Текст книги "Последняя мистификация Пушкина"
Автор книги: Андрей Лисунов
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Не сказав, что карета была барона Геккерна, Данзас посадил в нее Пушкина и, сев с ним рядом, поехал в город. Во время дороги Пушкин держался довольно твердо; но, чувствуя по временам сильную боль, он начал подозревать опасность своей раны.
Пушкин вспомнил про дуэль общего знакомого их, офицера Московского полка Щербачева, стрелявшегося с Дороховым, на которой Щербачев был смертельно ранен в живот, и, жалуясь на боль, сказал Данзасу: «Я боюсь, не ранен ли я так, как Щербачев». Он напомнил также Данзасу и о своей прежней дуэли в Кишиневе с Зубовым. Во время дороги Пушкин в особенности беспокоился о том, чтобы по приезде домой не испугать жены, и давал наставления Данзасу, как поступить, чтобы этого не случилось»[642].
Так закончилась эта страшная, полная загадочных случайностей дуэль, но трагедия только набирала силу. Она овладела умами и поступками многих
людей, окружавших поэта. Пушкин еще продолжал жить, а друзья и знакомые уже принялись исполнять роли наследников и судий земного пути поэта.
Умереть по-христиански
Около 6 часов вечера Пушкина привезли домой. Жуковский с пронзительной остротой описал эту сцену в письме к отцу поэта:
Камердинер взял его на руки и понес на лестницу. «Грустно тебе нести меня?» – спросил у него Пушкин 643.
Но сам Жуковский этих слов не слышал – за ним еще не послали. Неизвестно говорил ли поэт, именно, эти слова или похожие – подтвердить некому: Пушкин оставался наедине со слугами. Воспользовался ли друг поэта пересказом самого дядьки Козлова или сочинил знаменитую фразу – неважно, поскольку только этими словами и можно было передать глубину трагедии.
По воспоминаниям Данзаса у подъезда Пушкин просил его
выйти вперед, послать людей вынести его из кареты, и если жена его дома, то предупредить ее и сказать, что рана не опасна. В передней лакеи сказали Данзасу, что Натальи Николаевны не было дома, но, когда Данзас сказал им, в чем дело, и послал их вынести раненого Пушкина из кареты, они объявили, что госпожа их дома.
Данзас через столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную пошел прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела с своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся.
Данзас сказал ей сколько мог покойнее, что муж ее стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко.
Она бросилась в переднюю, куда в это время люди вносили Пушкина на руках.
Увидя жену, Пушкин начал ее успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что как только его уложат в постель, он сейчас же позовет ее. Она, видимо, была поражена и удалилась как-то бессознательно[644].
Поведение Натальи Николаевны в эти роковые дни у многих вызывало вопросы. Но еще больше их возникло из-за недоразумений и довольно испуганного, если не сказать враждебного, поведения друзей поэта. Первая встреча смертельно раненного Пушкина и его жены имела важное значение, поскольку в ней должны был отразиться весь драматизм происходящего, подтвердиться или быть опровергнутой версия о семейном разладе. И что же мы видим?
У Жуковского сцена встречи, столь трогательно описанная Данзасом, наполнилась двусмысленностью и превратилась чуть ли не в прямое свидетельство расстроенных отношений между супругами:
Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств. Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедши в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: «Не входите (фр.) – ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был совсем раздет»[645].
Эпитет «бедная жена» положение не спасает. Театральное падение, которого на самом деле не было, вызывает недоумение. Что оно означало – высокое волнение или ужас от содеянного? Дальнейшие объяснения уже не имеют значения, поскольку первой встречи, важной, доверительной, как бы и не состоялось – она была перечеркнута обмороком Натальи Николаевны, ставшим с легкой руки Жуковского реальностью. Но кто надоумил его на этот «поэтический» оборот? Сам он не мог столь вольно обойтись с фактами, свидетелем которых не был?
Только два человека присутствовали при этой сцене – Данзас и Александрина. Мнение первого известно. Но вряд ли в суматохе последних двух дней жизни поэта, Жуковский обращался к нему за разъяснением подробностей рокового дня. Данзас быстро оказался под арестом, и единственным свидетелем осталась Александрина. Ей то и поверил Жуковский. С ее слов, вероятно, он и составил свои конспектные записки.
То, что сестра Натальи Николаевны принимала активную роль в информировании друзей поэта, говорит письмо Тургенева, написанное на следующее утро 28 января в Москву Нефедьевой. В нем он с уверенностью говорит о событиях, которым не был очевидцем, явно опираясь на свидетельство свояченицы Пушкина:
его привезли домой; жена и сестра жены, Александрина, были уже в беспокойстве; но только одна Александрина знала о письме его к отцу Гекерна: он закричал твердым и сильным голосом, чтобы жена не входила в кабинет его, где его положили, и ей сказали что он ранен в ногу[646].
С Вяземским вообще все вышло скверно. Мало того, что он откровенно врал. Врал, что называется из любви к прекрасному – ради удобного словца, занятной истории, говоря, что
До 7-го часа вечера я не знал решительно ничего о том, что произошло. Как только мне дали знать о случившемся, я отправился к нему и почти не оставлял его квартиры до самой его смерти[647].
Так ли уж важно было сообщать великому князю о времени приезда к смертному одру поэта? Конечно, важно. Надо было подчеркнуть свое «неведение», свою непричастность к противоправным событиям – затем и писал великому князю! А вот о первой встрече раненного пота и жены он предпочел вообще умолчать, использовав оригинальный ход, как бы вообще исключающий Наталью Николаевну из действующих лиц драмы:
Пушкин страдал ужасно, он переносил страдания мужественно, спокойно и самоотверженно и высказывал только одно беспокойство, как бы не испугать жены. «Бедная жена, бедная жена!» – восклицал он, когда мучения заставляли его невольно кричать»[648].
«Бедная жена» – это все, что Вяземский позволил сказать после иезуитски хитроумного рассуждения об отношениях Натальи Николаевны и Дантеса: «тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности». Бедная – в этом контексте, уже не несчастная, как у Жуковского, а просто глупая жена?!
А ведь Вяземский прекрасно знал, что между супругами произошло тесное, во всех отношениях важное, доверительное общение. Во всяком случае, в его первом личном письме к А.Я.Булгакову описание этого события совпадает с воспоминаниями Данзаса:
Вижу из твоего нынешнего письма и из твоих впечатлений, что Тургенев передал тебе неполный отчет о последних днях Пушкина. Впрочем, оно и не могло быть иначе: Тургенев не был безотлучно при нем днем и ночью подобно мне[649], Жуковскому, Виельгорскому. Постараюсь пополнить рассказ его.
Первые слова его жене, когда внесли его в комнату раненного и положили на диван, были следующие: «Как я счастлив! Я еще жив, и ты возле меня! Будь покойна! Ты не виновата; я знаю, что ты не виновата». Между тем, он скрыл от нее опасность раны своей, которую доктор, по требованию его, откровенно объявил ему смертельною…
Жену призывал он часто, но не позволял ей быть безотлучно при себе, потому что боялся в страданиях своих изменить себе, уверял ее, что ранен в ногу, и доктора, по требованию его, в том же удостоверяли. Когда мучительная боль вырывала невольно крики из груди его, от которых он по возможности удерживался, зажимая рот свой, он всегда прибавлял: «Бедная жена! Бедная жена!» и посылал докторов успокаивать ее[650].
И никакого обморока! Фраза же «бедная жена!» звучит из уст самого поэта в определенном контексте, исключающем всякую двусмысленность. Почему друзья поэта, повторяя за ним это выражение, решили опустить ссылку на источник – трудно сказать?!
А как откровенно и навязчиво Вяземский стремился занять место первого свидетеля, поверенного и душеприказчика Пушкина! Так обычно поступает человек, чья совесть не совсем чиста. Ему досадно было, что не он первым оказался у смертельного одра поэта. И здесь случай сыграл свою провиденциальную роль. Место главного свидетеля и душеприказчика занял человек, которого поэт сам выбрал из ближнего круга – Петр Александрович Плетнев. Напомним, что незадолго до гибели, именно, у него Пушкин «вытребовал обещание, что он напишет свои мемуары». За этим человеком не надо было посылать – он сам явился. Явился по зову сердца.
Вспоминая, как это произошло, Плетнев писал П.А.Зубову:
Вы, конечно, не забыли, что дуэль его была в среду. Это день, в который он обыкновенно являлся у меня. В роковую среду я по какому-то предчувствию сам заехал за ним, возвращаясь домой с Васильевского острова. За минуту до меня внесли раненого. В этот вечер ему тяжело было принять меня к себе, где он все на себе должен был переменять и мучился. Я оставался у его жены[651].
На появление Плетнева у Пушкина мало кто обращает внимание. Ну, заезжал, говорят, чтобы увезти поэта на свой литературный вечер, а то что, именно, он был одним из первых свидетелей возвращения поэта домой, а затем и других событий, происходящих в доме поэта, об этом охотно забывают.
Плетнев как бы укрылся в тени. Литератор, педагог, издатель и друг поэта, человек, которому был посвящен «Евгений Онегин», он не оставил никаких пространных воспоминаний, хотя мог и, как мы знаем, обязан был написать свой рассказ о последних годах жизни поэта. И будучи честным человеком, он объяснил причину этой нерешительности, но разве кто-нибудь готов был его услышать? 3 декабря 1847г. Плетнев писал Гроту:
Не оттого дело портится, что много плохих историков, а оттого, что это самое дело превышает естественные способы наши к его неукоризненному исполнению. Подобная мысль сжимает мое сердце уже во второй раз в жизни. В первый раз это было, когда я прочитал известную прекрасную статью Жуковского под названием «Последние минуты Пушкина». Я был свидетель этих последних минут поэта. Несколько дней они были в порядке и ясности у меня на сердце. Когда я прочитал Жуковского, я поражен был сбивчивостью и неточностью его рассказа. Тогда-то я подумал в первый раз: так вот что значит наша история. Если бы я выше о себе думал, я тогда же мог бы хоть для себя сделать перемены в этой статье. Но время ушло. У меня самого потемнело и сбилось в голове все, казавшееся окрепшим навеки.
После такого рассуждения становится как-то неловко продолжать собственное расследование дуэльной истории. И понятно, почему исследователи старались не вспоминать о Плетневе: ведь кроме рассуждений о несовершенстве человеческой природы, он подвергал сомнению статью Жуковского – главный источник наших сегодняшних представлений о дуэли.
Конечно, Пушкин выделил Плетнева не только за скромность, но и за точность наблюдений и уважение к истине. Друг поэта не делал умозрительных обобщений на манер Вяземского, но его отдельные, острые замечания раскрывали глубину пушкинского мировоззрения с поразительной точностью:
Пылкость его души в слиянии с ясностью ума образовали из него это необыкновенное, даже странное существо, в котором все качества приняли вид крайностей[652].
Плетнев ощущал себя частью этого «странного существа». «Я был для него всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром»[653] – писал он в одном из писем 1838 года. Тогда же Плетнев объявил в «Современнике», что журнал готов помещать материалы для биографии поэта, и сам напечатал три статьи, определенно не соглашаясь с мифотворчеством Жуковского и Вяземского. Но соединить в себе «крайности» поэта Плетневу оказалось не под силу. Он все время что-то не договаривал. Живой Пушкин ускользал. Другу поэта хотелось, чтобы читатель почувствовал естественную теплоту и обаяние поэта, знакомых ему не понаслышке. Плетнев замечал:
Определяя характер писателя как человека по господствующему тону и выходкам ума в его сочинениях, трудно заключить, что Пушкин был застенчив и более многих нежен в дружбе[654].
Он пытался передать высокое религиозное чувство, которое овладевало им при общении с поэтом в те роковые дни, но прямо сказать об этом решился лишь спустя годы, 13 апреля 1846, в письме к другу:
Ты, мой Грот, точно основатель для меня мирного общежительства, которому начало положил Пушкин в последний год своей жизни. Любимый со мною разговор его, за несколько недель до его смерти, все обращен был на слова: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение». По его мнению, я много хранил в душе моей благоволения к людям; оттого и самые литературные ссоры мои не носят характера озлобления. А я, слушая его и чувствуя, что еще далеко мне до титла человека благоволения, брал намерение дойти до того[655].
Вместе с тем уважение к истине заставляло Плетнева говорить и о неприятных «крайностях» поэта:
все отличные способности и прекрасные понятия о назначении человека и гражданина не могли защитить его от тех недостатков, которые вредили его авторскому призванию. Он легко предавался излишней рассеянности. Не было у него этого постоянства в труде, этой любви к жизни созерцательной и стремления к высоким отдаленным целям. Он без малейшего сопротивления уступал влиянию одной минуты и без сожаления тратил время на ничтожные забавы[656].
И сам тут же впадал в «крайность», заявляя прямо противоположное:
Без особенных причин никогда он не изменял порядка своих занятий.
Объяснить противоречия собственной натуры Плетнев не мог или не хотел, а потому неожиданно умолк, уступая место в «Современнике» сомнительным статьям Макарова и Грена.
Собственно, с той же проблемой столкнулся С.А.Соболевский и оригинально объяснил ее в 1855 году:
Чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного – каждый друг Пушкина должен молчать[657].
Жизнь и смерть поэта трудно укладывались в представления обывателя о судьбе «великого современника». Личная его биография содержала щекотливые сюжеты: их нельзя было описывать, не задевая многое и многих, и в первую очередь самого себя. Говорить о них значило «пересказать лишнего», не сказать – «недосказать нужного». Эта работа требовала исповеди – всем друзьям поэта было в чем повиниться перед Пушкиным. «По этой-то причине пусть пишут о нем не знавшие его», – заключал Соболевский.
Как бы предвосхищая эту мысль, Плетнев еще в 1843 году обратился к Гроту, едва знавшему Пушкина, с просьбой составить записки о Гнедиче, Пушкине, Жуковском, обещая свое содействие. Задуманное так и осталось замечательным проектом. Спохватился он спустя годы и вновь впал в крайность, как старый человек впадает в детство: в феврале 1852 неожиданно обратился к Жуковскому – к тому, кого с самого начала критиковал «за сбивчивостью и неточностью его рассказа»:
Я давно думаю, что, кроме вас, никто не достоин и не должен сметь писать биографии ни Карамзина, ни Пушкина[658].
Но Жуковский вскоре умер, и тремя годами позже Плетнев потребовал такого же сочинения от Вяземского. Он просто не знал, что Вяземские уже давно вынашивают идею подобного труда и только ждут, когда из жизни уйдут последние друзья поэта, чтобы беспрепятственно представить миру «своего Пушкина».
Оставив раненого поэта дома, Данзас отправился за доктором – cначала к Арендту, а потом к Саломону. Не застав их дома, он написал им записки и поехал к Персону; но и тот был в отсутствии. Тогда, по совету жены Персона, он заехал в Воспитательный дом, где и встретил выходившего из ворот доктора Шольца. Выслушав Данзаса, Шольц сказал ему, что он, как акушер, не может быть полезен, но что сейчас же привезет к Пушкину другого доктора. Действительно, около половины 8-го вечера он появился у поэта с Задлером, к тому времени уже успевшем побывать у Дантеса и перевязать ему руку.
В своей записке Шольц подробно описал первый врачебный осмотр Пушкина:
Прибывши к больному с доктором Задлером, которого я дорогою сыскал, взошли в кабинет больного, где нашли его лежащим на диване и окруженным тремя лицами: супругою, полковником Данзасом и г-м Плетневым. – Больной просил удалить и не допустить при исследовании раны жену и прочих домашних. Увидев меня, дал мне руку и сказал:
«Плохо со мною».
– Мы осматривали рану, и г-н Задлер уехал за нужными инструментами.
Больной громко и ясно спрашивал меня:
«Что вы думаете о моей ране; я чувствовал при выстреле сильный удар в бок и горячо стрельнуло в поясницу; дорогою шло много крови – скажите мне откровенно, как вы рану находили?»
«Не могу вам скрывать, что рана ваша опасная».
«Скажите мне – смертельна?»
«Считаю долгом Вам это не скрывать, – но услышим мнение Арендта и Саломона, за которыми послано.»
«Благодарю вас, вы поступили по отношению ко мне как честный человек (фр.) – (при сем рукою потер себе лоб) – мне надо устроить мои домашние дела (фр.)». – Через несколько минут сказал: «Мне кажется, что много крови идет?»
Я осмотрел рану, – но нашлось, что мало, – и наложил новый компресс.
«Не желаете ли Вы видеть кого-нибудь из близких приятелей?»
«Прощайте друзья!» (сказал он, глядя на библиотеку).
«Разве Вы думаете, что я часу не проживу?».
«О нет, не потому, но я полагал, что Вам приятнее кого-нибудь из них видеть...Г-н Плетнев здесь...».
«Да – но я бы желал Жуковского. – Дайте мне воды, меня тошнит».
Я трогал пульс, нашел руку довольно холодною – пульс малый, скорый, как при внутреннем кровотечении; вышел за питьем и чтобы послать за г-м Жуковским; Полковник Данзас взошел к больному. Между тем приехал Задлер, Арендт, Саломон – и я оставил печально больного, который добродушно пожал мне руку[659].
Из записи видно, что за Жуковским будто бы послали, но и он оказался у смертного одра поэта, можно сказать, случайно. Вот как друг поэта описывал обстоятельства своего появления у Пушкина в известном письме-статье «Последние минуты Пушкина»:
В середу 27 числа генваря в 10 часов вечера приехал я к князю Вяземскому, Вхожу в переднюю. Мне говорят, что князь и княгиня у Пушкиных. Это показалось мне странным. Почему меня не позвали? Сходя с лестницы, я зашел к Валуеву. Он встретил меня словами: «Получили ли Вы записку княгини? К Вам давно послали. Поезжайте к Пушкину: он умирает; он смертельно ранен. Оглушенный этим известием, я побежал с лестницы, велел везти себя прямо к Пушкину, но, проезжая мимо Михайловского дворца и зная, что граф Вьельгорский находится у великой княгини (у которой тогда был концерт), велел его вызвать и сказать ему о случившемся, дабы он мог немедленно по окончании вечера, вслед за мною же приехать. Вхожу в переднюю (из которой дверь была прямо в кабинет твоего умирающего сына); нахожу в нем докторов Арендта и Спасского, князя Вяземского, князя Мещерского, Валуева[660].
И все бы ничего – вот только никакой записки Вяземские к Жуковскому не посылали. Заканчивая фрагмент статьи, основанной на свидетельстве Шольца, друг поэта просто разводил руками:
послали за мною. Меня в это время не было дома: и не знаю, как это случилось, но ко мне не приходил никто[661].
Что это – суета, трагическая неразбериха, в которой каждый был занят самим собой или уже ясно обозначенная ревность к умиравшему?
То, что происходило в доме поэта после того, как его покинул Шольц, вплоть до появления очередных друзей, где-то между 8-ю и 9-ю часами вечера, описал домашний доктор Пушкиных И.Т.Спасский:
В 7 часов вечера, 27 числа минувшего месяца, приехал за мною человек Пушкина. Александр Сергеевич очень болен, приказано просить как можно поскорее. Я не медля отправился. В доме больного я нашел докторов Арендта и Сатлера. С изумлением я узнал об опасном положении Пушкина.
– Что, плохо, – сказал мне Пушкин, подавая руку.
Я старался его успокоить. Он сделал рукою отрицательный знак, показывавший, что он ясно понимал опасность своего положения.
– Пожалуйста не давайте больших надежд жене, не скрывайте от нее, в чем дело, она не притворщица; вы ее хорошо знаете; она должна все знать. Впрочем, делайте со мною, что вам угодно, я на все согласен и на все готов.
Врачи, уехав, оставили на мои руки больного. Он исполнял все врачебные предписания. По желанию родных и друзей П., я сказал ему об исполнении христианского долга. Он тот же час на то согласился.
– За кем прикажете послать, спросил я.
– Возьмите первого, ближайшего священника, отвечал П. Послали за отцом Петром, что в Конюшенной.
Больной вспомнил о Грече. Если увидите Греча, молвил он, кланяйтесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере.
В 8 часов вечера возвратился доктор Арендт. Его оставили с больным наедине. В присутствии доктора Арендта прибыл и священник. Он скоро отправил церковную требу: больной исповедался и причастился св. тайн. Когда я к нему вошел, он спросил, что делает жена? Я отвечал, что она несколько спокойнее.
– Она бедная безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском, возразил он; не уехал еще Арендт?
Я сказал, что докт.А еще здесь.
– Просите за Данзаса, за Данзаса, он мне брат. Желание П. было передано докт.А и лично самим больным повторено. Докт. А обещал возвратиться к 11 часам[662].
Таким образом, важнейшее событие в пушкинской жизни, вызывающее горячие споры у многих исследователей и читателей – исполнение поэтом христианского долга, причащения Святых Таинств – состоялось без особого вмешательства друзей (в присутствии ненавязчивых Плетнева и Данзаса!) и без совета царя. Это было естественным движением души Пушкина, его человеческой потребностью, а вовсе не желанием угодить власти и сохранить лицо семьи.
И как же друзья поэта обошлись с этой самой интимной, высочайшей нотой в финальном аккорде пушкинской судьбы?! Весьма бесцеремонно. Жуковский, работая с запиской Спасского и прекрасно, зная, что исполнение церковной требы состоялось за несколько часов до получения царского письма, прибегнул к откровенной фальсификации! Согласно его описанию, когда Спасский спросил Пушкина «желает ли он исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром». Но как только письмо царя с пожеланием «кончить жизнь христиански» оказалось в доме поэта:
В ту же минуту было исполнено угаданное желание государя. Послали за священником в ближнюю церковь. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством[663].
Совестливому Жуковскому трудно было грешить против истины. Переместив исполнение требы с 8 вечера на полночь, он все же оставил в неприкосновенности последовательность событий, сохранив за Пушкиным право на духовный выбор – сначала произошло исполнение «угаданного желания государя», а затем как бы в тот же момент Арендт прочитал Пушкину царское письмо, которое тот «вместо ответа поцеловал и долго не выпускал из рук». В письме этом содержалась просьба умереть по-христиански.
У Жуковского был сложный выбор – остаться верным памяти друга, но подставить его семью под удар, или прибегнуть к литературному приему, способному смягчить эффект от возможного скандала – ведь письмо, написанное Николаем после того как Пушкин самостоятельно причастился Святых Таинств, ставило царя в глупое положение. Получалось, что самодержец, кичившийся знанием людей, не понимал и не чувствовал «своего поэта». Большего удара по самолюбию трудно было представить, тем более, что все должно было стать достоянием гласности. Через два дня царь торжественно скажет Жуковскому: «...мы насилу довели его до смерти христианской...» – и смерть поэта превратится в государственное мероприятие! А вот Вяземский, как опытный царедворец, даже и не подумал рисковать, отстаивая истину. Он и в личном письме сразу, без оговорок, поставил все в надлежащем порядке:
Ночью возвратился к нему Арендт и привез ему для прочтения собственноручную, карандашом написанную государем записку, почти в таких словах: «Если бог не приведет нам свидеться в здешнем свете, посылаю тебе мое прощение и последний совет: умереть христианином. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свои руки». Пушкин был чрезвычайно тронут этими словами и убедительно просил Арендта оставить ему эту записку; но государь велел ее прочесть ему и немедленно возвратить... Пришел священник, исповедовал и причастил его. Священник говорил мне после со слезами о нем и о благочестии, с коим он исполнил долг христианский[664].
Тургенев, за которым тоже никого не посылали, прейдя к умирающему поэту, записывал в дневнике только то, что видел и слышал. Ни о каком исполнении церковной требы в связи с получением царского письма он не упомянул:
27 генваря... Скарятин сказал мне о дуэле Пушкина с Геккерном; я спросил у Карамзиной и побежал к княгине Мещерской: они уже знали. Я к Пушкину: там нашел Жуковского, князя и княгиню Вяземских и раненного смертельно Пушкина, Арндта, Спасского – все отчаивались. Пробыл с ними до полуночи и опять к княгине Мещерской. Там до двух и опять к Пушкину, где пробыл до 4-го утра. Государь присылал Арндта с письмом, собственным карандашом: только показать ему: «Если бог не велит нам свидеться на этом свете, то прими мое прощенье (которого Пушкин просил у него себе и Данзасу) и совет умереть христьянски, исповедаться и причаститься; а за жену и детей не беспокойся: они мои дети и я буду пещись о них». Пушкин сложил руки и благодарил бога, сказав, чтобы Жуковский передал государю его благодарность[665].
Зато на утро, подводя итоги прошедшего дня в письме к Нефедьевой, он уверенно писал:
Государь прислал к нему Арндта сказать, что если он исповедуется и причастится, то ему это будет очень приятно и что он простит его. Пушкин обрадовался, послал за священником и он приобщился после исповеди[666].
Между тем, согласно дневниковой записи, Тургенев покинул дом поэта в полночь до мнимого «появления» священника. Выходит, Жуковский и Вяземский самостоятельно приняли решения подыграть самодержцу (конечно, ради Пушкина и его семьи!), как только стала понятной неловкость солдафонской выходки Николая. Тургенев, вернувшись к двум часам ночи от Мещерских, получил уже готовую фабулу.
Абрамович в своей «Хронике» не стала разбираться в тонкостях сюжета и легко согласилась с хитростью друзей, найдя ей логическое объяснение:
Священника собирались позвать утром, но после того, как было прочитано письмо царя, за ним сразу же послали[667].
Но Спасский не мог ошибиться, потому что составлял свою записку 2 февраля 1837 года. И Данзас, диктовавший свои воспоминания спустя многие годы, тоже запомнил, что исповедовался и причащался Пушкин до появления в его доме друзей поэта:
По отъезде Арендта Пушкин послал за священником, исповедовался и приобщался.
В это время один за другим начали съезжаться к Пушкину его друзья: Жуковский, князь Вяземский, граф М.Ю.Виельгорский, князь П.И.Мещерский, П.А.Валуев, А.И. Тургенев, родственница Пушкина, бывшая фрейлина Загряжская; все эти лица до самой смерти Пушкина не оставляли его дома и отлучались только на самое короткое время.
Спустя часа два после своего первого визита Арендт снова приехал к Пушкину и привез ему от государя собственноручную записку карандашом, следующего содержания: «Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение». Арендт объявил Пушкину, что государь приказал ему узнать, есть ли у него долги, что он все их желает заплатить.
Когда Арендт уехал, Пушкин позвал к себе жену, говорил с нею и просил ее не быть постоянно в его комнате, он прибавил, что будет сам посылать за нею…
Перед вечером Пушкин, подозвав Данзаса, просил его записывать и продиктовал ему все свои долги, на которые не было ни векселей, ни заемных писем. Потом он снял с руки кольцо и отдал Данзасу, прося принять его на память. При этом он сказал Данзасу, что не хочет, чтоб кто-нибудь мстил за него, и что желает умереть христианином 668.
Заканчивался страшный день 27 января.
У смертного одра
Начинались новые сутки мучений Пушкина. И пик этих страданий суждено было наблюдать опять же Данзасу:
Вечером ему сделалось хуже. В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса.
Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы 669.
Собственно, о том же, кроме сцены с пистолетом, писал и И.Т.Спасский:
Я спросил П., не угодно ли ему сделать какие-либо распоряжения.
– Все жене и детям, – отвечал он; позовите Данзаса.
Д. вошел. П. захотел остаться с ним один. Он объявил Д. свои долги.
Около четвертого часу боль в животе начала усиливаться и к пяти часам сделалась значительною. Я послал за А, он не замедлил приехать. Боль в животе возросла до высочайшей степени. Это была настоящая пытка. Физиономия П. изменилась; взор его сделался дик, казалось, глаза готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки похолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку. Но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтоб жена не услышала, чтоб ее не испугать.
– Зачем эти мучения, сказал он, без них я бы умер спокойно[670].
Жуковский заметил, что еще до начала сильных болей Пушкин
подозвал к себе Спасского, велел подать какую-то бумагу [его рукою ] по-русски написанную, и заставил ее сжечь. Потом позвал Данзаса и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений[671].
Тургенев писал наутро:
Ночью он кричал ужасно; почти упал на пол в конвульсии страдания. Благое Провидение в эти самые 10 минут послало сон жене; она не слыхала криков; последний крик разбудил ее, но ей сказали, что это было на улице...[672].
У Жуковского эти 10 минут растянулись на целых два часа и приобрели черты эпического события:
Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики: я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею чего не сделалось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый летаргический сон овладел ею; и этот сон, как будто нарочно посланный свыше, миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями[673].