить, силой вколотила нам в глотку ЛСД. Это было одно из центральных событий моей жизни, как показалось мне, во всяком случае, тогда. Потом, когда бумажки, пропитанные кислотой, стали составляющей частью повседневности, мне уже так не казалось. Но знакомство с драгсами многое прибавило тогда к наличествующей картине мира. Возможно, я найду уместным рассказать об этом в другой раз.

Но из-за тех же наркотиков я потерял Ободовскую. Увы! Увы! Эта потеря была ощутимее радостей ЛСД.

Если обычно мы с Луизой бывали сходны в суждениях, то при измененном сознании обнаруживалось величайшее несходство наших натур.

– Не кажется ли вам, что мир гниет и разлагается? – спрашивала меня Ободовская, тяжело обозревая комнату. Обои в этой комнате клеил я с другом Димой Бриллиантовым. Обои выбирала сама Ободовская – они были темно-серые с пурпурными вкраплениями. Квартира напоминала пещеру людоеда.

– Нет, нет! – восклицал я в состоянии чистого восторга, – Мир прекрасен! Мы все – ангелы. Я ангел, теперь я вижу это отчетливо. Я – ангел!

Мысль эта радовала своей новой простотой. Мне казалось, что стоит только запомнить ее – и дальше жить вот так, радостно, бесполо, ангельски, в каждом предмете за конечностью формы провидеть бесконечное движение материи, восчувствовать дыхание божества. Мир смотрел на меня родственными глазами и я – красивый не человеческой красотой, а той, какой красивы помидор, одуванчик, камешек, тянул к нему добрые, чуточку оранжевые руки.

Этим несовпадением Ободовская была озабочена и как-то раз устроила мне контрольное испытание. Когда я зашел к ней, как это часто бывало, вынуждаемый постоянным присутствием Мариши и пользуясь отсутствием Илюши, Ободовская предложила мне ночь, полную калипсола, каковое предложение было ликующе принято.

Ободовская извлекла из холодильника баночку с лекарством. Из резиновой крышки торчали скрюченные, ржавые иглы.

– Ну что, пообщаемся с «Колей» ? – спросила Луизочка, покривив улыбку.

Эта улыбка выдавала стеснение, с каким Ободовская кололась на людях. Действительно, человек под калипсолом – гнуснейшее зрелище. Рот разинут, текут слюни, зрачок не реагирует на свет. Лежишь, словно добровольно решил десять минут побыть собственным трупом.

Мы набрали в «машинку» состав, и я нацелился в вену Ободовской.

– Арсений, душенька, а как же вы? – спросила Луиза с трогательностью, – Вас-то кто уколет?

– Не тревожьтесь, дружок, – ласково сказал я, – о себе я позабочусь.

– Ну-ну, – сказала Луиза, готовясь к путешествию, – только вы мне «фуфел» не надуйте.

У меня дар к медицинским шалостям.

– «Не беспокойтесь, мисс, я свое дело знаю...» – ответил я цитатой.

Я без труда нашел Ободовскую вену – глубокую, с радужными разводами, и ловко, изящно всадил иглу. Темная кровь подруги на мгновение заярчела в тубусе и вновь скрылась, покорная движению поршня.

– Как вы колете... – сказала Луиза с укоризной, – совсем... не по-дружески... как медсестра...

Глаза ее остановились, и душа ее покинула ее. Она лежала на оттоманке, словно Марат, а я с окровавленным шприцем уподоблялся Шарлотте Корде.

Я подошел ко столу, взял не очень порченую грушу. Ободовская покупала легкую пищу – персики, груши, бананы – у нее не было аппетита. Фрукты гнили. Потом я взял шприц – новенький, непользованый, и, забрав два куба калипсола, закатал шорты. У меня были такие шортики – с бахромочкой.

Все-таки Ободовская очень небрежна в смысле сангигиены – она себе колет в мышцу не снимая джинсы. Я поднял руку – она не дрожала – и воткнул иглу в ляжку. Потом быстро задвинул поршень и стал ждать. Из крошечной ранки вытекло с четверть капли крови. Я замотал ноги в буддийский «лотос» и сидел так, превозмогая ноющую, сладострастную боль в связках. Магнитофон наигрывал «Кафе Пингвин» . Стены Луизиного дома – серые с лиловыми прожилками, оклеенные моими руками – казались мне уютны, привычны. Какой-то счастливый, домашний, ручной разврат был во всем этом.

