Текст книги "Слуга господина доктора"
Автор книги: Арсений Дежуров
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
День за днем прошло полмесяца. К концу этого срока, уже в последнее утро, мы нечаянно поняли, что без перерыва были счастливы. Это было самое долгое счастье в нашей жизни. “Нашей” – я имею в виду, моей и Браверман, потому что остальных мы в расчет не брали. Влюбленная Чючя признавалась, что ей было неуютно. С Мишей Кучуковым потом два года никто из нашей компании словом не обмолвился: выжили его из группы: он перевелся аж на другой поток. И все из-за того, что неловко раздражил нас – он вместо “Кареты” читал эстетику Колриджа. Такие оскорбления смываются только кровью.
И ведь между нами не было, что называется ханжески, “ничего” – мы были целомудренны и чисты. Мы были влюблены друг в друга, тут сомненья нет, но как-то так весело и беззаботно, без ночных ревнивых кошмаров, без страха потерять друг друга, без мучительных раздумий о переменчивом будущем. Любили друг друга до упаду – Мумия и Секретарь. Ведь кому скажешь – засмеют. Спали рядом. Принцесса и Разбойник. Смешно. Мило. Трогательно.
Второе счастье было уже взрослей. Незамутненным счастьем наш отдых в Сочи остался только в воспоминаниях Бра. У меня тогда было – хуже некуда, как мне казалось на тот миг, во всяком случае. Я потерял возлюбленную и друга. Тоска жила в моей груди, по временам мне было словно больно дышать. Бра, не очень внимательная ко всякого рода горю – и слава богу! – придумала ехать в Сочи, “где темные ночи”, – говорила она. Но вот ведь как оно в жизни-то бывает – я всеми силами старался выбраться из тоски, веселил не вполне проницательную и чуткую Бравю, а теперь, так часто слыша о поездке в ее изложении, уже не помню, что я тогда думал, каково мне было тогда, а помню только те потешные истории, что сохранила ее память. Помню официанток – “Торопливую” и “Доброжелательную”, названных в антифразис своему характеру. А свои раздумья о разрыве с Чючей – не помню. Зато помню, как прибоем у меня вымыло зубной протез и я ухитрился найти его в шторм в Черном море. А как я изнывал без моего друга Сережки Малышева – счастлив мой бог! – не помню. Так я пережил второе счастье в жизни, во всяком случае, в воспоминаниях я остаюсь счастлив. Больше чем в две недели и иначе, чем с Браверман я счастлив не был. Во всех иных случаях я, существо душевно запуганное и жалкое, жил больше не счастливым “нынче”, а грядущим разочарованием, рассуждением о конце, мыслями о гнетущем “завтра”. О, я слишком рано прочитал Екклесиаста!
После города Сочи, где темные ночи, наши отношения с Браверман по умолчанию никак не развивались. Я приезжал к ней, мы пили чай в разговорах о прошлом, мы делились новыми влюбленностями, а потом я шел спать в большую комнату, к книгам и картинам покойного дедушки. Вот так мы любили друг друга.
Однажды Тусик рассказывала обо мне очередному возлюбленному, красавцу Майклу – бизнесмену из Лондона. Майкл слушал вдумчиво. Покорный к истории про гробницу фараона, про Девочку, которую переехал трамвай, он спросил лишь: “Если вы так любите друг друга, отчего вы не вместе?” Ни она ни я не задумались над этим вопросом, мы посмеялись и только. Но сейчас у меня есть досуг сделать выводы. Я бы мог ее любить, но Бог спас. Разве по характеру мне любить иначе, чем с надрывом, с трагедией, с шекспировскими монологами? Разве рожден я, разве подобные мне рождены счастливо любить? Чт o я, презренный червь мира сего знаю о любви, кроме того, что отрава это, что беречься ее надо? Да, мне ведома любовь. Но пусть эта тайна погибнет со мной. Не приведи Господь найти талантливого ученика – пусть уж эта зараза сгниет во мне. Достало же у меня души не тянуть Браверман в свои липкие щупальца. И вот – у меня остался неприкосновенный запас радости. Не исключено, никак не исключено, что мы еще окажемся в городе Сочи, где темные ночи, может статься, и будет еще полмесяца счастья в подарок.
Но как все это, о чем я пишу Тебе сейчас, объяснить Дане? Об этом ли он хотел слушать? Смог бы я так смело, как пишу сейчас, рассказать ему тогдашнему, чтобы он поверил? А поверил бы, так зачем? Зачем? Так вот и получается, что Браверман осталась великой ценностью исключительно моей биографии, для прочих же – шумной еврейской теткой, которых много.
Из отчета Натальи Браверман
Дело было так, я помню. Поздно вечером позвонили в дверь – я открыла. И стоял незнакомый молодой человек, на площадке – больше никого. Моя реакция была такова – я сказала: “Ну, Арсений, я так и знала, что ты припрешься не один”, – хотя Арсения при этом не было. Тут ты вышел из-за стены и сказал: “Ну, Тусик, как ты угадала, что это мы?” Ты всегда любил приходить с сюрпризами. Я помню, когда ты бегал от Мариши еще на заре ваших отношений, когда она пыталась тебя домогаться, ты пришел в полночь, по пути нашел ромашку и засунул за ухо. Пришел: “Браверман, привет! Это тебе”. И я была так тронута этой ромашкой, что высушила ее и долго хранила. А потом при каких-то трагических обстоятельствах она упала и рассыпалась. Я помню, я так переживала... Так много у меня было связано с этой ромашкой.
После мы долго сидели, пили дешевую “Улыбку”, не то “Изабеллу” – что-то непотребное. Где-то к часу ночи... (А, мы еще стирали твои вещи в машине – то ли ты где-то промок, то ли вывалялся) ...вы пошли за водкой. Я молила бога, чтобы вы больше не вернулись, но вы вернулись, и я опять сидела и терпела. С одной стороны Арсений, с другой стороны Даня, который очень старался походить на Арсения, копировал все его ужимочки, выражения, ухмылочки – в тебя он был влюблен страстной любовью, не знающей никаких границ и сексуальных различий. Ты же был горд видеть перед собой такое поклонение, преданность, признание, восхваление. Вот – привел продемонстрировать в подтверждение слышанного последние несколько недель.
Но зато какой же он красивый мальчик! Ой, красивый... Но дурачок. Маленький он был, маленький какой-то. И совсем не походил на тебя двадцатилетнего. Он старался быть тобой современным, и достаточно неумело. В общем, утомительно влиял. По правде сказать – очень я притомилась этим мальчиком. Ты двадцатилетний – ты был другой совсем, непосредственный, естественный, ну, иногда, конечно, непредсказуемый, но ты был ты . А мальчик был не мальчик. Мальчик был попыткой изобразить Арсения Емельяновича. Если бы он знал тебя двадцатилетним... Ах, нет, он не был таким счастливцем, как я!
(Автор продолжает.)Сбылись мои пессимистические прогнозы. Даша навзничь не одобрил Браверман. Стоило ей отвернуться, как он состраивал ненавистническую глумливую мину, таращил глаза и высовывал язык. Наружно он сохранял вид почтительности, говорил витиевато и косноязыко, прокладывая речь “э-э” в поисках слова и заключая всякую фразу “вот”. Браверман хотела спать, но, напрасно желая быть гостеприимной, покорно сидела, очевидно посторонняя в собственной кухне. Когда наконец желание сна пресилило долг хозяйки, Бра снялась с места, пошвыряла нам белье среди книг и картин и ушла в свою комнату до утра. Мы оставались в кухне, уже не стесненные ее обществом. Алкоголь был бессилен разрушить нашу трезвую, хотя сумбурную мысль. Ну – промокашка, одним словом, – какая тут водка? Но самый факт пузырика на столе, нашего уединения при вечернем свете настраивал на лирические лады, и Даня, донельзя и опрометчиво доверчивый, вдруг сказал ни с сего:
– Хотите, я почитаю свои стихи?
Скажи это кто другой, я бы не покривя ответил: “Не хочу”. Но ведь это был Даня, к которому я уже волленс-неволленс привязался, у меня перед ним были нравственные долги, так что я согласился.
Каково мое отношение к любительской литературе, Ты наслышан. Преимущественно я не люблю поэзию, потому что не люблю ее вообще. “Ну Арсений, – говорила моя маленькая Зухра, – чему там радоваться? Сидит какой-то хер и думает, как ему зарифмовать “рука” и “ж...па”. Читаешь, а сам думаешь, как он ковырялся над этим”.
Я сходу высказал мнение Зухры Дане – тот нахмурился и укоризненно покачал головой. Даня писал по наитию, подверженный приступам нередкого вдохновения. “Поэт творит в беспамятстве”, – уверяет нас Шеллинг. Продукты Даниного беспамятства сосредотачивались в желто-голубом блокнотике на пружинке. Там же вразброс попадались дневниковые записи, конспекты лекций и наброски безадресных писем. Он раскрыл блокнот наудачу и улыбнулся ему, как доброму другу подросткового одиночества. Он читал не всё, он выискивал лучшее, что более соответствовало нынешнему состоянию его души. Посыпались хромые дольники, банальные и неточные рифмы. Кухня наполнилась уродцами стрельниковского пера. Маленькие и жалкие, в парше, кривые, в волосах и бородавках они переваливались на культяпках по столу, не удержав равновесия, визгляво падали на пол: “Тату, що ти зробив?! Тату, уб i й нас, тату!” Даша не слышал их скорбный писк. Он, сверкая надтреснутым стеклом, все длил их муку, читая вдохновенно, озарившись розовой юношеской улыбкой, своим низким голосом с интимным тембром, который, вероятно, нравится женщинам. Счастье мое, что это были хотя бы не верлибры. Он был совсем наивен – видно было, что его дар питался из кладезя простодушного невежества. Сейчас под рукой у меня нет ни одного из тогдашних его стишков, кроме разве что творческого экспромта в память прожитого дня:
Наш разговор напоминал бродяжку,
Просящую хотя бы похвалы.
Через истертость псевдопромокашки
В кудрявые застолья мы вросли.
Феллини бьет в ладошки, и, покуда
Куда-то обязательно идти,
Фортуной рыжей мается Гертруда,
Беседы превращая в ассорти.
Все так забавно, что уж надоело.
Мы шкуры поменяем наутек.
Нам в этом с Вами так поднаторело
И опротивело немало, мой дружок.
Вот так Даня разрешился от поэтических бремен. Было над чем призадуматься. Сейчас, перечитавши его строчки, написанные неуверенным, слабохарактерным почерком, не различающим “ш” и “ж”, я думаю, что повстречайся мы ровесниками – все равно, в двадцать лет или в двадцать семь, я бы ему этой жемчужины не простил. Мы бы расстались навсегда сей же час, и он в самолюбивом одиночестве рифмовал бы “похвалы” и “вросли”, “идти” и “ассорти”, влекомый рыжей фортуной невежественной юности. И уж конечно, его лирический герой никогда бы впредь не обратился ко мне с фамильярной развязностью “мой дружок”, как не смел этого реальный Даня в тенетах почтения.
– Ну что? – спросил он смущенно и взволнованно. Плечи у него были узкие, лицо – небывало красиво.
Я развернулся в профиль и замолчал, выжидая. Если собеседник видит мой профиль, это значит, что я желаю проявиться в педагогическом качестве. Я сделал несколько размытых комплиментов, после чего началась пятиминутная тирада со слов “видите ли, Даня...” Достаточно сказать поэту “видите ли, Даня”, чтобы уже и продолжать не стоило. Но тот слушал меня, привычно приоткрыв рот, с широкими от ЛСД зрачками.
– Вообще-то, я чувствую, тут не все гладко... – согласился он, и я восчувствовал, что вновь люблю его, – А нет какой-нибудь книжки, как писать стихи? Я же, правда, не знаю...
Я сдвинул брови, как бы размышляя, что выбрать, и назвал любимое:
– Пожалуй, прочитайте “Теорию стиха” Жирмунского.
– А она большая? – спросил Даня с настороженностью.
– Страниц восемьсот.
Даня нахмурился и, вновь подняв расширенные зрачки, спросил:
– А поменьше ничего нет?
– Прочитайте половину, – сухо отрезал я. – Спать пора.
Я уж было встал, как он сказал, уже ощутительно признав мою правоту:
– А знаете, что сказала моя подруга Берлянт?
Знать не знаю, что там говорят Дане его усатые еврейские подруги.
– Она, послушав мои стихи, сказала: “Умер Бродский – родился Стрельников”. Как раз тогда Бродский умер.
– Это она серьезно сказала?
Даня кивнул.
– Серьезно.
«Вот сучка”, – подумал я.
– И вы поверили? – спросил я его, совсем уже ласково.
– Поверил, – засмеялся он, склонив голову к плечу.
Мы пошли в отведенную нам комнату, я быстро разделся и лег, отвернувшись к стенке. Мне почему-то казалось неэтичным видеть его без одежды. Не скрою, меня несколько смутила ирония, с которой Браверман разглядывала студента в его вдруг, при посторонней, проявившемся обожании ко мне, и ее любопытство, с котором она пыталась угадать модальные оттенки моих взглядов на Даню. Кажется, когда Браверман застилала постель, она передумала многое, в том числе и нелестное для нашей пары. Но кто отвечает за мысли?
Я заснул не сразу, хотя час был поздний и весьма. Я лежал на левом боку, как все влюбчивые, Даня на спине, как эгоисты. Мне казалось забавно странным, что я лежу одной постелью с совсем почти, да, почти совсем незнакомым мне мужчиной, мы оба голые, ну, почти голые, между нами расстояние в дециметр, рядом женщина в соседней комнате, которая подозревает бог весть что на сон грядущий, и ведь до некоторой степени права. Наши отношения с Даней развивались похоже на влюбленность. И мне, вовсе не скрываю, мне это нравилось. Вот так влюбиться до поры, пережить лучшие месяцы, может, недели – это неважно – влюбленности, которая никогда не перейдет в любовь. То есть, не будет ничего гадкого, грязного, полового, никаких возвратно-поступательных движений, будет все – ах! – как вздох, как глоток кислорода из пробирки, так поживем немного, пока ни он ни я не влюбились в новые лица – ведь, слава богу, никто пока не был влюблен. В прошлом у меня – уже в прошлом – была гаденькая история с Робертиной, которую я, как воспитанный человек, обрек себя держать в тайне от Дани, у него – малоразборчивый “роман”, по всей видимости, тоже не высокого полета, больше задевший его гордость, чем сердце. И как же хорошо быть вот так влюбленными друг в друга и спать неожиданно рядом, но не вместе, и даже без мыслей об этом. То есть, конечно, у меня были мысли, но исключительно поэтические.
Утро было раннее, буднее. Я, растолканный Браверман, встал вперед молодого друга и взялся тотчас за сигареты. С ним я стал курить еще больше, чем с Робертиной. Он смолил одну за одной, и я, конечно, с моей склонностью паниковать, боялся за его внешность и здоровье. Июнь начинался жарко. Я босиком вышел на балкон, но потом, еще не закурив, вернулся, и взял со стула его рубашку. Рубашка была зеленая, хлопчатая, уже порядком выношенная, такой ему и доставшаяся из секонд-хенда. Я накинул ее и с ней, зеленой, на плечах, закурил. Я представлял себя молодым, двадцатилетним, красивым, с неширокими плечами, я представлял себя Даней. Я сдвинул брови и близоруко сощурил ресницы. Потом, для полноты ощущения я потянулся носом к пройме и почувствовал слабый и словно сладкий на ощупь запах его тела. Мне показалось, что он приятно пахнет, молодо. Фрейд взирал на меня, сидя в изножии Иеговы. Потом я снял рубаху, уложил ее на стул в прежнем положении и разбудил Стрельникова.
Уже у метро мы на последние деньги купили по бутылке безнадежно старого “Жигулевского”. Даня все хмурился, как – впоследствии выяснилось – всегда по утрам.
– Мне кажется, я скоро уйду в запой. Я хочу уйти в запой. Вы же не знаете, как я могу пить.
Я знал, как он может пить, от него же. Видимо, он не лгал, даже наверное не лгал, он мог пить много, и в прошлом много пил. Но тогда, услышав, мне подумалось, что его хмурое утреннее сердце не со мной, и мне захотелось спросить: “Даня, а как же я?” Но я не задал этого малодушного вопроса: во-первых, потому что не имел на него права, во-вторых, потому что разум подсказывал мне, что расстанемся мы не скоро. До разлуки мы еще не созрели.
И следовало мне думать, не когда мы расстанемся с Даней, а как мне разойтись с Робертиной.
О, я вижу, Ты давно ей прискучил. Потерпи следующую главу.
XVII
Зачем, о блаженный, ты пренебрегаешь мною, жалобно мычащей? Махабхарата. I, 165.
Сейчас, когда я, наконец, движимый скорее усердием, чем вдохновением, приблизился к последней главе про Робертину, я в некоторой оторопи вдруг задал себе вопрос: а зачем, собственно, я о ней писал? Почему я решил начать эту книгу именно с этой скандальной и малоинтересной истории? Того мало – с какой тошнотворной заботой я смаковал все гадостнейшие подробности нашего сожительства! Почему мне было не сказать в двух строках, что “на протяжении последних семи месяцев я вступил в принесшие мне много неприятностей отношения с одной особой”, или в этом роде? Я что-то потерял, пока писал, писал увлеченно, помногу, но зачем? Я совершенно утратил цель. В ужасе я смотрю на то, как во все стороны пухнет моя книга, – она стала каким-то литературным аналогом Варечки.
Ах, да, искренне запамятовал: ведь только романа с Робертиной Ты обо мне и не знал – все прочее мы прожили вместе и куда веселей и умней, чем я про это пишу. Но тут же я, столь любящий бытовой анализ, задумываюсь и над тем, почему же я позабыл эту вперед поставленную цель? Что есть роман, как не скрытая жизнь героя, та жизнь, о которой никто ничего не знает? {16}И я увлекся живописанием моей тайной жизни.
Как ни искренни были мы тогда друг с другом, я и Ты, скрытого и тайного оставалось больше. Я отчетливо хорошо помню те дни. Кое-что я записывал в дневник, и эти записки помогают восстановить ход событий и припомнить тогдашние переживания. И как же грустно и забавно видеть сейчас, что все было иначе . Я не знаю, понятно ли я говорю, но я вот о чем: я о том, что ведь все вы – и адресат, и герои, тогда, еще не так долго назад, были в убежденном мнении, что видите мир истинным, не искаженным, что я вернулся к Марине по любви (так думала она), Даня мнил, что привязался к юродивому ученому, Робертина жила в счастье первой любви и полагала его вечным, когда от него потянуло мертвечиной. Ободовская всыпала в нос “гербалайф” и рассчитывала в скором времени избавиться от этой приятной, но разорительной привычки, как ее приятель Джордж; Варя, выросши из своего гардероба, почитала, что с понедельника похудеет. А все это было не так, и я видел, что не так, но ломал дурака.
Я настаиваю, что не стал умнее с той поры. Я утверждаю письменно, что то, что вижу я сейчас, по прошествии времени, было отчетливо видно мне уже тогда. Иной задал бы вопрос, отчего же я тогда не порушил в завязи эту лживую жизнь, почему я не попробовал с теми же людьми, людьми достойными и умными, сочинить жизнь по новому, по новейшему образцу? А с чего это Ты взял, что мне это нужно? Не нужно мне совсем. Я прекрасно жил. И вообще, я не искатель истины. И сейчас меня слушать не надо: как все умные люди я начинаю пускать пузыри, коснувшись онтологических вопросов бытия. Лучше всего я выгляжу в салонном трёпе, каким и является эта книга. Не домогайся, зачем я пишу. Твоя задача меня не бесить. Мoй роман. Что хочу, то и делаю.
Я потихонечку зажил на Арбате. Не то чтобы я жил там изо дня в день. Я все держал в памяти мысли о свободе и красивой любовнице, хотя уж ясна была их обреченность. Вместе со мной переползали вещи – поштучно, покнижно, покостюмно. Деньги мои вышли, и я, осенившись лицемерным крестом, с Марининого попустительства вновь стал залезать в ее сбережения. С женой я все больше дурачился, играл в маленького братика и Гамлета, жрал креветки и тешился в любовной неге. Единственное, что омрачало мое прожорливо-похотливое счастье, так это грядущий разговор с Робертиной. Я опасался не только его самого, но предполагал еще и последствия его, включая примитивный шантаж, которым Робертина не гнушалась. Ах, если бы можно было покончить дело враз – словно ничего и не было. Моя память чувствовала себя в этом готовой, но что можно ждать от любящей и безумной женщины?
Я положил расстаться с ней .. июня, в день ее рожденья – на этот раз не из любви к мелодраматическим позам, а по совокупности причин. Во-первых, живя с Мариной, мне трудно было оправдывать длительное отсутствие. Марина не спрашивала с меня отчета, но мне казалось, что этот отчет я должен представлять. Во-вторых, я уже не мог с прежним благородством оплачивать содержание моей конкубины. Как я сказал, к летнему сезону я издержался, и содержать любовницу на деньги жены в этот раз мне казалось уже неблагородно. В самом деле, раньше противные морали поступки я оправдывал силой чувств, но теперь-то? И наконец, и в-единственных, надоела она мне, понимаешь, надоела.
Она позвонила на Арбат – неуклюже, как всегда. Марина была дома, было воскресенье.
– Котярушка... это я... – сказала она робко.
– Да.
Я был невозмутим.
– Мы сегодня увидимся? Да? Я просто звоню проверить...
– Да. – сказал я опять же сухо.
– Ты что, не можешь говорить?
– Ну ладно, пока, – сказал я и положил трубку.
Как выяснилось позднее, она, стосковавшись, позвонила в Матвеевку, и мать беспечно выболтала, что я теперь живу у Марины. Я сам дал матери указание переадресовывать звонки, кто же мог предполагать, что вопреки моему запрету Робертина позвонит матери?
Впопыхах и с улыбкой наврав жене, что следую на рынок за зеленью, я оделся во что-то солнечно-легкое и выскочил вон. У нас действительно было назначено свидание с Робертиной, я так и так на него пошел бы, но к чему было звонить? Я ехал без трепета, но с неудовольствием. Знаешь, ну это как к стоматологу, пусть знаешь, что лечить будут с заморозкой, но все равно, ехать неприятно. Робертина ждала меня внизу в метро с полиэтиленовым кульком. Мы поцеловались, как всегда при встрече. Она подставила свои влажные губы – от нее опять пахло дешевым куревом.
На эскалаторе обменявшись ничтожными новостями, мы вышли в город.
– А я вернулся к Марине, – сказал я, глядя вперед себя, чтобы начать разговор.
– Да поняла я, Котярушка, – сказала Робертина без досады, просто грустно и смиренно. – Ты мне купишь сумочку?
У нее был день рождения, я обещался сумочкой.
– Куплю, – сказал я.
Мы пошли по Курскому вокзалу, промежду людей к ларькам – к одному, к другому. Робертина выбирала. Наконец она остановилась на маленькой и уродливой сумочке – ощупывала ее, нюхала, убедилась, что это кожа, самая настоящая кожа – я расплатился. Это были последние мои деньги. До октябрьских поступлений я был вынужден жить Марининой щедростью.
– Ну, а теперь пойдем, поговорим, – сказал я и направился большими шагами от вокзала на запад, где, мне помнилось, были зеленые насаждения. Не знаю, может быть, это была дань почтения романтической литературе, но я мыслил объясниться исключительно среди флоры.
– Котярушка, – семенила она позади, путаясь в новой сумочке, – ты что, меня разлюбил? Ты что, хочешь меня бросить?
Я шел вперед, не утруждаясь ответом.. Вот покажутся первые деревья, тогда она все и узнает.
Мы действительно добрели до пыльного скверика между трамвайными линиями. Я остановился, прислонясь тылом к загородке, Робертина стояла передо мной с кульком и сумочкой. У меня было мало времени. До рынка и обратно было час, а я считал себя обязанным правдоподобно отчитываться Марине в досужем времени.
– Слушай, – сказал некогда любимой, – я тебя больше не люблю, мы расходимся. Я не знал, что так получится. Я правда, считал, что буду любить тебя всю жизнь, но оказалось... – тут я изрек что-то философичное, что нет необходимости вспоминать. Видимо, я сослался на судьбу или еще на какую-то выдумку неверных влюбленных.
– Котярушка, я не верю... – сказала она. – Ты что, думаешь, если ты ушел к Марине, так это что-то меняет? Я-то тебя все равно люблю!.. – она улыбнулась жалко, как-то криво, обезобразив свое все еще красивое лицо.
– Нет, это правда, я разлюбил тебя... – и голос мой дрогнул, словно мне было жаль ее.
Она отвернулась и стала смотреть на трамвайные пути. Потом поворотила лицо в фас, грустно, но с пониманием сказала:
– Я знаю. Это все оттого, что я много кушаю...
Я даже как-то опешил. Я с ней общался как с очень глупой женщиной, забывая, что она слабоумная. Но вообще-то, отчасти, она была права, конечно. Если бы у меня были материальные излишки, я бы оставил ее при себе – она правда была красива. Но денег у меня не было. Это обрекало меня на принципиальность.
– Нет, – сказал я, – это потому, что я... – я сделал паузу, сука, – я разлюбил тебя.
Она опять посмотрела на пути.
– Этого не может быть, Котяра. Я не верю.
Оба замолчали.
– А я тебе письмецо написала, хочешь прочитать? – спросила она, словно ничего не произошло. При этом она не глядела на меня. Она вынула из кулька конверт грубой бумаги, из кабаковской конторы. Поверх конверта был наклеен автомобиль и для красоты обведен фломастером – сначала зеленым, потом розовым. Я приоткрыл его – изнутри показались морды пушистых котов. Я поспешно закрыл.
– Я сейчас читать не буду, – сказал я.
– А... – сказала она, – ты только потом обязательно прочти, обещаешь?
– Обещаю, – солгал я.
– Ну ладно. Котяр, скажи, ты хоть сегодня со мной побудешь?
– Нет, – сказал я. – Мне надо на рынок, меня Марина ждет.
– А... – сказала она, – А я тебе тут лучку привезла, петрушки. У меня выросли. Свои... Ты покушай... потом...
– Спасибо, – сказал я, беря кулек. – Можно, я тебя поцелую...
– Да бога ради, – сказала она в точности, как в первый наш поцелуй.
Я прижался губами к ее щеке, обхватил ее крепко и сотрясся в рыданиях. “Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерстовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: “Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь”, – писал тем временем Федор Михайлович в петербургском уединении. Старый анахорет знал толк в людях.
– Что же мне теперь делать? – спросила она меня.
– Не знаю, – сказал я, – не знаю.
– Котяра, ты только помни, ладно, я ничему, что ты сказал, не верю, понял, я думаю, ты от меня скрываешь что-то. Я тебя ждать буду.
– Ага, – кивнул я сквозь слезы, – пошли...
– Котяр, послушай, я тебе на день рождение рубашку купила, зеленую, тебе очень идти будет. Я ее тебе через Кабакова передам, да?
– Да, да... – кивнул я, – пойдем.
– Только ты у него обязательно забери, она будет тама, в конторе...
Я шел к вокзалу, она плелась следом. Солнце светило в лицо, я скрыл глаза уродливыми очками.
В метро мы простились.
– Ну что, поцелуемся? – спросила она, тоскливо глядя на меня.
– Нет, нет... не надо, – сказал я отрывисто и пронзительно, тонко, словно в величайшем напряжении, и стал спускаться по лестнице. Я знал, что она смотрит мне в спину, и оттого резким движением рук, передернув лопатками провел по лицу, словно смахнув прежде сдерживаемые слезы.
Пухлые, толстозадые гении свободы трубили надо мной в свободном парении, мир счастливый и новый раскрывал бескрайние объятия, и я летел навстречу судьбе, закусив воздух в восторге, летел в сады земных наслаждений – безлюбый, беспечальный, чтобы уже вновь не полюбить никогда, никогда! Блаженны пустые сердцем, ибо их есть мир дольний! Мчался в мир, под всеми ветрилами, чтобы уж впредь не любить, чтобы лакать чужую любовь и лакать жадно, в отместку за позор, за то, что любил когда-то.
«Да, принц, мне верилось...”
А не надо было верить.
XVIII
Анри, ты перешел на немецкий? Так с друзьями не разговаривают. Ш. Нодье. Карета Жака.
– Так вот и получается, милый Даша, что я сделал немудреное, но все же открытие. Признаюсь вам, у меня допрежде не было взаимной любви. Все мои представления о взаимности носили как правило романный характер. Кто же мог знать, что и такая любовь конечна? Я никак не полагал, что, получив от Мироздания негаданное счастье, сам же окажусь бессильным удержать его.
Мы сидели на “Кружке”, сойдясь для получасового свидания. Стрельников ежедневно репетировал в спектакле “Яма”, отчего наши встречи стали совсем уж часты, однако же времени у него бывало немного, и разговоры длились не более часа. Вот и сейчас он ожидал продолжения репетиции, вызвонив меня на бутылку пива. Я был в лирических тонах, воротясь философским умом к Робертине. Сама она вовсе покинула меня – мне было неприятно представлять ее, и, странным делом, память стала стремительно вытеснять ее образ. Клянусь, что со вчера до сегодня я уже вполовину успел забыть о ней. Однако же разлуке воспоследствовал приступ соломонова мудрствования, и я, сидя со студентом на “Кружке”, размышлял о тщете всего сущего. Говоря по-людски, я пугал юного собеседника туманными намеками, что преходящи все формы близости между людьми, стало быть, и наша дружба – это должно было его впечатлить. Впрочем, я был меланхоличен и вполне искренен. Любовь с Робертиной, которая обещала быть вечной, сдюжила каких-то презренных семь месяцев, что уж говорить о нашем с Даней откровенно эфемерном (мне-то, стреляному воробью, это было очевидно) увлечении друг другом.
Он был все тот же, не переменившись, – в зеленой рубашке с закатанными рукавами, в видавших виды джинсах и слишком модных для такого гардероба помочах. Он слушал хмуро, не перебивая, во всему видно, угадывая подтекст моих речей. По сравнению с первыми днями, ему уже не надо было прилагать сверхчеловеческого усилия, чтобы не сморгнуть ресницами и не сказать “кошмар” в доминанту трагизма.
– Вы по-прежнему не хотите рассказать, в чем дело? – спросил он просто.
– Нет, – вздохнул я, – к чему это, Даша? Помочь вы ничем не сможете, а сострадатели мне не нужны. Да и чему тут сострадать – я попал в тривиальную ситуацию, просто слишком поздно для моих лет.
Он молчал, улавливая в моих словах недостаток доверия к себе, а оттого не доверяя этим словам.
– Поймите, Даша, – сказал я мягко, видя это, – Если я чего-то не рассказываю вам, то ведь не от недоверия. Я готов открыть вам любые тайны...
Тут во мне взбултыхнулась гротескная душа и я продолжил совсем иным тоном:
– Да и не только вам. Сами знаете, я не шкаф и не музей – скрывать секреты от друзей.
И вновь вернулся к сказовой манере:
– Но в праве ли я, зная, что вы воспримете мой рассказ горячо к сердцу, докучать вам? Это... Ну, вы понимаете. Это неблагородно.
Я вылил внутрь себя остатки пива и встал.
– Ну что же, – сказал я, – вам пора, я тоже пойду. Прощайте.
Я протянул ему ладонь лодочкой, он взял меня за руку и все так же хмуро, исподолобья, очевидно неудовлетворенный, посмотрел мне в глаза. Очки он таки грохнул окончательно, и опять смотрел неуловимым, как у Тальма, взглядом.
Я вернулся домой, где жена наслаждалась новым пылесосом. С тех пор как я вернулся, Марина особенно настойчиво покупала предметы домашнего обихода – коврики, занавески в ванную, самовыключающийся чайник и прочие пустяки, избытками которого зарубежье поработило ВДНХ.
– Сеня, – браво обратилась она ко мне, склоненная над аппаратом, глядя между собственных ног, – где был? Пил со студентами?
– Пил, – признался я, – и горжусь этим.
Она вынула мешок с пылью и с гордостью показала мне. Мешок был полон и при этом наружно сохранял католическую чистоту.








