Текст книги "Последняя мистификация Пушкина"
Автор книги: Андрей Лисунов
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Должен был Николай спросить Пушкина и о работе над «Историей Петра» и выслушать очередное его оправдание. Но скорее всего не спросил, тем самым давая понять, что окончательно разочаровался в своем подданном. В любом случае – как бы ни повел себя царь – эта встреча ставила Пушкина в самое двусмысленное и неловкое положение, невыносимое для темпераментного человека, каким был поэт. Естественно, на следующий день у него произошел срыв.
24 января, в воскресенье, днем к Пушкину зашли сначала И.П.Сахаров, а чуть позже Л.А.Якубович, приглашенные поэтом для разговора по делам «Современника».
В памяти Сахарова отложилась идиллическая картина, свидетельствующая, что никакой размолвки между супругами на вечере у Воронцова не было:
Пушкин сидел на стуле; на полу лежала медвежья шкура; на ней сидела жена Пушкина, положа свою голову на колени мужу[516].
Правда, Л.А.Якубович застал поэта уже в ином настроении. По его воспоминаниям Пушкин в этот день
был очень сердит ...ходил скоро взад и вперед по кабинету, хватал с полки какой-нибудь том ...и читал...[517] .
В этот же день поэт заложил А.П.Шишкину столовое серебро, принадлежащее Александрине. На эти деньги – 2200 рублей – он, вероятно, спустя два дня купил пистолеты в оружейном магазине Куракина. Поверхностная связь между двумя этими событиями позволила некоторым исследователям говорить о существовании сговора поэта и свояченицы. Между тем, деньги семье Пушкина нужны были на самые обычные, хозяйственные нужды, и Александрина могла просто внести свою долю в семейный бюджет.
А вечером состоялось событие – отнюдь не самое заметное – которое стало последней каплей, переполнившей «чашу терпения» Пушкина. Друзья поэта, завсегдатаи карамзинского кружка – Вяземские, Валуевы, С.Н.Карамзина, А.И.Тургенев, М. Виельгорский, братья Россеты – собрались в доме у Екатерины Мещерской, дочери Карамзина. Прибыли сюда Пушкины и, конечно, Геккерны, которые, по замечанию ничуть не обеспокоенной Софьи Карамзиной, продолжали «разыгрывать свою сентиментальную комедию к удовольствию общества».[518] Аркадий Россет, припозднившись, застал поэта в кабинете хозяина дома князя П.И.Мещерского за шахматной доской:
Ну что, – обратился Пушкин к Россету, – вы были в гостиной; он уж там, возле моей жены?. Даже не назвал Дантеса по имени. Этот вопрос смутил Россета, и он отвечал, запинаясь, что Дантеса видел. Пушкин был большой наблюдатель физиономий; он стал глядеть на Россета, наблюдал линии его лица и что-то сказал ему лестное. Тот весь покраснел, и Пушкин стал громко хохотать над смущением двадцатилетнего офицера[519].
Каким бы забавным и наивным ни казалось поведение А.О.Россета, оно лишь подчеркивало глубину и неизбежность надвигающейся катастрофы. Пушкин добродушно смеялся над беспомощностью окружающих людей, стремящихся разобраться в происходящем и, вместе с тем, не способных сделать нравственный выбор между ним – поэтом, стремящимся жить по совести, и ка-
валергардом – баловнем суетной жизни. Этим смехом он обозначал свое одиночество и право на решительный поступок.
И тут произошло то, что Софья Карамзина описала в своем знаменитом письме и о чем потом сильно сожалела:
Пушкин скрежещет зубами и принимает свое выражение тигра ... – это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности. ...и дядюшка Вяземский утверждает, что закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных[520].
Но не только «дядюшка Вяземский» в этот вечер «отвращал» лицо от дома Пушкиных. Из дневника Тургенева видно, что и княгиня Вяземская вела себя нервно:
24 генваря, воскресенье. ...У меня был Геккерн... К княгине Мещерской едва взошел, как повздорил опять с княгиней Вяземской. Взбалмошная! Разговор с Пушкиной[521].
Думается, у Мещерских все же произошло что-то, о чем друзья поэта в дальнейшем предпочли не вспоминать. Причиной этого скандала мог быть тот самый каламбур с «мозольным оператором». Или дамы просто увлеклись обсуждением вечера у Воронцовых, естественно, с «разъяснениями»? Разговор принял такую форму, что Тургеневу, возможно, пришлось успокаивать Наталью Николаевну.
Но как бы то ни было, утром следующего дня Пушкин достал из конторки свое ноябрьское послание к старшему Геккерну. Слегка подправив, он переписал его. Затем положил письмо в карман и вышел из дому.
«Ошибочный расчет»
Многие годы ученые и любознательная публика пытались разгадать тайну дуэли. Все, что лежало на поверхности и касалось отношений Пушкина и Дантеса было рассмотрено, скрупулезно разобрано, но даже самый безстрастный взгляд не находил в том удовлетворения. Исследователи углублялись в семейные отношения поэта в поисках простого ответа и не находили его. Они сталкивались с противоречиями человеческой натуры, которыми поэт был щедро наделен, и не в силах их объяснить бросались из крайности в крайность, объявляя всему миру, что Пушкин пал то жертвой классического треугольника, то по приговору сильных мира сего.
Две наиболее распространенные дуэльные версии – любовная и царская – легко сосуществуют вместе, переплетаясь и создавая причудливые сочетания, поскольку являются переложением одной темы, в которой главное место занимает не Пушкин, а человеческая страсть – все испепеляющая ревность. И тут совсем не важно к кому конкретно ревновал поэт Наталью Николаевну – к Дантесу или к царю – в обоих случаях проявлению человеческой слабости отводится роль высоконравственного чувства?! Для одних – это защита личного человеческого достоинства, для других – чуть ли не акт гражданского неповиновения.
Участие Николая I в дуэльной истории обычно связывают с его якобы повышенным вниманием к супруге поэта. Подтверждение этому находят в записках Корфа, в которых поэт благодарит царя «за добрые советы» жене и признается, что «подозревал его в ухаживании»[522] за ней.
При этом как-то упускается из виду, что Корф воспроизводил слова самого Николая. Неужто царь оправдывался?! Отнюдь. Он просто предлагал современникам и будущим исследователям не забывать об «известной» ревности поэта. И они не забывали и усердно развивали эту тему, двигаясь по ложному следу.
Между тем, доставая утром 25 января ранее написанное и не отосланное письмо Геккерну, Пушкин переживал чувство иного порядка – чувство негодования и отвращения. Перед ним разворачивалась чудовищная картина: с одной стороны, Дантес, окончательно заполнивший все его семейное и дружеское пространство, с другой – царь, перекрывший доступ к творческому труду, к внутренней свободе. Ситуация складывалась безвыходная – куда ни глянь, везде присутствие чужих мыслей и настроений. И только скандал способен был избавить от этого кошмара. Вот небольшой ряд вопросов, неизбежно возникающих, когда речь заходит о последнем решении Пушкина:
– «Правда ли, что трагедия поэта была трагедией мученика, жертвы неодолимых обстоятельств?». Ответ очевиден: обстоятельства, действительно, складывались таким образом, что ни в личном – друзья и родственники отступились, ни в общественном – царь отказался от сотрудничества, а критика голосила о гибели таланта – не оставалось места для творческого покоя. Нужна была жертва, искупающая окружающую пошлость и самодовольство.
– «Справедливо ли мнение, будто его погубил чудовищный заговор, в котором участвовала императорская фамилия и высший свет?». И тут можно ответить утвердительно, поскольку иначе и не назовешь то бессердечие и глухоту, с которым общество и царь отталкивали поэта, органически ощущая его несвоевременность и чужеродность.
– «Верно ли, что гений Пушкина в конце блистательного поприща пришел в упадок?». Да – легкий, пьянящий, вакханический гений поэта пришел в упадок, и его место занял пророческий дар и духовная глубина.
– «У Пушкина не осталось иного выхода, кроме поединка, и таким путем он свел счеты с жизнью?» Ответ будет отрицательным: поэт не искал смерти и не сводил счеты с жизнью. Он шел своим, предназначенным только ему путем, чутко прислушиваясь к голосу Провидения. У него был план переезда из столицы и дальнейшей работы над «Историей Петра». В давнем предсказании известной петербургской гадалки Александры Кирхгоф его столкновению с «белым человеком» отводилась отнюдь не фатальная роль. Преодолев препятствие, Пушкин мог прожить долгую жизнь.
А раз так, многие зададутся вопросом: не безнравственно ли поступал поэт, решивший разом расправиться с царем, которому задолжал уйму денег, и с Геккернами – какими-никакими, а все же родственниками? Ответ здесь не может быть простым. Попытки безоговорочно оправдать поэта заставляли большинство исследователей прибегать к высокопарной риторике, которая сама по себе не может служить истине. Другие же, например, В.Соловьев, опускались до банального морализаторства, принимая его за атрибут истины:
Мы знаем, что дуэль Пушкина была не внешнею случайностью, от него не зависевшею ...Он сознательно принял свою личную страсть за основание своих действий, сознательно решил довести свою вражду до конца, до дна исчерпать свой гнев. ...Мы не можем говорить о тайных состояниях его души; но два явные факта достаточно доказывают, что его личная воля бесповоротно определилась в этом отношении и уже не была доступна никаким житейским воздействиям – я разумею: нарушенное слово императору и последний выстрел в противника[523].
«Мы знаем...» и то, в какую пропасть завела эта категоричность и простота суждений самого Соловьева – к безумию и мистической связи с демоном. К сожалению, отсутствие знаний и нравственного чувства не позволили поэту-философу отказаться от эффектной позы судьи. Ему следовало бы знать, что Пушкин к тому времени уже дважды просился в отставку, и оба раза ему ставили условием запрещение пользоваться архивом, то есть принуждали оставаться на службе. Любому мало-мальски сообразительному человеку, а Николай принадлежал к их числу, было понятно, что поэт не напишет парадную историю. Выходит, царь сознательно «принуждал» Пушкина, опутывая его долгами?! И о каком нарушенном слове могла идти речь, если царь не защитил поэта от Геккернов? Что же касается последних, то поведение Дантеса у Полетики лишало их морального права входить в семью Пушкина без извинений, и, однако ж, они вошли!
Но оставим в стороне препирательства и посмотрим, каким же образом Пушкин осуществил задуманное. И тут открывается довольно странное обстоятельство: 25 января и на следующий день поэт написал три экземпляра письма, из которых только один отослал Геккернам[524]. Два автографа исчезли, а уцелевшая копия, принадлежащая Данзасу, не имеет подписи, хотя подлинность ее не вызывает сомнения. Вот что Пушкин писал посланнику:
Барон! Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно. Поведение вашего сына было мне известно уже давно и не могло быть для меня безразличным. Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый вмешаться, когда сочту это своевременным. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении вполне заслуженном.
Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы. Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына.
Вы хорошо понимаете, барон, что после всего этого я не могу терпеть, чтобы моя семья имела какие бы то ни было сношения с вашей. Только на этом условии согласился я не давать хода этому грязному делу и не обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего, к чему я имел и возможность и намерение. Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и еще того менее – чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь. Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга[525].
Уже говорилось, что Пушкин в целом переписал письмо от 21 ноября 1836 года, частью сократив его и дополнив заведомо оскорбительными строками. Исследователи пытались в этой редакции уловить следы мотива, заставившего поэта вернуться к дуэли, и не находили. Более того, Пушкин убрал из письма обвинение Геккерна в составлении анонимки – поступок непонятный с точки зрения здравого смысла. Естественно, его и не пытались объяснить, хотя это следовало бы сделать в первую очередь, а не замыкаться на обсуждении каламбуров Дантеса и неловкого сводничества Геккерна.
То, что поэт хранил письмо, а не уничтожил его сразу, как только узнал о сватовстве Дантеса, говорит об особой роли послания, которое предназначалось вовсе не для установления истины или предлога для драки. Это был инструмент мщения, и как всякий инструмент его следовало содержать в надлежащем порядке. В ноябре Пушкин обыгрывал авторство анонимки, прекрасно понимая, что Геккерны к ней не имели никакого отношения. Поэт просто пытался столкнуть посланника с властью. С этой целью он составил, как известно, два противоположных по характеру письма. В январе, когда стало очевидным, что царь не реагирует на жалобу поэта и ни по какой другой причине не собирается выдворять посланника из страны, Пушкин решил идти на скандал, привлекая общественное мнение.
При редактировании письма все более менее сносные упоминания о Дантесе он заменил откровенной руганью: «рыцарь без страха» превратился в «труса», а затем и в «негодяя». К тому же есть все основания полагать, что в адрес Геккернов было послано письмо с еще более резким содержанием, чем то, что предназначалось для ознакомления общественности.
В личном послании к барону Верстолку от 11 февраля 1837 года Геккерн сетовал:
Мое перо отказывается воспроизвести все отвратительные оскорбления, которыми наполнено было это подлое письмо. Все же я готов представить вашему превосходительству копию с него, если вы потребуете, но на сегодня разрешите ограничиться только уверением, что самые презренные эпитеты были в нем даны моему сыну, что доброе имя его достойной матери, давно умершей, было попрано, что моя честь и мое поведение были оклеветаны самым гнусным образом[526].
Оговоримся сразу, фраза «я готов представить вашему превосходительству копию с него, если вы потребуете, но на сегодня разрешите ограничиться только уверением...» вовсе не означала хитроумную уловку Геккерна, желающего скрыть подлинный текст письма. Он, действительно, не имел его на руках. Передавая письмо царю, впопыхах, он допустил досадный для дипломата промах, не успел снять копию для личного пользования, уверенный в том, что сделает это после того, как документ вернут. Естественно, его не вернули.
Но как видно из приведенного письма Пушкина никакого намека на мать Дантеса в нем не содержится. Геккерну ни к чему было придумывать новые оскорбления, когда существующих вполне хватало для оправдания любой ответной меры. Николай I, по приказанию которого, вероятно, и был уничтожен этот вариант письма, ознакомившись с ним, писал сестре 4 февраля 1837 г.:
Пушкин ... оскорбил своего противника столь недостойным образом, что никакой иной исход дела был невозможен[527].
Но в копии Данзаса нападки на Дантеса хотя и носили неприличный характер, но все же не содержали нецензурной брани. Между тем существует свидетельство А.Трубецкого, утверждающего, что Пушкин «написал Геккерну ругательное письмо, в котором выставлял его сводником своего вы…дка»[528]. Употребление такого оборота, действительно, выглядело чрезмерно грубым и вызывало однозначную реакцию. Реконструкция Скрынникова, в данном случае, выглядит убедительной:
Отослав письмо Геккерну 25 января, Пушкин изготовил две копии, в которых смягчил выражения. Судебная копия и автограф Данзаса дают следующий текст: «...вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына...». В подлинном тексте письма 25 января 1837 г. значилось иное: «Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему выблядку или так называемому сыну»[529].
Думается, в этом тексте отсутствовала еще и финальная фраза, которой, кстати, не было в ноябрьском письме:
Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.
Вряд ли после употребления матерного выражения имело смысл предлагать способ «избежать нового скандала». Посылая письмо Геккерну, Пушкин очевидно добивался только одного – немедленного вызова на дуэль. И речь вовсе не шла о сохранении лица. Мысль, что «только поединок мог спасти его от бесчестия» тут неуместна, беспомощна и даже бесстыдна, как фиговый листок на теле мертвеца, как вызванные ею «проклятые» вопросы В.Соловьева:
При такой решимости, которая была несомненна и для друзей, дуэль могла иметь только два исхода: или смерть самого Пушкина, или смерть его противника. Для иных поклонников поэта второй исход представлялся бы справедливым и желательным. Зачем убит гений, а ничтожный человек остался в живых? Как же это, однако? Неужели с этою «успешною» дуэлью на душе Пушкин мог бы спокойно творить новые художественные произведения, озаренные высшим светом христианского сознания, до которого он уже раньше достиг?[530].
Соловьев, как рационально мыслящий разночинец, не находил третьего, естественного для традиционной культуры выхода из этой, по его мнению, безнадежной ситуации. Изучая пушкинскую биографию, трудно не заметить, что поэт видел существенную разницу между готовностью выйти к барьеру и необходимостью нанести роковой удар. В первом акте совершалось таинство – «Герой» вверял себя в руки Провидения:
.... Небесами
Клянусь: кто жизнию своей
Играл пред сумрачным недугом,
Чтоб ободрить угасший взор,
Клянусь, тот будет Небу другом,
Каков бы ни был приговор
Земли слепой[531].
Продолжение дуэли зависело от расположения Неба, а не от личного желания «героя» расправиться с противником. Ведь противник тоже был орудием Провидения. Быстро приблизиться к нему и заглянуть в глаза, чтобы увидеть в них правоту и достоинство, а не жалкое томление в попытке скрыть подлые движения души – вот в чем содержался метафизический смысл дворянской дуэли. Когда он был утерян, поединок превратился в обычный отстрел – забаву разумных животных, но до того он сохранял нравственный смысл.
Пушкин прекрасно понимал разницу между двумя актами этого действия. Вспомним, как это происходило в «Выстреле»:
Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства... Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит?[532].
Но вот что любопытно – перед Сильвио стоял не кто иной, как сам двадцатитрехлетний Пушкин.
По свидетельству многих, в том числе В.П.Горчакова, бывшего тогда в Кишиневе, на поединок с Зубовым Пушкин явился с черешнями и завтракал ими, пока тот стрелял. Зубов стрелял первым и промахнулся.
– Довольны вы? – спросил его Пушкин, которому пришел черед стрелять.
Вместо того, чтобы требовать выстрел, Зубов бросился с объятиями.
– Это лишнее, – заметил ему Пушкин и, не стреляя, удалился[533].
Липранди, человек весьма скептический, вот как высказался по поводу этой дуэли:
присутствие духа Пушкина на этом поединке меня не удивляет: я знал Александра Сергеевича вспыльчивым; иногда до исступления, но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным, как лед. ...Подобной натуры, как у Пушкина, в таких случаях, я встречал немного[534].
Но не надо думать, что Пушкин родился с готовым отношением к дуэли, как акту добровольного подчинения Провидению – «выходу к барьеру», к последней черте, за которой могла начаться или не начаться новая жизнь. И его искушало желание не просто указать противнику его место, а непременно уничтожить его, опережая Высший Cуд. Тот же Липранди подробно описал известную дуэль Пушкина с полковником Старовым, в которой поэт показал себя далеко не с лучшей стороны:
…мне оставалось только сказать Пушкину, что «он будет иметь дело с храбрым и хладнокровным человеком, не похожим на того, каким он, по их рассказам, был вчера». Я заметил, что отзыв мой о Старове польстил Пушкину...
Пушкин горел нетерпением; я ему что-то заметил, но он мне отвечал, что неотменно хочет быть на месте первый. Я остановился в одной из ближайших к месту мазанок. Погода была ужасная; метель до того была сильна, что в нескольких шагах нельзя было видеть предмета, и к этому довольно морозно…
Через час я увидел Алексеева и Пушкина возвращающимися и подумал, что успех остался за ними. Но вот что тут же я узнал от них. Первый барьер был на шестнадцать шагов; Пушкин стрелял первый и дал промах, Старов тоже и просил поспешить зарядить и сдвинуть барьер; Пушкин сказал: «И гораздо лучше, а то холодно». Предложение секундантов прекратить было обоими отвергнуто. Мороз с ветром, как мне говорил Алексеев, затруднял движение пальцев при заряжении. Барьер был определен на двенадцать шагов, и опять два промаха. Оба противника хотели продолжать, сблизив барьер; но секунданты решительно воспротивились, и так как нельзя было помирить их, то поединок отложен до прекращения метели...
Вечером Пушкин был у меня, как ни в чем не бывало, так же весел, такой же спорщик со всеми, как и прежде... и мне казалось тогда видеть будто бы какое-то тайное сожаление Пушкина, что ему не удалось подраться с полковником, известным своею храбростью[535].
Но благодаря, именно, таким историям Пушкин понимал, что кроме его личной воли в мире людей действует незримая сила, которую многие называют фатумом или судьбой, но предпочитают не замечать ее до минуты опасности. Во всяком случае, тонкому чутью поэта поведение природы и летящие мимо цели пули говорили о многом.
Не надо так же думать, что признание над собой воли Провидения превращало для Пушкина дуэль в своеобразный ритуал, чем-то напоминающий современное испытание на психическую устойчивость. Наоборот, достойное поведение у «барьера» означало готовность к любому повороту событий, в том числе и к необходимости нанести смертельный удар. Поэтому Пушкин постоянно тренировал тело и руку, которая должна была держать тяжелый пистолет ровно и без дрожи. В Кишиневе, для укрепления кисти, он постоянно носил с собой огромную палку, которою иногда пускал в дело. Позже ее роль исполняли многочисленные трости. Готовясь в Михайловском к дуэли с Толстым-Американцем, якобы распустившем слух, что царь высек поэта перед высылкой на юг, Пушкин в течение двух лет устраивал ежедневные стрельбы. Его противник, известный авантюрист и путешественник, впоследствии сват Натальи Николаевны, за свою жизнь убил на дуэли одиннадцать человек и вряд ли тогда остановился бы перед перспективой убить поэта.
Пушкин не случайно, уже после примирения, близко сошелся с Толстым, чувствуя в нем родственную душу. Американцу тоже предстояло пройти школу судьбы и признать над собой власть Провидения. С годами он остепенился, стал богомолен и суеверен, составил список убитых им людей и по мере того, как умирали его новорожденные дети, вычеркивал имя убитого им человека и ставил сбоку слово «квит». Может это и случайность, но в живых остался только один – двенадцатый ребенок.
Как бы ни напоминало все выше сказанное мистические штудии, бесспорно одно – яростное стремление Пушкина вызвать соперника «к барьеру» вовсе не означало непременное желание убить его, как это думают многие исследователи и настраивают на эту мысль читателей, объясняя им и себе поступок поэта неким аффектом – приступом жгучей безрассудной ярости.
Впрочем, и тут не обошлось без «дьявольской» подсказки Вяземского:
Он излил все свое бешенство, всю скорбь раздраженного, оскорбленного сердца своего в письме к старику Геккерну, желая, жаждая развязки»[536].
И Соловьеву уже не составляло труда окончательно установить:
«...ему нужен был кровавый исход[537].
Между тем, финал до последнего мгновения оставался открытым. Покажи себя Дантес на дуэли человеком чести и, возможно, на следующий день свет увидел бы его в объятиях Пушкина.
Приняв нелегкое решение драться на дуэли, поэт должен был рассказать кому-нибудь о своем состоянии, как бы услышать себя со стороны. И присутствие в городе Е.Н.Вревской оказалось здесь особенно кстати. Написав, кроме письма к Геккерну, еще одно – к А.О.Ишимовой, с предложением заняться переводами для «Современника», он отправился к тригорской знакомой.
По дороге Пушкин ненадолго зашел к И.А. Крылову и
был особенно, как-то даже искусственно весел, говорил госпоже Савельевой любезности, играл с ее малюткой дочерью, нянчил ее, напевал песенки, потом вдруг торопливо простился с Крыловым[538].
Е.Н.Вревская, в ожидании прихода поэта и предвкушении приятной прогулки, беззаботно писала мужу:
Сегодня утром я собираюсь пойти с Пушкиным в Эрмитаж[539].
Но после прогулки и совместного обеда у брата мужа ее настроение, вероятно, сильно изменилось.
Что же такого необычного сказал Пушкин Зизи во время прогулки, от чего «ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия»[540] – этот вопрос занимал и занимает умы многих исследователей? Столь же страстно волновал он и друзей поэта, которым, кроме установления истины, хотелось узнать, не говорил ли поэт что-нибудь, затрагивающее их честь?
Содержание разговора Пушкина с Е.Н.Вревской сразу стало семейной тайной Осиповых-Вульф, которою они тщательно скрывали, прекрасно понимая какую угрозу она составляла для родных и близких. Лишь однажды, в марте 1842 года, А.Н.Вульф после встречи с братом поэта Львом не удержался и записал в дневнике: Пушкин, по его мнению, «погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил ошибочным расчетом»[541]. Прошло двадцать четыре года, закончилось царство Николая I, умерла мать и основные участники этой катастрофы – и только тогда друг поэта в беседе с исследователем М.И.Семевским полностью раскрыл смысл своей записи и саму «тайну»:
Перед дуэлью Пушкин не искал смерти; напротив, надеясь застрелить Дантеса, поэт располагал поплатиться за это лишь новою ссылкою в Михайловское, куда возьмет и жену, и там-то, на свободе предполагал заняться составлением истории Петра Великого[542].
Сегодня это рассуждение кажется, по меньшей мере, несерьезным. Странный набор несуразностей – застрелить Дантеса, поплатиться ссылкой, писать «Историю Петра»! Разве так выглядят «ужасные» тайны?! Где присутствие роковой страсти, где опьяняющий вызов судьбе, обществу, мировой пошлости – ясный, понятный жест – раз и...? Однако, это та самая страшная тайна, мысль о которой вызывает шок, погружает разум в спасительное оцепенение, заставляя многих просвещенных людей отрицать истину и верить домыслам.
Конечно, Вульф изложил лишь общую схему пушкинского «расчета». К тому же, он пересказывал ее со слов сестры и в контексте уже сложившегося в обществе мнения о дуэли, как о жестоком, бессмысленном поединке. В шестидесятые годы имя поэта подвергалось особенно мерзкой критике. Считалось, что Пушкин чуть ли не искал смерти и руководствовался ложными чувствами. Семевский задавал Вульфу вопросы, основанные прежде всего на «Материалах для биографии А.С.Пушкина» П.В.Анненкова, вышедших в 1855 году, где, в частности, говорилось:
Причины и обстоятельства, породившие катастрофу, еще всем памятны... Раздраженный упорством клеветы, Пушкин не сохранил рассудительности и хладнокровия, нужных для предоставления ее собственному позору... Энергия, неутомимость и сосредоточенный в себе гнев, с какими выступил он против первых легкомысленных проявлений злоречия, уже предвещали неминуемую катастрофу. С ходом всего дела Пушкин воспламенялся все более и, наконец, ослепленный гневом и негодованием, сделался жертвой столько же чужого легкомыслия, сколько и своего огненного, неукротимого характера[543].
И это была самая «взвешенная», самая мягкая исследовательская оценка. Что же тогда говорить об опубликованных в 1865 году «Воспоминаниях» Соллогуба, где каждый мог узнать, что
так было угодно Провидению, чтоб Пушкин погиб, и что он сам увлекался к смерти силою почти сверхъестественною и, так сказать, осязательною[544].
В своем монологе Вульф, безусловно, возражал Соллогубу, но не только. Его сестра так же позволила себе неосторожное обращение со словом, о чем будет сказано ниже. К тому же не надо забывать, что свидетельство Вульфа записывал Семевский, а, значит, неизбежны были стилистические упрощения, способные исказить первоначальный смысл высказываний. Фраза «надеясь застрелить Дантеса» могла говорить не столько о кровавом желании поэта, сколько о его надежде выйти из испытания невредимым. Ее легко можно было заменить выражением «надеясь избежать смерти», если бы слово «смерть» уже не прозвучало.
Не последнее место в разговоре Вульфа и Семевского занимало обсуждение семейной жизни поэта и роли Натальи Николаевны в дуэльной истории. Отношение обитателей Тригорского к жене Пушкина сразу после его гибели не было простым. В том же письме к Тургеневу с сообщением об откровении дочери Осипова в искреннем порыве просила друга поэта написать, что