Тихо начало звенеть в ушах, «Кафе Пингвин» было слышно словно издалека. Я лег на спину, ожидая увидеть знакомые коридоры из манной каши – единственное, что можно увидеть под калипсолом. Я ждал привычно лишиться ног, рук, чувств и остаться ангелом, только ангелом, высвободить мою бессмертную душу – светлую, самой себе радостную, чтобы не было ничего кроме души моей и манной каши. По-прежнему болели связки в паху, в голове мутилось, но приход не наступал. «Напрасно я колол в мышцу, – подумал я недовольно и еще подумал: – И пиво зря пил. Как бы худо не было» . Я слышал словно в удаленье, как зашевелилась Луиза. Потом ощутил ее прикосновение и что-то – не слух, а что-то, что бывает вместо слуха под калипсолом, уловило ее вопрос, каково мне. Что-то вместо языка ответило, что дополнительный укольчик в три куба мне бы не помешал. Ободовская, должно быть, изумилась, и переспросила, вполне ли я ответственен за свои слова. Я, вернее, моя душа, которая толклась в манной каше, убежденно ответила, что очень даже ответственен. Луиза, надо полагать, подняла шприц, валявшийся на полу, и отцедила указанные кубики. И тут душа с тем незвуковым звоном, который не знают непричастные, с тем непониманием, как можно иметь тело и имя, ринулась вон, и уж где она была?

Мелочная гордость понуждает меня сказать, что я, быть может, единственный наркоприимец, который под калипсолом сохраняет речевую способность. Обездвиженный, с безвольным ртом, со слюнями, с глазами трупа я, уже давно перестав быть я , все продолжаю говорить, отвечать на вопросы, делиться впечатлениями, хотя ничего нет, Ты понимаешь, Даша, ничего. Ни меня нет, ни мира нет, ни тех хрупких, но привычных связей между мной и миром – ничего. От всего меня остается только душа, даже не душа, а какая-то часть ее – субстанция Ба {7}, которая все летит, летит по манным коридорам.

– Арсений, вы меня слышите? – спрашивала Луиза. В устах знатока – нелепый вопрос. Конечно же, нет. Но я отвечал:

– Слышу.

– И как вам там? – спрашивала Луиза в любопытстве.

– Я ангел, – отвечала субстанция Ба, вываля язык.

– Но, вообще-то, вы довольно мерзки, – говорила Луиза с сомнением, глядя на мое хилое тело, завязанное в «лотос» .

– Нет, я ангел, – настаивала Ба, – поцелуйте меня.

– Вы, правда, хотите? – спросила Ободовская неуверенно. Но, движимая чувством солидарности, все же поцеловала меня.

Что-то большое проникло внутрь меня и, поворочавшись, покинуло. Я, ставший множеством математических точек, искривлялся, принимал дискретные формы, распадался на подмножества. Потом сгущенным камушком мое сознание упадало внутрь меня же и сухая, шелестящая требуха полых мыслей шелестела над и раскачивалась, все вырастая, вытягиваясь ввысь, распадаясь на крошечные ромбики. Если бы там было время, я сказал бы, что прошла вечность. Ободовская уверяет, что сорок минут. Потом меня начало мучительно тошнить и я, с позиций стороннего наблюдателя оставаясь трупом, прополз к унитазу. Потом я рухнул в черный, никакой сон.

Поутру я тихо оделся и, не будя Луизочку, пошел восвояси, к Марине. Было воскресенье, можно было подумать о социальном досуге.

Так закончилась моя дружба с Ободовской. Луизочка позвонила Марине и сообщила, что Арсений был мерзостен, что она в отчаянии и никогда уж видно не порадуется его видом. Главный упрек формулировался следующим образом: «Я-то думала, что насчет ангела он врет, а он и впрямь себя вообразил» . И здесь-то, в пяти кубиках калипсола (такая доза, как правило, вкалывается при абортах), должна проявиться моя истинная сущность. Ободовская не верила в тайную радость мира и всех верящих считала дурнями либо притворами. За дурня она меня не считала, стало быть, причислила ко вторым.

– Мариночка, кто он оказался, – говорила Луиза в волнении, – я-то думала – человек, а он – лицедей, тартюф!..

Марина благодушно пересказала мне эту забавную новость – я деланно пожал плечами. Конечно, это была простительная вздорная выходка, к которым старые друзья Ободовской были давно привычны. Но со мной это было впервые.

«Какое предательство! Какая неблагодарность! – думал я сам с собой, – Не я ли делился с ней самыми сокровенными тайнами, не ей ли я дарил украденное у Марины тепло моей души? И вот все вдребезги! Как могла забыть она ночь, когда она в поту, с фибрильной температурой, чередуя бред и жалобы, болела гепатитом? Я таскал ее на себе в туалет, протирал ее тело уксусным раствором, утешал ее, искал среди ночи лекарства. А она не могла стерпеть нескольких безумных фраз, сказанных под наркозом, она раздражилась тем, что меня тошнило! Не она ли, тварь мерзкая, по пьяни описела мою постель, при этом – хоть и пьяная, а соображает, – сняла трусы, чтобы не замараться?» Я преисполнился обиды, и почувствовал резкое охлаждение к Ободовской, – увы, слишком запоздалое, чтобы моя гордость не чувствовала себя уязвленной. Надо сказать, что случай этот имел еще и вот какое значение. Вплоть до него меня никто никогда не бросал. Все расставания, разрывы, горькие и для меня тоже, имели инициатором меня. Мне казалось, что мне уже никогда не суждено быть брошенным, и, должен признаться, в тайниках души жило желание испытать это ощущение. В случае с Ободовской это оказалось обидно, но не интересно. Это было тривиальное дружеское предательство, оно раздражало меня.

Впоследствии, спустя несколько месяцев, мы стали вновь близки с Ободовской, еще позднее, когда она умирала в нашей квартире на Арбате зимой 1997 года, наша дружба вернулась, как могло казаться, в прежнем качестве. Но, как бы не тянулись друг к другу наши духовные руки, как ни обнимала она меня, искренне сострадая моему несчастью, как ни лакал ее я в дружеских объятиях, зная, что обнимаю ее, быть может, в последний раз, между нашими сердцами оставался зазор в пару дюймов в воспоминание о ночи, полной калипсола.

Лишившись Ободовской, я острее стал ощущать одиночество. Друг Варя была слишком увлечена прогрессирующим романом с Шашкиным, если она приезжала к нам, то ненадолго, хохотала и рассказывала в кухне за бутылкой мне и Марине о своих передрягах, и остаться с ней наедине для долгой беседы не представлялось возможным. Если же по редкой случайности мы и оставались вдвоем, я стеснялся рассказывать о моей холодности к Марине, потому что видел, как она бывает огорчена этим. Сплетничать с собственными друзьями, из которых многие были недоброжелательны к жене, мне казалось неблагородно, и если кто из них в разговоре задевал Марину в робком намеке, я резко и злобно, чеканя согласные, выдавал готовый, как правило, неизменный текст о редком, достойном восхищения родстве наших сердец.

VII

Близилось лето, неделю которого мы думали провести в Париже. Я капризничал, сетовал на то, что в Париже уже побывал довольно, что Петербург, пожалуй, будет покраше. Я припоминал, что Готье по прибытии в Париж из родной провинции думал удавиться, угнетенный пошлостью столичной жизни. В угоду мне жена вошла в долги и присовокупила к французскому отпуску еще неделю на греческом побережье. Пожалуй, в Париже я вел себя неплохо. Мы жили в отеле «Le royal» на углу Монпарнаса и Распая, неподалеку от кладбища. Дня три, ошеломленный забытым ощущением великого города, я пребывал в приподнятом настроении – мы метались по улицам как римские свечи – днем музеи, вечером сады с фонтанами, а ближе к ночи маленькие ресторанчики в Латинском квартале, где китайцы дарили Марине бумажные сувениры. Однако на четвертый день я впал в тотальную тоску или, как говорят французы, меланхолию.

Кто сказал, что француженки некрасивы? Ах, как они были хороши этим летом! Казалось, ко мне вернулись мои девятнадцать лет (увы! – вот уже и для Тебя этот возраст позади!). Я грязно вожделел ко всем женщинам от одиннадцати до пятидесяти лет – белым и цветным. Меня возбуждали даже хорошо сохранившиеся старушки и опрятно подстриженные пудели в Люксембургском саду. Смуглые плечи, предплечья, бликующие на солнце лопатки, груди без лифа, светящиеся сквозь тонкие платья, ноги без чулок, белозубые улыбки – bonjour , – кивали девушки, встречая мой алчущий взор. «Взгляни-ка, – говорил я жене, когда она пыталась проследить направление моего взгляда, – должно быть, эта была больна рахитом. Посмотри, какие у нее ноги» . Марина соглашалась. Бедная моя девочка! Не может быть, чтобы она, проницательная, не чуяла неладного. Знала. Сдается мне, что она все знала. Примером тому наш визит в ресторан фруктов моря с одним русским эмигрантом, Андреем. Мы уговорились ехать на площадь Бастилии, (где жена полагала увидеть руины означенной), взяли такси (за все платил он), приехали, палимые солнцем (лето было до чего жаркое). Нам принесли на льду всяких гадов, до которых я, вегетарианец, чья симпатия распространяется только на пушистых зверьков, большой охотник. Мы ковыряли их иголками, поливали чесночным соусом – о, как были вкусны устрицы! Марина была неумеренно прожорлива, подливала себе белого вина, разговаривала с Андреем про Россию, про семью Андрея, которую она знала, про все, что нравилось этому все еще русскому французу, а потом вдруг расплакалась и сказала не к городу, указуя на меня: «Он меня совсем не любит!» И сказала как-то так жалобно, пронзительно, что и сейчас прямо-таки не по себе. А тогда я запускал пальцы в лед, выискивал улиток – и как же злобно безразлично мне было ее горе. Потом Андрей заснул – король жизни, алкаш и толстяк – а мы тихонечко ушли, оставив на столике роман Лажечникова, который мама Андрея, Галина Вадимовна, передала сыну для прочтения. Выйдя на улицу, я взял курс на Magenta, ведь мы с Мариной думали сегодня дойти до Монмартра. Вот тут-то ее и стало тошнить. И не просто тошнить. Мы ублевали весь Magenta (а это версты четыре). Марина блевала в жестяных кабинках за два франка, она блевала в «Макдоналдсе» , потом возвращалась и опять блевала, потом она блевала в кусты бересклета, и в урну она тоже блевала, и ей было так худо, что она не понимала, куда мы бредем, полагая (бедная крошка!) что мы держим путь в отель. Я же, в приподнятом настроении, насосавшись вин, налупившись морских уродцев, браво целил на Монмартр с его негроидами, мороженщиками, св. Сердцем, каруселью – ей богу, мне не слаб o было прокатиться на карусели. Добравшись до Sacre Cœur , я оставил Марину на лавочке, а сам ринулся блуждать в боковых приделах, ставить свечки католическому богу, о своей душе молиться, а ведь на самом деле только и чуял, что сквозняк овевает волосы на ногах, что в этой церковной прохладе разлито сладострастие, что окрест толкутся любознательные тела – близко, близко!

– Меня тошнит, – сказала Марина, когда я вернулся к ней. Мы выскочили вон и еще сколько-то маялись в поисках укромного куста.

Ты не был на Монмартре, маленький мой, – там мало кустов.

Все-таки Марину когда-нибудь погубит воспитание. Представляешь, она терпеть не может все это океаническое дерьмо – des fruits de mers – просто с души. Видеть просто не может. Но так она вечно найдет повод вставить, что у меня нет чувства долга. «Долг! Долг!» Я ей как-то сказал, что это отжившая категория этики – да ты что ты! Мы три дня бранились, не могли остановиться. Так вот из чувства долга она обожралась эмигрантскими угощеньями. Да кабы я знал это, я бы уж нашел способ ее спасти.

Потом мы отправились к художнице Сесиль Кошкиной, моей приятельнице. Помнишь, я Тебе показывал ее картины в «Манеже» – параша. Пожалуй, единственно, что хорошего в ней есть, так это то, что одно время она мне нравилась. Впрочем, это было недолго, так что и писать об этом не стоит, право слово.

Что-то я рассиделся на Париже. Но Париж – это еще было ничего. Можно сказать, что я держался будь здоров. Ведь потом была Греция. Вот тут-то наши отношения с Мариной дали категорический крен. Я знал, я чуял – жди беды. Но деваться-то было некуда – уже готовы визы, паспорта, куплены билеты, трубки, маски, ласты, масло для загара, надувные матрасы, доллары. Я со злобой упаковал в чемодан Плутарха, и мы поехали на аэровокзал в машине моего свояка Сереги (золотое сердце, золотые руки – в общем, с тоски сдохнуть можно). Ехали в молчании, щебетал один Серега – лепил какую-то шелуху про футбол, курил сигареты «Пегас» , а мне хотелось прямо тут отвратительно сдохнуть и доставить тем массу неудобств попутчикам. Единственное, что меня порадовало во время пути, так это слово «Зоообъединение» , промелькнувшее за стеклом. «Надо же, – подумал я, – подряд три о» . И снова нырнул в сплин.

Рейс откладывали. Я продолжал сидеть с опрокинутым лицом – Марина сначала расстроилась, затем начала злиться. В утешение ей я решил было почитать жизнеописание Алкивиада и даже преуспел в этом, как мне тогда показалось, воодушевился, однако неожиданно Марина оборвала меня на середине описания персидского флота:

– Хватит, – сказала она, – надоело.

У меня внутри захолонуло. Все-таки я трусливый мужик. Я представил, как Марина сейчас продолжит: «Не могу больше терпеть, укатали сивку крутые горки. Пшёл ты, Сеня, вон! Вон!!» Конечно, мне бы хотелось, чтобы Марина освободила меня от своей докучной привязанности, но не с такой степенью буквальности. Перед моими духовными взорами промелькнуло мамино расстроенное лицо, Парфенон, наша квартира на Арбате и меня только на то и достало, что спросить побелелыми губами:

– Что ты имеешь в виду?

И она, скинув камень с моей души, продолжила:

– Надоело. Непонятно ничего. Откуда взялись эти пятьдесят триер?

Я немедленно перестроился, стал докучно объяснять обстоятельства столкновения греков и персов, и что восхищаться надо не подробностью описания, а стилем, а Марина на это возразила, дескать, у Плутарха и стиля нет и смысла, и не знай она, что он почил в своих языческих бозех две тысячи лет назад, так решила бы, что он написал «Жизнеописания» исключительно с целью ее взбесить. Я было подумал устрашающе поскрежетать зубами, но сдержался, признав, что Плутарха читал сгоряча и беру все слова, сказанные и прочитанные, назад. Мы замолчали, люто ненавидя друг друга, в ощущении совершеннейшей чужести, и оставалось только недоумевать, как у двух столь разных людей мог быть общий чемодан. Между тем рейс задерживался на четыре часа.

Наконец объявили посадку. Мы еще потолкались часа два подле трапа с любителями сиротского отдыха и утешили себя мыслью, что нам, едущим афинским рейсом, повезло все-таки больше, чем тем, кто собрался в Ираклион, потому как их вылет отменили вовсе и теперь кое-как запихивали незадачливых туристов в самолет на Салоники. Вот уж действительно – шел в комнату, попал в другую!

Вот так вот паскудно начался наш греческий вояж. Согласись, от такого начала ждать хорошего не приходилось. Не задалось. Я хмурился, на море ходил редко. По большей части я предпочитал оставаться в номере с зашторенными окнами, есть фрукты и спать до одури. На солнце мне было жарко, в море солоно, с Мариной томительно, а в целом невыносимо. Ввечеру я шел смотреть на закат и сидел, безмолвный, глядя, как солнце садится за остров – по всей видимости, очень даже известный остров, может, мой Плутарх даже что-нибудь писал о нем, но спросить было не у кого. Так я и смотрел на этот остров, на это солнце. А Марина смотрела на меня и думала, как же я не похож на ее покойного брата Александра, который покончил с собой три года назад в эти самые дни; а я все смотрел на греческий остров и на солнце, и думал, что если смотреть так вот каждый день, то, верно, не будет катаракты, и еще, – что интересно – каждый день солнце меняет место, куда ему садиться. Потом смеркалось, мы шли в обход таверны «Елена» , размазывая тутовые ягоды и гусиные какашки, покупали жареную кукурузу, причем Марина всякий раз торговалась, а я думал, какая же она все-таки мелочная. Ночь бывала самым тоскливым временем. Я высыпался за день и ворочался, Марина лежала и ждала, засунув внутрь себя импортную таблетку от деторождения. Вот Ты говоришь, что на юге Твой дремлющий темперамент пробуждается, Твои чувства расцветают, а я, можешь себе представить, так и не притронулся к Марине, хотя демоны эроса томили меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю