412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Лисунов » Последняя мистификация Пушкина » Текст книги (страница 11)
Последняя мистификация Пушкина
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:50

Текст книги "Последняя мистификация Пушкина"


Автор книги: Андрей Лисунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

где много говорил с нею, с мужем о гомеопатии и Чадаеве[244].

Чаадаев не скрывал:

Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его[245].

По его мнению, самодержец «нашел у себя дома только лист белой бумаги и своей сильной рукой написал на нем слова Европа и Запад». Тем, кто подобно Карамзину, видел в реформах Петра попытку уничтожить самобытность России, Чаадаев отвечал с лихой непринужденностью:

Не надо заблуждаться: как бы велик ни был гений этого человека и необычайная энергия его воли, то, что он сделал, было возможно лишь среди нации, чье прошлое не указывало ей властно того пути, по которому она должна была двигаться, чьи традиции были бессильны создать ее будущее, чьи воспоминания смелый законодатель мог стереть безнаказанно[246].

Если избавиться от высокой риторики, то мысль Чаадаева и сама окажется примером известного заблуждения, будто «Победителя не судят»:

Он преобразовал то, что существовало лишь по имени, уничтожил он только то, что все равно неспособно было удержаться, создал он только то, что само собою шло к своему созданию, совершил он только то, что до него уже пытались совершить его предшественники»[247].

И что же? Пройдет не так уж много времени, и народ без содрогания начнет распевать: «Мы свой, мы новый мир построим», ступая по головам соотечественников и твердо веря, что уничтожает то, что неспособно удержаться, и совершает то, что до него никто не совершал.

Ах, как Чаадаеву хотелось быть принятым и обласканным крошечной, эгоистической Европой – комплекс большого мужчины перед маленькой женщиной:

Если бы мы не раскинулись от Беренгова пролива до Одера, нас и не заметили бы.

Пушкин много размышлял над этой темой. Споры о Гизо – о его «Истории цивилизации в Европе» (1828) и «Истории цивилизации во Франции» (1829-1832) – сопровождали поэта все 30-е годы.

Но особенно остро, если верить дневнику Тургенева, велись они в декабре 1836 года. Пушкин, еще до занятий «Историей Петра», отвечая Полевому на его «Историю русского народа», писал:

Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенной Гизотом из истории христианского Запада[248].

Полевой отводил купечеству ту же роль в истории России, которую Гизо отводил буржуазии или третьему сословию в развитии западноевропейской цивилизации. Пушкин, в то время изучавший историю французской революции и глубже – развитие феодализма, видел существенную разницу в установлении сословных отношений в России и на Западе. По его мнению, в Европе:

Нужда в деньгах заставила баронов и епископов продавать вассалам права… В последствии времени короли для уничтожения власти сильных владельцев, непрестанно покровительствовали общины, и когда мало-помалу народ откупился, а владельцы обеднели и стали проситься на жалование королей, они выбрались из феодальных своих вертепов и стали являться прирученные в дворцовые передние. Короли почувствовали всю выгоду сего нового положения; дабы прикрыть новые необходимые расходы, они прибегнули к продаже судебных мест… Сия мера утвердила независимость de la Magistrature (гражданских сановников), и сие сословие вошло в соперничество с дворянством…[249].

Так, благодаря развитию феодальных отношений, образовалось западно-европейское третье сословие. Но, как заметил поэт, «феодализма в России не было», а, значит, и не было условий для возникновения третьего сословия, и аристократия, которую принято связывать с феодализмом, вовсе им не ограничивается, а относится как общее к частному (к слову сказать, без аристократии – или, по-французски, элиты – не обходится ни одно общество, даже демократическое). Выходит, «аристокрация, а не феодализм, никогда не существовавший, ожидает русского историка», поскольку наши «бояре жили в городах при дворе княжеском, не укрепляя своих поместий», а «Великие князья не имели нужды соединяться с народом, дабы их усмирять». Но в таком положении вещей была своя опасность – возникновение внутриаристократической борьбы:

меньшое дворянство уничтожило местничество и боярство, принимая сие слово не в смысле придворного чина, но в смысле аристокрации.

Уничтожило опять же с помощью главного аристократа – Петра I, введшего чины в России. Заканчивая объяснение своей позиции, Пушкин еще раз повторил: «Феодализма у нас не было, и тем хуже». Хуже, поскольку естественное развитие феодализма, как меньшее зло, могло предотвратить столь дикое, неконтролируемое разложение нашей общественной элиты – блуд императриц и чехарду дворцовых переворотов.

Иначе думал Чаадаев. Неудачи России он видел в том, что она не достаточно решительно перенимала опыт Европы. И всему виной было то, что

По воле роковой судьбы мы обратились за нравственным учением, которое должно было нас воспитать, к растленной Византии, к предмету глубокого презрения этих народов[250].

Конечно, Пушкин не мог не ответить Чаадаеву на этот любовный бред, но что самое любопытное, отвечал он в тот день, когда узнал, что накануне Записка Карамзина не прошла предварительную цензуру – окончательное запрещение поступило 3 ноября, – то есть переживал сложные чувства, невольно сравнивая работы историка и философа. 19 октября 1836 года он писал другу:

я далеко не во всем согласен с вами. Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы, что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. … Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. … Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало…

Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. …Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к, русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре,– как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? …Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человека с предрассудками – я оскорблен,– но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал[251].

Последняя фраза поэта звучит как молитва, как отповедь нечистым мыслям, хотя завершается письмо глубокой иронией, возвращением к печальной теме:

Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, что равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству– поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко[252].

Письмо Пушкина выглядит благостным, бесспорным, успокаивающим: в нем много светлых тонов, его любят цитировать. Но это все лишь на поверхности. На самом деле Пушкин собирался вести с Чаадаевым куда более жесткий и нервный разговор. В черновике он писал всю правду, созвучную карамзинской Записке:

Петр Великий укротил дворянство, опубликовав Табель о рангах, духовенство – отменив патриаршество (NB Наполеон сказал Александру: Вы сами у себя поп; это совсем не так глупо). Но одно дело произвести революцию, другое дело это закрепить ее результаты. До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того, чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем. Вот уже 140 лет как ... сметает дворянство; и нынешний император первый воздвиг плотину (очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке (читали ли вы Токвиля? Я еще под горячим впечатлением от его книги и совсем напуган ею)[253].

С Пушкиным так часто происходило: начинал с одного, а заканчивал другим. Возможно, не хотел повторяться. В начале мая поэт был в Москве и много говорил с Чаадаевым о своих исторических занятиях. После этого разговора философ написал Тургеневу в Париж:

У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему[254].

Чаадаев знал, на каком основании Пушкин готовит Петру «надгробное слово». Поэт не стал повторяться и переписал письмо в примирительном тоне, лишь в общих чертах подтверждая свою позицию и как бы присоединяясь к фаталистической мысли Карамзина, что

великий муж самыми ошибками доказывает свое величие: их трудно или невозможно изгладить – как хорошее, так и худое делает он навеки. Сильною рукою дано новое движение России; мы уже не возвратимся к старине![255].

На обороте чернового листа он написал: «ворон ворону глаз не выклюнет; а хоть и выклюнет, да не вытащит». Но то, что особенно его волновало, что составляло его боль и грозило серьезными неприятностями, он перенес в беловик почти без изменения:

Ваша брошюра произвела, кажется, большую сенсацию. Я не говорю о ней в обществе, в котором нахожусь. Что надо было сказать и что вы сказали, это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью, правом и истиной, ко всему, что не является необходимостью. Это циничное презрение к мысли и к достоинству человека[256].

Дела семейные не так сильно расстраивали поэта, как грязная возня, которая развернулась вокруг его имени в литературном сообществе. Пройдет чуть больше недели, и 19 декабря Пушкин прочитает булгаринский ответ московским журналам, в котором известный противник поэта хвастливо провозгласит, что его давнее предсказание о падении знаменитого Пушкина, наконец, полностью сбылось.

Кто он, Булгарин – талантливый литературных поденщик, сотрудник Третьего отделения, несчастный супруг, притесняемый немкой-женой?[257] Прежде всего он – рупор, набравшего силу разночинного дворянства, вытеснявшего из общественной жизни представителей древних родов, ярчайший представитель защитников нового порядка вещей, о которых поэт писал еще в начале своих исторических занятий в «Опыте отражения некоторых нелитературных обвинений»:

И на кого журналисты наши нападают? ведь не на новое дворянство, получившее свое начало при Петре I и императорах и по большей части составляющее нашу знать, истинную, богатую и могущественную аристократию – pas si bete.(они не так глупы (фр.)– А.Л.). Наши журналисты перед этим дворянством вежливы до крайности. Они нападают именно на старинное дворянство, кое ныне, по причине раздробленных имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, состояния, коему принадлежит и большая часть наших литераторов[258].

Причисляя русских писателей, имеющих глубокие дворянские корни, к третьему сословию, Пушкин, безусловно, имел в виду и себя. Но это было горькое признание. Когда Булгарин попытался серьезно оспорить родовой аристократизм поэта, опубликовав в своей газете уваровский пасквиль, будто предок Пушкина Ганнибал «был куплен шкипером за бутылку рому», поэт разразился едким стихотворным памфлетом, известным как «Моя родословная»:

Понятна мне времен превратность,

Не прекословлю, право, ей:

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней.

Родов дряхлеющих обломок

(И по несчастью не один),

Бояр старинных я потомок;

Я, братцы, мелкий мещанин.

Не торговал мой дед блинами,

Не ваксил царских сапогов,

Не пел с придворными дьячками,

В князья не прыгал из хохлов,

И не был беглым он солдатом

Австрийских пудреных дружин;

Так мне ли быть аристократом?

Я, слава богу, мещанин…[259].

Стихотворение стало ходить в списках, будоража общественное мнение. Вмешавшись в разгоравшийся конфликт, царь формально принял сторону Пушкина. «Столь низкие и подлые оскорбления, как те, которыми его угостили, бесчестят того, кто их произносит, а не того, к кому они обращены» – заключил Николай на полях письма Пушкина к Бенкендорфу[260]. И тут же оговорился, выражая явное недоверие к поэту: «Для чести его пера и особенно его ума будет лучше, если он не будет распространять их». И «Перо Булгарина, – по выражению Бенкендорфа, – всегда преданное власти»[261], не вычистил, не занял чистописанием.

Пушкину пришлось защищаться самому. Он заставил Булгарина прекратить «грубианскую полемику», опубликовав в «Телескопе» за 1831 год план «историко-нравственно-сатирического романа XIX века» под названием «Настоящий Выжигин», пародируя самое известное булгаринское произведение «Иван Выжигин». Названия глав соответствовали реальным событиям из жизни самого Булгарина:

«Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной кануре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина… Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает. Глава VIII. Выжигин без куска хлеба. Выжигин ябедник. Выжигин торгаш. …Глава XI. Веселая компания. Курьезный куплет и письмо-аноним к знатной особе…. Глава XV. Семейственные неприятности. Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы. Глава XVI. Видок или маску долой! Глава XVII. Выжигин раскаивается и делается порядочным человеком. Глава XVIII и последняя. Мышь в сыре»[262].

В конце статьи говорилось, что роман «поступит в печать или останется в рукописи, смотря по обстоятельствам». Булгарин не стал искушать судьбу и оставил пушкинский выпад без ответа. В течение нескольких лет он воздерживался от газетной брани в адрес поэта, но в начале 1837 года вновь подал голос, и это было серьезным знаком для Пушкина.

Как ни прискорбно говорить, но Булгарин лишь озвучил мнение укрепившееся в обществе. То, что Пушкин работал над «Историей Петра» помнили немногие – новость эта с 1831 года уже потеряла остроту. А тот, кто интересовался ею, за редким исключением, не верил, что поэт справится с неподъемным грузом. За несколько лет работы Пушкин никак не обозначил свои достижения. Даже Карамзин не томил публику, выпуская свою «Историю» отдельными томами! И пушкинская «История Пугачева» скорее напоминала скучный очерк, чем серьезное историческое исследование. Во всяком случае, так ее воспринял новый читатель-разночинец, ищущий во всем оправдание своему рационализму и плохо понимавший уроки пушкинского благоволения.

Да, и сам поэт был отдален от читателя. Он напряженно работал: составил тридцать одну тетрадь текста, перечитал множество литературы. Его «История Петра», а также «Медный всадник» – плод поэтических размышлений над историческим материалом – должны были вывести читателя из заблуждения, возвратить Пушкину его место в культурной жизни общества, если бы не царь! Его пометы в поэме, его рассуждения о предке-реформаторе делали поэту «большую разницу». Так что любое упоминание о «падении знаменитого поэта» вызывало у Пушкина раздражение и глухую ярость.

Блок впоследствии назвал это «отсутствием воздуха»[263], и выразился, безусловно, точнее и справедливее тех, кто в поисках виновных указывал только на власть и гневно изобличал ее в сознательной травле бедного поэта. «Отсутствие воздуха» – далеко не поэтический оборот, а вполне конкретное определение того всеобщего «равнодушия ко всему, что является долгом, справедливостью, правом и истиной, ко всему, что не является необходимостью», приводившее в отчаяние поэта – это отсутствие нравственной чистоты не только в государственной жизни, но и в повседневных человеческих отношениях.

С тем же явлением в полной мере столкнулся и Тургенев. Вдоволь насладившись первыми днями светского общения, он огорченно подводит итог им в дневниковой записи от 8 декабря: «ни с кем откровенно говорить нельзя: кто за мнение, кто за людей сердится». И среди них – Карамзины, Вяземские…и даже Жуковский.

Оставался один выход – к Пушкину. 9 декабря, побывав в гостях у поэта, Тургенев вспоминает об этом лишь через день и то в примечании, поскольку заходил, вероятно, без видимой причины – не по делу, а просто отдохнуть душой:

10 декабря... Был в театре, в ложе Пушкиных (у коих был накануне) и вечер у Вяземских с Бенедиктовым[264].

И следующий день Тургенев проводит рядом с Пушкиным и его литературным окружением. Тут он сам себе понравился – так было хорошо:

11 декабря ... обедал у князя Никиты Трубецкого с Жуковским, Вяземским, Пушкиным, князем Кочубеем, Трубецким, Гагариным и с Ленским, болтал умно и возбуждал других к остротам[265].

Но передохнув несколько дней, он вновь кинулся в «омут» светской жизни, в самый ее центр – к великой княгине:

12 декабря ... Нанял возок и отправился к вел. Княгине, в Михайловский дворец, но встретил ее на канале; к часу собрались и другие представляющиеся и благодарящие. ... Вел. княгиня расспрашивала меня о рукописях и кончила изъявлением желания видеть их[266].

Примирился Тургенев и с Карамзиными в ответ на их встречное желание:

Получил записку от Софьи Кар[амзиной] пригласительную и примирительную, заехал к Кротковым, любезничал с дамами... Оттуда прямо к Карамз., там Эмилия, Мещерские братья, Веневит. Вяземский. – Встреча с Мещ.[267].

И тут же круговорот событий унес Тургенева в сторону от Пушкина.

13 декабря поэт участвовал вместе с другими писателями, музыкантами и артистами Большого театра в дружеском завтраке, устроенном в честь М.И.Глинки в доме А.В.Всеволожского. Исполнялся шуточный «Канон» в честь Глинки, сочиненный Пушкиным, Жуковским, Вяземским и Виельгорским на музыку Одоевского. Несколько дней спустя ноты и слова «Канона» были отпечатаны в типографии[268].

Тургенев на завтраке не был и ничего по этому поводу не написал. Зато среди заметок, фиксирующих разговоры о брате и «французских» бумагах, привезенных по просьбе Пушкина, вновь возникает имя Мусиной-Пушкиной:

К гр. Пушк. там Эмилия – мила как прежде[269].

И конечно же Наталья Николаевна незримо присутствует рядом, поскольку запись следующего дня открывается размышлением на ту же тему и завершается символическим выбором между двумя красавицами:

14 декабря... Послал гр. Пушкиной туфли, надписал «que ne suis-je la fougere», а другой пошлю, надписал на них: suivez-moi —т. е. к ногам ctr.[270].

Похоже, Тургенев склонился на сторону Натальи Николаевны. Да, и как иначе? Ведь у нее в доме он находил время и место для настоящей задушевной беседы, способной отвлечь от грустных мыслей и тяжкой необходимости нравиться тем, от кого зависела судьба брата. Вечером следующего дня Тургенев зашел к Пушкиным и остался у них до полуночи. Конечно, центром притяжения был и оставался Пушкин, но и для жены поэта нашлись добрые и важные слова.

Вернувшись в свой номер в гостинице Демута, Тургенев решил сразу, не откладывая назавтра, поделиться своими впечатлениями с братом Николаем:

Полночь. Я зашел к Пушкину справиться о песне о Полку Игореве, коей он приготовляет критическое издание. … в роде Шлецерова Нестора, и показать ошибки в толках Шишкова и других переводчиков и толкователей; но для этого ему нужно дождаться смерти Шишкова, чтобы преждевременно не уморить его критикою, а других смехом. Три или четыре места в оригинале останутся неясными, но многое пояснится, особливо начало. Он прочел несколько замечаний своих, весьма основательных и остроумных: все основано на знании наречий слав. и языка русского. Жена его так хорошо уложила три fichus с туфлями для Клары, что, вероятно, пакет примут в посольстве. Я провел у них весь вечер в умном и в любопытном разговоре и не поехал на бал к Щерб.[271].

Начавшийся с важной филологической темы – о разночтениях в толковании «темных мест» «Слова» – разговор в кабинете Пушкина быстро осветился шуткой и принял теплый доверительный характер. Говорили о превратностях судьбы: настраивала дата – только что прошла одиннадцатая годовщина восстания на Сенатской площади. Пушкину захотелось прочесть Тургеневу то, что он, по-видимому, не читал еще никому из своих петербургских друзей и знакомых. Тургенев записал в дневнике:

15 декабря. ... вечер у Пушкиных до полуночи. Дал песнь о полку Игореве для брата с надписью. О стихах его, Р. и Б. Портрет его в подражании Державину: «весь я не умру!» о М. Орл. о Кисел. Ермол. и к. Менш. Знали и ожидали, «без нас не обойдутся». Читал письмо к Чадаеву не посланное[272].

Разговор о философе возвращал Тургенева к событиям недельной давности – его размолвке с Карамзиными. Думается, другу поэта было приятно услышать рассуждения Пушкина о состоянии общественной жизни, созвучные его собственным взглядам. Засидевшегося допоздна Тургенева, конечно, пригласили к вечернему чаю. Он был растроган радушием жены поэта и не забыл упомянуть в письме к Николаю Ивановичу, что Наталья Николаевна помогла ему упаковать подарки для жены брата и сделала это очень умело.

Но его сравнения и наблюдения за женой Пушкина на этом не заканчиваются. На следующий день – в среду, 16 декабря – Тургенев на вечере у Вяземского снова замечает то, что невозможно было не заметить:

Эмилия и ее соперница в красоте и имени[273].

Одновременное появление двух этих женщин невольно приковывало к себе внимание и вызывало восхищение и споры.

Пушкин находился рядом с ними. Днем он написал ответ французскому послу Баранту по поводу действующего в России законодательства об авторском праве и теперь делился своими мыслями с Вяземским, Тургеневым, Жуковским, саксонским посланником Люцероде, Л.А.Перовским, А.В.Веневитиновым и другими.

Заметим, однако, что перед тем, как отправиться на вечер, Тургенев, дважды побывал у Аршиака. Сначала он заехал к нему по делу – передать жене брата посылку, упакованную Натальей Николаевной – но через некоторое время вернулся, чтобы поговорить «с ним о партии русской и немецкой в России». Друг поэта «доказывал, что партий сих нет, что протестанты вступают в православие, что нет ненависти к полякам и пр.»[274]. Но в данном случае важны не политические выводы, а то, что Тургенев, не избегая опасных тем, доверительно общался с секундантом Дантеса, хорошо знавшим все обстоятельства дуэльной истории. Надо думать, что они не обошли вниманием и эту тему, обсудив странные события, происходящие вокруг поэта. При одном из таких разговоров Аршиак показал Тургеневу письмо Пушкина с отказом от дуэли, в чем друг поэта признался Нефедьевой только после смертельной развязки. Настолько, вероятно, важными и шокирующими были сведения, полученные от французского дипломата, что он не доверил их даже дневнику.

17 декабря, в четверг, днем Пушкин просматривал последнюю корректуру миниатюрного издания «Евгения Онегина», а вечером отправился с женой на бал к генерал-майору Е. Ф. Мейендорфу. В беседе с ним поэт, касаясь служебных занятий, упомянул о записках Патрика Гордона – сподвижника Петра – и тут же хозяин дома представил ему Дмитрия Егоровича Келлера, недавно назначенного царем заниматься переводом записок на русский язык. В дневнике историка сохранилось описание этой встречи:

Был на балу у Е. Ф. Мейендорфа. … Я не танцевал и находился в комнате перед залой. Вдруг вышел оттуда Александр Сергеевич с Мейендорфом и нетерпеливо спрашивал его: «Но где же он? Где он?» Егор Федорович нас познакомил. Пошли расспросы об объеме и содержании рукописи. Пушкин удивился, когда узнал, что у меня шесть томов in-quarto (Формат в четвертую долю листа (лат.).), и сказал: «Государь говорил мне об этом манускрипте как о редкости, но я не знал, что он столь пространен». Он спросил, не имею ли других подобных занятий в виду по окончании перевода, и упрашивал навещать его[275].

Какие бы знаки внимания не оказывал Пушкин историку, тот факт, что царь лично поручил Келлеру заниматься записками Гордона, должен был определенно насторожить поэта, лишенного таким образом монополии на главную историческую тему. Если раньше Пушкин мог сам выбирать себе сотрудников, то теперь ему давали понять, что время относительной свободы и самостоятельных решений прошло, и необходимо либо исполнить возложенные на себя обязательства, либо уступить дорогу достойным.

Не исключено, что в тот же день произошло еще одно событие, связанное с размышлениями поэта над судьбой его исторического труда: Вяземский передал Пушкину для публикации в «Современнике» сделанный им критический разбор диссертации Н. Г. Устрялова, написанный в форме открытого письма к министру просвещения Уварову. Диссертация называлась «О системе прагматической русской истории» и касалась, хотя и косвенно, «Истории Петра», поскольку подвергала сомнению карамзинский, а, значит, и пушкинский исторический метод.

Через несколько дней поэт вернул статью Вяземскому со своими пометками вместе с запиской, в которой предупреждал, что цензура «не осмелится ее (статью – А.Л.) пропустить, а Уваров сам на себя розог не принесет»[276]. Записка была интересна тем, что помимо прочего Пушкин высказывался в ней о Полевом, явно противопоставляя его работу над «Историей русского народа» своей – над «Историей Петра»:

О Полевом не худо было бы напомнить и пространнее. Не должно забыть, что он сделан членом-корреспондентом нашей Академии за свою шарлатанскую книгу, писанную без смысла и безо всякой совести[277].

Замечание важное, говорящее о настроении поэта: о высоком нравственном

чувстве, с которым он исполнял свою историческую работу, о готовности жертвовать многим, но только не смыслом и совестью, а значит, проблема выбора перед Пушкиным уже не стояла, и он внутренне склонялся к решительной отставке. И похоже власть испытывала в нему разочарование. Оставалось лишь дождаться свидетельства этому, и разойтись с ней, но таким способом, чтобы не подставить под удар всю семью.

Друзья-враги

18 декабря прошел ровно месяц после объявления сватовства Дантеса. Соперники, разведенные стараниями друзей в разные стороны, казалось, больше не искали встречи. Кавалергард болел и не появлялся в обществе.

19 декабря Екатерина Гончарова писала брату:

Мой жених был очень болен в течение недели и не выходил из дома, так что хотя я и получала вести о нем регулярно три раза в день, тем не менее я не видела его все это время и очень этим опечалена. Теперь ему лучше и через два или три дня я надеюсь его увидеть, чего жду с большим нетерпением[278].

Но на людях кавалергард появился лишь через восемь дней, тихий и полупрозрачный от болезни.

Поэт вел полноценную светскую и творческую жизнь, не пересекаясь с обидчиком, но это его не успокаивало. Пушкин ждал решение царя. Болезнь Дантеса только укрепляла его в мысли, что кавалергард, ссылаясь на нездоровье, попытается отсрочить свадьбу, а затем и вовсе отказаться от нее.

В этом состоянии ожидания он привлекал к себе внимание и вызывал пересуды. Но не зная всех причин его нервных срывов, большинство, в том числе и друзья, объясняли их личными проблемами поэта. И нет ничего удивительного в том, что вечером того же дня у Е. Н. Мещерской – дочери Карамзина – разговор о Пушкине вновь вылился в обсуждение его семейных неурядиц. Тургенев записал в дневнике:

Вечер у княгини Мещерской Карамз<иной>. О Пушкине; все нападают на него за жену; я заступался. Комплименты Софии Николаевны моей любезности 279.

«Все нападают на него» – как нельзя лучше описывает состояние дел поэта. Уже говорилось, что в глазах света и друзей Наталья Николаевна вела себя покорно, и мрачное поведение Пушкина казалось всем несправедливым. К 19 декабря это мнение укрепилось настолько, что Тургеневу пришлось публично заступиться за поэта, ссылаясь на свои собственные наблюдения.

Но как он мог защищать друга?! Какие у него были на то основания?! Его самого смущало поведение Пушкина: радостные, спокойные отношения в домашнем кругу и угрюмая заносчивость в свете? С одной стороны, светлый гений, полный творческих сил и надежд, а с другой – безумный мавр, снедаемый гибельной страстью, грубый список с шекспировского героя? И тогда возникало сомнение, а, может, правы те, кто намекает на Наталью Николаевну и Дантеса? Может, виноват кавалергард? Но, чтобы так думать, следовало иметь доказательства, и Тургенев решил их добыть. Каким образом – об этом позже? А пока другу поэта оставалось одно: говорить «любезности» в адрес Натальи Николаевны и слушать в ответ ироничные замечания Софьи Карамзиной.

21 декабря Тургенев записал в дневнике:

Пушкину обещал о Шотландии. После обеда у князя Вяземского с Пушкиным и пр.[280].

Самые яркие свои впечатления от этого разговора он описал в письме к Е.А.Свербеевой:

Пушкин мой сосед, он полон идей, и мы очень сходимся друг с другом в наших нескончаемых беседах; иные находят его изменившимся, озабоченным и не вносящим в разговор ту долю, которая прежде была так значительна. Но я не из числа таковых, и мы с трудом кончаем одну тему разговора, в сущности не заканчивая, то есть не исчерпывая ее никогда[281].

Важно, что Тургенев не столько говорил о тесном сотрудничестве с Пушкиным, сколько пытался в такой форме опровергнуть слухи о душевном и творческом разладе поэта, которые достигли Москвы. «Иные находят его изменившимся» – отзвук последнего разговора у Мещерских. Но Тургенев еще ни в чем не был уверен. Он осторожно упоминал о семейных делах поэта:

Его жена всюду красива, как на балу, так и у себя дома в своей широкой черной накидке. Жених ее сестры очень болен, он не видается с Пушкиными. Мы обо всем этом поговорим у вашего домашнего очага.[282]

Собственно, это и есть наиболее верный список с тех тревожных декабрьских дней. Похожий мотив встречается и в предновогоднем письме поэта к отцу. Миф о том, что Дантес после отмены вызова возобновил свои ухаживания за Натальей Николаевной, вызвав раздражение Пушкина, на самом деле, основывался лишь на двух-трех эпизодах, случившихся непосредственно перед дуэлью. Тургенев специально подчеркивал мирный характер домашней жизни поэта: Наталья Николаевна вела себя ровно и в свете и дома, а сам Пушкин вовсе не избегал Дантеса, а просто не виделся с ним по причине болезни последнего. На поверхности была удивительная тишина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю