355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Лисунов » Последняя мистификация Пушкина » Текст книги (страница 10)
Последняя мистификация Пушкина
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:50

Текст книги "Последняя мистификация Пушкина"


Автор книги: Андрей Лисунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)

Между тем, сестра поэта – Ольга Сергеевна Павлищева – писала отцу из Варшавы в Москву:

Что же до Александра, он ничего не пишет нам, не ответил на крайне важное письмо мужа, требовавшее безотлагательного ответа[204].

В этом письме, написанном роковым днем 4 ноября 1836 года, речь шла о фамильном наследстве Пушкиных. Михайловское – место ссылки и духовного обновления поэта в поворотном 1824 году – стало одним из незаметных, но очень важных участников дуэльной истории. Купленная под могилу земля в Святогорском монастыре говорит о многом. Дело не в том, что поэт предчувствовал приближение смерти. Главное, что он хотел встретить ее здесь – в Михайловском. И не так скоро, как это ему приписывают. Он собирался жить. Давно замечено, что о своем захоронении пекутся, как правило, долгожители. Людям несогласным с жизнью противна сама мысль об оставленном ими земном следе. Они готовы сгинуть в любом месте, только бы их оставили в покое. Но Пушкин готовился жить долго, по крайней мере, лет семьдесят – так ему напророчила Кирнгоф,

если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека[205].

В. П. Бурнашов, в первых числах декабря, скорее всего 4-го, встретивший поэта у Н.И.Греча, вспоминал, что

Пушкин, как заметили многие, был не в своей тарелке, на его впечатлительном лице отражалась мрачная задумчивость. Пробыв у Греча с полчаса, Пушкин удалился. Греч сам проводил его в прихожую, где лакей… подал ему медвежью шубу и на ноги надел меховые сапоги. „Все словно бьет лихорадка, – говорил он закутываясь. – ...Нездоровится что-то в нашем медвежьем климате. Надо на юг, на юг!».[206]

Вот свидетельство удобное во всех отношениях: оно представляет поэта больным, растерянным, мятущимся, полуразвалившимся материалом, из которого можно лепить «своего» Пушкина. Складывается впечатление, что поэту все равно было куда бежать: на юг, в Михайловское, в Болдино, на край света или ... на тот свет – как будто в неком мистическом полуобмороке он сознательно двигался к собственной гибели. Но если посмотреть на тоже событие глазами другого посетителя Греча, менее экспансивного и впечатлительного – П.И.Юркевича – то поведение поэта в целом не покажется из ряда вон выходящим:

Сходились обыкновенно вечером по четвергам. Тут были все «знаменитости» и «известности», как петербургские, так и заезжие. Пили чай, толковали обо всем на разных языках, курили преимущественно трубки... В числе посетителей этой литературной биржи… появлялся изредка и поэт Пушкин. Он вел себя очень сдержанно, редко принимал участие в разговорах, больше молчал и рано уходил, не простившись.[207]

В тот день, 4 декабря, он спешил на вечер в Михайловский дворец, где в тесном дружеском кругу великой княгини Елены Павловны обсуждали его стихотворение «Полководец», вызвавшее споры в петербургских салонах. В знак признательности за благорасположение он оставил ей свой автограф. В камер-фурьерском журнале было записано:

по вечеру было собрание небольшое: принц Ольденбургский, Жуковский, барон Криднер , сочинитель Пушкин...[208].

Вместе с тем, светские обязанности и неприятное развитие дуэльной истории, не отвлекали Пушкина от главного – в эти дни он активно занимался творческой и издательской деятельностью: готовил материалы для «Современника» (перечень «Новые книги, вышедшие с октября месяца 1836 года», аннотацию к мемуарам Н.А.Дуровой «Кавалерист-девица. Происшествие в России»), увлеченно изучал «Слово о полку Игореве». Размышляя над его «темными» местами, читал другие памятники древнерусской письменности (во многих книгах его библиотеки сохранились закладки и пометы, относящиеся к этому труду).

Поэт готовил новое однотомное издание своих стихотворений и вел об этом переговоры с издателями. В его бумагах сохранилась подборка, хотя и неполная, писарских копий стихотворений, размещенных по разделам в обложках, надписанных собственной рукою: «Стихотворения лирические», «Подражания древним», «Послания», «Баллады и песни» и т.д.– всего одиннадцать разделов[209].

Вряд ли такая обширная деятельность вязалась с разговорами об измученном светскими сплетнями Пушкине. И все же они содержали часть истины: поэт, действительно, не производил впечатление беззаботного человека, обласканного властью. А ведь, именно так его воспринимали в 1834 году. «Франкфуртский журнал» тогда писал:

его часто видят при дворе, причем он пользуется милостью и благоволением своего государя[210].

Кроме того, у поэта была еще одна застарелая проблема, способная испортить кровь – долги. К 1 декабря истек срок очередной их уплаты по двум заемным письмам, данным поэтом кн. Н.Н.Оболенскому 1 июня 1836 года на сумму 8000 рублей. Пушкин вынужден был обращаться к Оболенскому и договариваться с ним об отсрочке платежа до 1 марта 1837 года[211].

Частично расплатился он по текущим счетам и заборным книжкам: купцу Дмитриеву за поставку рафинаду, чаю, кофею, сыру и прочего на 158 рублей, извозчику Савельеву «за поставку для разъезду четверки лошадей» – 250 рублей. А долг непрерывно нарастал – за ноябрь Пушкины не расплатились ни с булочником, ни с аптекарем, ни с поставщиком дров. Кроме того, согласно контракту, 1 декабря следовало внести очередной квартальный взнос за аренду нижнего этажа в доме кн. Волконской в сумме 1075 руб[212]. И опять денег не было.

В течение ближайших месяцев Пушкин мог рассчитывать лишь на гонорар за 3-е издание «Онегина», на доход от продажи нового сборника стихотворений и отдельной книжки «Капитанской дочки». Но этого было недостаточно. Без радикальных изменений в образе жизни (отъезд из столицы!) или мышлении (уступка царю!) не стоило говорить не только об уплате долгов, но даже о приостановлении их лавинообразного движения. Иными словами, приближалось время ответственного решения, и это не могло не тяготить поэта.

5 декабря прошло внешне неприметно. Тургенев принимал знакомых и наносил дружеские визиты, но круг его общения все время касался людей тесно связанных с поэтом, и темы были соответствующие. Он встречался с Вяземским, Жуковским, говорил с Хитрово о Филарете. Митрополит в свое время ответил на отчаянный вызов Пушкина: «Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана»? Ответил не только как пастырь, но и как поэт – «Не напрасно, не случайно», и вовремя ободрил поэта, чем вызвал его особую благодарность.

А вот 6-е декабря, воскресенье – день был во всех отношениях примечательный. В Зимнем дворце давали бал по случаю тезоименитства государя. Пушкины были в числе приглашенных. Впрочем, двери были открыты всем, и Тургенев не мог пройти мимо этого важного события, хотя в самую пору пошутить – мимо царского праздника или Натальи Николаевны?! Сначала он широкими мазками набросал в дневнике эскиз поразившей его картины:

Обошел залы, смотрел на хоры. Великолепие военное и придворное. Костюмы дам двора и города. ...Пушкина первая по красоте и туалету[213].

Затем в письме к Булгакову подробнее описал источники своего вдохновения:

Я был во дворце с 10 часов до 31/2 и был почти поражен великолепием двора, дворца и костюмов военных и дамских (...) пение в церкви восхитительное! Я не знал, слушать ли, или смотреть на Пушкину и ей подобных. Подобных! Но много ли их? Жена умного поэта и убранством затмевала других[214].

Подобных?! Так и есть – Тургенев продолжает сравнивать Наталью Николаевну с другими петербургскими красавицами, и, вероятно, все той же Мусиной-Пушкиной! Но дело даже не в этом, а в самой фразе еще не остывшего от восторга Тургенева. Теснота спрессованных в ней эмоций невольно провоцирует исследователей на самые смелые выводы. Отсюда берет начало устойчивое мнение, что Наталья Николаевна разоряла мужа расходами на туалеты – «убранством затмевала других» – и, естественно, наводила на поэта хандру. Опасность такого суждения заключена не столько в искажении самой действительности – наряды сестер Гончаровых, как известно, оплачивала их тетушка Загряжская – сколько в поверхностном отношении к трагедии поэта и умалении важности наблюдений Тургенева, а за одно превращении друга Пушкина в обыкновенного светского сплетника. Всего то надо было отбросить союз «и»!

Гораздо сложнее объяснить фразу: «Жена умного поэта». То ли глупая жена умного поэта, то ли умная жена умного поэта? Первое – пошло, второе – слишком напыщенно. Скорее всего, Тургенев имел в виду то, что признавалось многими – руководимая поэтом Наталья Николаевна и в нарядах понимала толк и держалась с редким достоинством?

Замечание это тем более ценно, что сделано оно было Тургеневым после некоторого колебания и десятидневного наблюдения за поведением Натальи Николаевны. Что двигало им – мужское любопытство или дружеское внимание? Скажем так – наблюдать за женой поэта было, само по себе, приятно, а в интересах друга и подавно. Возвращаясь к описанию петербургских обедов и балов, Тургенев охотно делится остротой, сказанной кем-то о жене поэта: «Кстати об обедах: кто-то, увидев прелестную талию Пушкиной, утонченную до того, что ее можно обнять филаретовскою поручью, спросил в изумлении: «Куда же она положит обед свой?»»[215]. Одним дружеским интересом такое внимание не объяснишь!

После бала Тургенев провел еще ряд важных бесед:

К Карамзиным. …Жуковский журил за Строганова: но позвольте не обнимать убийц братьев моих, хотя бы они назывались и вашими друзьями и приятелями! О записке Карамзина с Екатериной Андреевной, несмотря на похвалу, она рассердилась – и мы наговорили друг другу всякие колкости, в присутствии князя Трубецкого, который брал явно мою сторону. Заступилась против меня за Жуковского, а я называл его Ангелом, расстались – может быть, надолго!.. к Фикельмон, где много говорил с нею, с мужем о

гомеопатии и Чадаеве[216].

Все эти разговоры были не случайны и имели непосредственное отношение к Пушкину. Строганов, двоюродный дядя Натальи Николаевны и отец Идалии Полетики, а впоследствии опекун детей поэта, был членом Верховного суда над декабристами. Тургенев холодно обошелся с судьей брата и вызвал нарекания Жуковского. Но вот что любопытно: Строганов, чье участие в дуэльной истории всегда рассматривалось как недоразумение, причислен Тургеневым к обществу друзей поэта! Более того, непочтительное обращение с графом вызвало не просто неудовольствие, но серьезное разногласие между друзьями, способное привести к разрыву отношений – «может быть, надолго!». Даже вдова Карамзина не осталась в стороне!

Тут не было ничего странного. В начале тридцатых годов, когда молодая чета Пушкиных переселилась из Москвы в Петербург, их часто видели на даче у Строгановых. Уезжая за границу в апреле 1834 года, именно, граф передал поэту тот самый листок из «Франкфуртского журнала», где говорилось об обласканном властью поэте. Вернулся Строганов из-за границы перед самым началом дуэльной истории, а потому не успел обнаружить свое двуличие, в полной мере проступившее после смерти поэта.

О древней и новой России

Впрочем, о какой потере лица можно говорить в родственно-дружеском окружении? Взять хотя бы Екатерину Андреевну Карамзину – на что обиделась вдова историка? Тургенев хвалил «Записку о древней и новой России...», запрещенную цензурой к печатанью в пушкинском «Современнике», находя в ней объяснение многих российских бед, а Карамзину просто раздражали вспоминания о весьма спорной, а по новым временам и опасной, работе мужа. Между тем, публикация этой записки могла спасти Пушкина, особенно в части, касавшейся характеристики правления Петра I! Там содержались идеи крайне необходимые поэту:

Явился Петр... Потомство воздало усердную хвалу сему бессмертному государю и личным его достоинствам и славным подвигам. … Но мы, россияне, имея перед глазами свою историю, подтвердим ли мнение несведущих иноземцев и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного?.. И, славя славное в сем монархе, оставим ли без замечания вредную сторону его блестящего царствования?[217]

Давно стало хорошим тоном говорить о противоречивом отношении Пушкина к фигуре Петра, как о недостатке его исторического образования. Между тем, Пушкин сознательно присоединялся к карамзинским парадоксам, которые в юности казались ему свидетельством не слишком последовательного ума историка:

И, бабушка, затеяла пустое! Докончи нам «Илью-богатыря[218].

Что делать, мысль семейная всегда противоречива?! Как может мать отнестись к сыну-предателю, или отец к сыну-врагу, или брат к ополчившемуся брату? Неужто скажет – в тебе нет ничего моего! А если скажет – неужто не почувствует, что режет по живому, по собственной плоти?! Пушкин, не стесняясь, называл Петра разрушителем, но не отторгал его, не предавался той же сладостной, разрушительной силе, которая овладела самодержцем. Поэт вслед за Карамзиным утверждал устами летописца Пимена:

О страшное, невиданное горе!

Прогневали мы бога, согрешили:

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли»[219],

и разделял пафос историка:

Умолчим о пороках личных; но сия страсть к новым для нас обычаям преступила в нем границы благоразумия. Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государств, подобно физическому, нужное для их твердости.…Искореняя древние навыки, представляя их смешными, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в собственном их сердце[220].

В пушкинском прозаическом отрывке «Гости съезжались на дачу», написанном предположительно в 1830 году, русский, объясняя испанцу неловкое поведение русской аристократии, указывал, прежде всего, на наследие «птенцов гнезда Петрова»:

очарование древностью, благодарность к прошедшему и уважение к нравственным достоинствам для нас не существует. Карамзин недавно рассказал нам нашу Историю. Но едва ли мы вслушались – Мы гордимся не славою предков, но чином какого-нибудь дяди, или балами двоюродной сестры. Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности[221].

В набросках статьи о русской литературе поэт подтвердил ту же мысль:

Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от дикости[222].

Петр первым продемонстрировал неуважение к прошлому и расслабил нравственное могущество государства. Это хорошо понимали и враги России. В «Истории Петра» Пушкин приводил пример убийственного аргумента, которым пользовался крымский хан, подбивая турецкого султана к войне с россиянами:

Он писал к султану, что Петр, ниспровергая древние обычаи и самую веру своего народа, учреждает всё на немецкий образец…, что, ежели султан не закончит мира, то сей опасный нововводитель непременно погибнет от своих подданных[223].

Россия не погибла, не разделилась в междоусобице, благодаря тому, что реформы Петра, по мнению Карамзина, затронули лишь высшие слои общества, оставив до поры нетронутыми нравственные силы нижних сословий:

Петр ограничил свое преобразование дворянством. Дотоле, от сохи до престола, россияне сходствовали между собою некоторыми общими признаками наружности и в обыкновениях, – со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах, ко вреду братского, народного единодушия государственных состояний[224].

Эта мысль особенно волновала Пушкина в последние годы жизни. Что бы он ни писал в эти годы, включая «Повести Белкина», «Дубровского», «Медный всадник» и «Капитанскую дочку», так или иначе было связано с осмыслением последствий трагического переворота, расслабившего дух и опору русского дворянства:

что такое знатное дворянство? И как его считать? По числу ли дворов, или по рангам. Разрушитель ответствовал: «Знатное дворянство по годности считать»»[225] (подчеркнуто Пушкиным – А.Л.).

Годности для чего или для кого? Для самовластья пусть даже и деятельного?! Сам же поэт был твердо убежден, что дворянство – «потомственное сословие народа высшее», награжденное народом «большими преимуществами касательно собственности и частной свободы» с «целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей»[226] – как раз и должно быть независимо от власти:

Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом[227].

О том же писал в своей «Записке» и Карамзин:

не следует, чтобы государь, единственный источник власти, имел причины унижать дворянство, столь же древнее, как и Россия… Надлежало бы не дворянству быть по чинам, но чинам по дворянству, т.е. для приобретения некоторых чинов надлежало бы необходимо требовать благородства, чего у нас со времен Петра Великого не соблюдается[228].

Сегодня трудно кого-либо привлечь разговором о благородстве? Разве что кинологов и коннозаводчиков?! А между тем и люди нуждаются в улучшении своей натуры! Во всяком случае, так думал поэт:

Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще). Не суть ли сии качества природные? так; но образ жизни может их развить, усилить – или задушить. – Нужны ли они в народе, так же как напр. трудолюбие? Нужны, ибо они la sauve garde (охрана – А.Л.) трудолюбивого класса, которому некогда развивать сии качества[229].

Петр I отобрал у народа защиту от нравственного расслабления, наводнив власть невоспитанными людьми, способными торговать честью и кичиться мнимым благородством. Русский в отрывке «Гости съезжались на дачу» иронизировал:

древнее русское дворянство …упало в неизвестность и составило род третьего состояния. Наша благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает своими родоначальниками Рюрика и Мономаха … Но настоящая аристократия наша с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят до Петра и Елисаветы… Смешно только видеть в ничтожных внуках пирожников, денщиков, певчих и дьячков спесь герцога Monmorency…[230].

Но и этот порядок вещей, установленный Петром I, привлекающий якобы деятельных людей, не сулил ничего хорошего. Герой пушкинского «Романа в письмах» делает неутешительный вывод уже для всего дворянского сословия, как старого, так и нового:

Древние фамилии приходят в ничтожество: новые подымаются и в третьем поколении исчезают опять. Состояния сливаются, и ни одна фамилия не знает своих предков. К чему ведет такой политической материализм? Не знаю. Но пора положить ему преграды[231].

Столь осторожно Пушкин выражался в 1829 году, но в 1834-ом, поработав с историческими материалами, он уже твердо знал, к чему привел материализм Петра, и не стеснялся говорить об этом открыто брату Николая I:

Что касается до tiers etat (третье сословие – А.Л.), что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много[232].

В нашей исторической памяти как-то поблекло воспоминание о том, что все наши революции и беспорядки в большинстве своем были организованы выходцами из дворянского сословия. И не мудрено – теряя подлинное дворянство, россияне теряли историческую память, а вместе с ней и традиционные семейные отношения, стремление к единству и потребность в братской любви.

Аристокрация чиновная не заменит аристокрации родовой, -

продолжал размышлять герой «Романа в письмах», -

Семейственные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа. Но каковы семейственные воспоминания у детей коллежского асессора?[233]

Карамзин в «Записке» детально описал нарушенное Петром семейное единство народа:

Семейственные нравы не укрылись от влияния царской деятельности. Вельможи стали жить открытым домом; их супруга и дочери вышли из непроницаемых теремов своих; балы, ужины соединили один пол с другим в шумных залах; россиянки перестали краснеть от нескромного взора мужчин, и европейская вольность заступила место азиатского принуждения... Чем более мы успевали в людскости, в обходительности, тем более слабели связи родственные: имея множество приятелей, чувствуем менее нужды в друзьях и жертвуем свету союзом единокровия…

Теперь же, более ста лет находясь в школе иноземцев, без дерзости можем ли похвалиться своим гражданским достоинством?… Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр.

Такой переворот невозможен был без разрушения религиозной основы общества, питавшей семейные традиции россиян, и Петр сокрушил ее с особым цинизмом и жестокостью:

Ничто не казалось ему страшным… Петр объявил себя главою церкви, уничтожив патриаршество, как опасное для самодержавия неограниченного. Со времен Петровых упало духовенство в России. Первосвятители наши уже только были угодниками царей и на кафедрах языком библейским произносили им слова похвальные.

Все это не сулило добрых всходов. Даже самое яркое событие в царствовании Петра – строительство новой столицы – обернулось, по мнению Карамзина, наглядным свидетельством тщетности усилий венценосного реформатора:

Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток… Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах… Там обитают государи российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры![234].

В такой столице предстояло жить и работать поэту. Опасность петровского переворота для будущего России, в виде аксиомы, поэт обозначил в той же дневниковой записи разговора с великим князем. Объясняя природу возникновения в России третьего сословия, Пушкин весьма образно изложил суть явлений происходящих в обществе:

Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе как по собственной воле государя. Если во дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что всё равно) всё будет дворянством[235].

Стало быть, занимаясь освещением истории петровских преобразований, Пушкин видел не только сопровождающие их нравственные потери, но и опасное для будущего России нарушение основ государственности. Всем известное цензурное изъятие – осколок утерянной главы:

Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом…»

заканчивалось NB: «Это внести в Историю Петра, обдумав»[236], о чем не принято говорить, поскольку невозможно, даже из контекста, восстановить, на чем же, в действительности, остановился поэт. И вообще складывается впечатление, что эта мысль принадлежала не Пушкину, а была им услышана или вычитана, а затем воспроизведена для критических замечаний. Во всяком случае, открывая «Историю Петра» и описывая потешные забавы молодого царя, его дружбу с иностранцами, поэт вполне определенно выразил свое мнение о государственной деятельности реформатора:

Так начался важный переворот, впоследствии им совершенный: истребление дворянства и введение чинов.[237]

Записка Карамзина была написана в 1811 году для тесного великокняжеского круга, и вызвала тогда неудовольствие Александра I – отнюдь не поклонника предка-реформатора. Что уж говорить о Николае, который спал на солдатской походной кровати и видел себя Петром Великим?! Кто рискнул бы открыто рассказать ему об ошибках кумира, пусть даже блестящих? Пример Чаадаева уже говорил о многом. А русский денди и оригинальный мыслитель позволил себе всего лишь усомниться в достоинствах русского народа – в его способности следовать заветам Петра! Вот если бы Записку каким-то чудом удалось опубликовать, то выход пушкинской «Истории Петра» уже не выглядел бы оглушительной оплеухой власти «аля-чаадаев», а продолжил бы дело одного из самых авторитетных и признанных людей России.

Но, как известно, публикацию запретили в конце октября – за неделю до появления анонимок – и, надо думать, не без помощи Екатерины Андреевны. В самой мотивировке отказа содержался скрытый намек на участие в «экспертизе» близкого Карамзину человека: «так как она (записка – А.Л) в свое время не предназначалась сочинителем для печатания».

Александр I, несомненно, взял с историка слово сохранить содержание Записки в тайне. Но каким образом об этом узнали цензоры? Стало быть, они обратились к Екатерине Андреевне за разъяснением, откуда появился столь опасный документ, и она сочла нужным дать ему характеристику, вполне устраивающую власть, но не Пушкина? Ведь Екатерина Андреевна очень заботилась об ангельском подобии своего мужа, порой до беспамятства и потери всякого нравственного чувства. На третий день после гибели поэта она с восторгом писала сыну:

Государь вел себя по отношению к нему и ко всему его семейству, как ангел... Когда В(асилий) А(ндреевич) Ж(уковский) просил г(осуда)ря во второй раз быть секретарем его для Пушкина, как он был для Карамзина, г(осуда)рь призвал В(асилия) А(ндреевича) и сказал ему: «Послушай, братец, я всё сделаю для П(ушкина), что могу, но писать как к Карам(зину) не стану; П(ушкина) мы насило заставили умереть, как христианина, а Карамз(ин) жил и умер, как ангел». Что может быть справедливее, тоньше, благороднее по мысли и по чувству, чем та своего рода ступень, которую он поставил между этими двумя лицами?[238].

Карамзиной и в голову не приходило, что своим сердечным восклицанием, она, едва отойдя от гроба поэта, присоединилась к суду над Пушкиным, противопоставляя ему своего «ангелоподобного» мужа за одно с другим «ангелоподобным» – Николаем. Мягкосердечный Тургенев по-своему, не без смущения, объяснил это недоразумение:

Конечно так: государь не мог выхвалять жизнь Пушкина, умершего на поединке и отданного им под военный суд, но он отдал должное славе русской, олицетворившейся в Пушкине[239].

Все как будто правильно! Но сердце женщины должно было уловить разницу – не ступень, а пропасть устанавливал царь между великими людьми России. Само имя Карамзина было лишь поводом высказать неудовольствие Пушкиным, неоправдавшим надежды власти. Если бы царь сравнил смерти историка и поэта, то куда бы ни шло, но Е.А.Карамзина умилялась итоговым противопоставлением их жизненного и творческого пути, а, значит, добровольно открещивалась от памяти Пушкина. Скажи ей кто-нибудь об этом, она первая назвала бы своего критика безумцем, так как по-своему любила поэта и была уверена в ответном чувстве. Их трогательное прощание на смертном одре поэта лучшее тому подтверждение!

Однако, нелишне задать еще один вопрос: откуда Пушкин узнал о существовании Записки, и каким образом она попала к нему в руки? Не от самого ли Карамзина?! Случилось это, надо думать, в 1817 году, когда поэт заканчивал лицей, а Карамзины жили по соседству на даче. Пушкин частенько навещал их. Но еще охотней общался он с молодыми офицерами, расквартированными в Царском селе – будущими декабристами, недавно вернувшимися из заграничного похода. С их уст не сходили рассказы о прелестях европейской жизни. Историк, видя какое пагубное влияние оказывают на его подопечного, решил ознакомить Пушкина с противоположной точкой зрения и показал ему свою работу, взамен взяв с него слово, данное им Александру, сохранить в тайне содержание Записки. Но вышел курьез.

Молодой поэт переписал Записку и взял из нее вовсе не «мысль семейную», а то, что более соответствовало его возрасту – размышление о природе самовластия: «что сделали якобинцы в отношении к республикам, то Павел сделал в отношении к самодержавию: заставил ненавидеть злоупотребления оного»[240] – и создал всем известную оду «Вольность»[241], которую многие исследователи[242] до сих пор почитают переложением лекций о «естественном праве» царскосельского преподавателя Куницына и одновременно следствием пространных бесед поэта с братом Тургенева Николаем, а за одно и Чаадаевым?

Как бы то ни было, важно другое – те, кто не читал Записку, и тогда и сегодня могли думать об оде, что угодно и как угодно, а вот тем, кто прочел оба произведения уже не надо было объяснять, что имел в виду молодой поэт и откуда у него взялись столь зрелые мысли? Понял, вероятно, и Александр I. Был ли у него разговор с Карамзиным, или историк в одиночестве пережил стыд случайного разоблачения? Только с Пушкиным встречаться он по этому поводу не стал и отношения с ним прервал резко – без объяснений! Прошло более пяти лет, покуда поэт осознал свою оплошность, и, успокоившись, смог по достоинству оценить подлинный смысл карамзинской Записки.

По иному пути пошли исследователи. Они не стали объяснять обиду Пушкина, хотя она имела свое основание – ведь формально поэт ни в чем не провинился, имени историка не назвал, а обмен идеями в то время был делом обычным! Специалисты нашли куда более понятное разъяснение неожиданной размолвки недавних друзей! Оказывается, Карамзин ревновал молодого поэта к своей жене! Знакомый мотив! Все опять свелось к излишней чувствительности поэта! Спору нет, Пушкин переживал мальчишескую влюбленность[243] в Екатерину Андреевну, но, чтобы приписать взрослому человеку, да еще такому как Карамзин, проявление ревнивого малодушия, необходимо определенное настроение ума!

Вот такой плотный клубок из связей прошлого и настоящего, из юношеских переживаний и мужской благодарности, из забот о Записке и «Истории Петра» образовался в судьбе поэта благодаря одной женщине – Екатерины Андреевны Карамзиной.

Она же в это время думала о будущем своих детей. И поскольку все вокруг говорили о Чаадаеве, недавно опубликовавшем свои «Философические письма» в московском «Телескопе», ее пугала мысль, что кто-нибудь начнет сравнивать работу ее мужа с «письмами» человека, официально объявленного сумасшедшим. А сравнивать было что! Для думающего человека разногласия между Карамзиным и Чаадаевым имели принципиальное значение. Речь шла о дальнейшей судьбе России.

Встретив сопротивление Екатерины Андреевны, не желавшей говорить на опасную тему, Тургенев перенес интересующий его разговор к Фикельмон – к дочери Хитрово умной Доли:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю