Текст книги "Последняя мистификация Пушкина"
Автор книги: Андрей Лисунов
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Но вот что важно – ни Карамзина, ни Вяземские на бале у Воронцовых не были. У них дома, как следует из записи в дневнике, Тургенев «кончил вечер». Поэтому оба употребляют обороты «говорят» и «считают». Но кто говорит, кто считает об этом ни слова? И кажется Софья просто повторяет слова князя или еще кого-то.
Обратим же внимание на свидетельства тех, кто был очевидцем происшествия. Сразу после бала графиня М.А.Мусина-Пушкина записала в дневнике:
23-го бал у Воронцовых. Г(еккерн) следовал на нем за своей свояченицей (Н.Н. Пушкиной), выступая в качестве ее визави в нескольких контрдансах; наконец он пошел с ней ужинать и прошел перед Пушкиным, отпуская шутки по адресу г-жи де Геккерн, которую он называл своей «законной»[474].
Вот собственно и все, что произошло в этот вечер у Воронцовых между поэтом и кавалергардом. А дальше начинается литература, в которой вполне рядовые события усилиями друзей поэта принимают чуть ли не апокалиптический характер.
И здесь на первые роли выходит такая, казалось бы, далекая от дуэльной истории, фигура, как Долли Фикельмон. Впрочем, почему далекая? Как раз наоборот – очень близкая, ближе некуда! В памяти Данзаса сохранилось весьма любопытное воспоминание о первых днях пребывания Дантеса в России:
Снабженный множеством рекомендательных писем, молодой Дантес приехал в Россию с намерением вступить в нашу военную службу. В числе этих писем было одно к графине Фикельмон, пользовавшейся особенным расположением покойной императрицы. Этой-то даме Дантес обязан началом своих успехов в России. На одном из своих вечеров она представила его государыне, и Дантес имел счастье обратить на себя внимание ее величества[475].
С.Витале, по-своему расставляя события, все же не отрицала, что внучка Кутузова постаралась, чтобы молодой француз был должным образом встречен в петербургском высшем обществе. Это подтверждает дневник самой императрицы:
28 февраля 1834 года... В 10.30 мы приехали к Фикельмонам, где я переоделась в комнате Долли в белое платье с лилиями, очень красивыми... мои лилии скоро завяли. Дантес продолжал смотреть на меня 476.
К тому же, есть основания полагать – взять хотя бы черновые записи первого биографа Пушкина П.В.Анненкова[477]– что героиней нащокинского рассказа, так называемой, «жаркой сцены» в доме австрийского посла, и хозяйкой дивана, под которым долго томился Пушкин в ожидании обещанной награды, была все та же умная Долли:
Эта блистательная, безукоризненная дама наконец поддалась обаяниям поэта и назначила ему свидание в своем доме ...Быстро проходило время в наслаждениях. Наконец Пушкин как-то случайно подошел к окну, отдернул занавес и с ужасом видит, что уже совсем рассвело, уже белый день. Как быть? ...Пушкин сжав ей крепко руку, умолял ее отложить обморок до другого времени, а теперь выпустить его, как для него, так и для себя самой. Женщина преодолела себя. В своем критическом положении она решилась прибегнуть к посредству третьего. Хозяйка позвала свою служанку, старую, чопорную француженку... Она свела Пушкина вниз, прямо в комнаты мужа. Тот еще спал. Шум шагов его разбудил. Его кровать была за ширмами. Из-за ширм он спросил: «Кто здесь?» – «Это – я», – отвечала ловкая наперсница и провела Пушкина в сени, откуда он свободно вышел: Таким образом все дело осталось тайною. Но блистательная дама в продолжение четырех месяцев не могла без дурноты вспомнить об этом происшествии[478].
Когда произошло это событие, точно неизвестно? Выбор довольно широк: между июлем 1829 года, прибытием Фикельмонов в Петербург, и маем 1836 года, последней встречей Пушкина и Нащокина. Интервал можно сузить, если согласиться с мнением П.Бартенева, что нащокинский рассказ живо напоминает сцену «ожидания» Германном графини в «Пиковой даме»[479], которую поэт, вероятнее всего[480], писал в октябре 1833 года. Скрынников, к примеру, полагает, что «рандеву» приблизительно «имело место в 1832 или 1833 г.»[481]
Сама Долли, конечно, не стала доверять бумаге тайну «жаркой» истории, но по характеру записей в ее дневнике и другим документам можно догадаться, когда, скорее всего, она пережила это рискованное приключение. 13 января 1830 года Фикельмон записала в дневнике:
Вчера 12-го мы доставили себе удовольствие поехать в домино и масках по разным домам. Нас было восемь – маменька, Катрин <гр. Е. Ф. Тиpенгаузен>, г-жа Мейендорф и я, Геккерн, Пушкин, Скарятин и Фриц <Лихтенштейн>. Мы побывали у английской посольши, у Лудольфов и у Олениных. Мы очень позабавились, хотя маменька и Пушкин были тотчас узнаны, и вернулись ужинать к нам[482].
О продолжении тех же забав сообщает Долли в своем единственном сохранившемся письме к поэту от 8 или 15 февраля 1830 г., но делает это уже в более интимной манере:
Решено: мы устроим наш маскарадный выезд завтра вечером – в 9 часов мы соберемся у маменьки. Приезжайте в черном домино и в черной маске – ваша карета нам не нужна, но слуга может понадобиться – наших слуг могут узнать. Мы расчитываем на ваше остроумие, дорогой Пушкин, чтобы оживить всю эту затею. Затем вы поужинаете у меня, и я еще раз поблагодарю вас[483].
Очевидно, что характер этого письма сулил не только платонические удовольствия. 11 августа 1830 года Долли записала в дневнике:
Вяземский уехал в Москву и с ним Пушкин, писатель; он приезжал сюда на некоторое время, чтобы устроить дела, а теперь возвращается, чтобы жениться. Никогда еще он не был таким любезным, таким полным оживления и веселости в разговоре – невозможно быть менее притязательным и более умным в манере выражаться.
Долли умела управлять своими чувствами. Ведь поэт рассказал Нащокину «жаркую историю» не ради мужской прихоти, а как раз
по случаю их разговора о силе воли. Пушкин уверял, что при необходимости можно удержаться от обморока и изнеможения![484]
Избегала Фикельмон и откровенных суждений, особенно в дневнике. Она хорошо понимала опасность этого документа, и каждую свою эмоцию ограждала философским обобщением. Догадаться о подлинных чувствах Долли можно было лишь по общему тону ее высказываний. Говоря об отъезжающем Пушкине, она испытывала удовольствие. Пушкин едет жениться, но ведь еще не женился! Да и женится ли! Совсем иначе звучит ее голос, когда она встречает Пушкина, женившегося, как станет известно, вопреки советам друзей – читай, ее советам. 21 мая 1831 она записала в дневнике:
Пушкин приехал из Москвы и привез свою жену… Он очень в нее влюблен, рядом с ней его уродливость еще более поразительна, но когда он говорит, забываешь о том, чего ему недостает, чтобы быть красивым, его разговор так интересен, сверкающий умом, без всякого педантства[485].
Его уродливость… быть красивым! Смесь из чувств сожаления, удивления и зависти – еще до конца не оформившаяся позиция. Но к 25 октября 1831 года Долли справилась с замешательством и вынесла свой вердикт Пушкину:
он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете[486].
Затем пришел черед и Натальи Николаевны. В сентябре 1832 года Фикельмон разобралась с женой поэта:
невозможно быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем у нее немного ума и даже, кажется, мало воображения[487].
Многих умиляет это якобы тонкое философское наблюдение! Но что такое «поэтическая внешность» без ума и воображения, как не эвфемизм, обозначающий кукольную, бездушную красоту?! Что это, как не изощренное издевательство над поэтом? Чему тут умиляться?!
До октября 1831 года Пушкин встречался с Фикельмон два раза[488]. В первый свой приезд в Петербург– наиболее продолжительный (между ноябрем 1829 и мартом 1830) – они познакомились. Пушкин находился в столице по делам «Литературной газеты». Затем он уехал в Москву, где 6 мая состоялась его помолвка с Натальей Николаевной. В конце августа вместе с Вяземским он второй раз заезжал в Петербург – дней на двадцать, – но, как видно из дневника Долли, вел себя весьма сдержано. Так что, если и была у Пушкина «жаркая сцена» с Фикельмон, то произошла она, скорее всего, в феврале 1830 года – в один из тех дружеских вечеров, о котором писала Долли в письме к поэту. И где, к слову, уже маячила фигура старшего Геккерна!
В общем, дочь следовала лучшей традиции своей матери служить душой и телом умнейшим людям России. И слава Богу! Но вот загадка: среди исследователей ей почему-то принято отводить роль третейского судьи, самозабвенно парящего над схваткой и спокойно созерцающего людские страсти. Даже въедливого Вересаева не смутило явное противоречие в образе Д.Фикельмон. Он прошел мимо этой «блистательной дамы», рассматривая «жаркую сцену», как забавный анекдот.
Есть пример другой крайности: Скрынников, назвав роман с Фикельмон «потаенной любовью» Пушкина, нашел в нем объяснение всей дуэльной истории. Оказывается, своим участием в судьбе кавалергарда Долли невольно восстановила поэта против Дантеса: «Пушкина возмутило …то что этому способствовала его Долли».[489] При этом сама Долли ничего не потеряла: поэт, по мнению исследователя, продолжал ценить «в ней ее недюжинный ум, светский такт и аристократизм, а также живое участие, которое она приняла в его семейных делах»[490].
Одна только С.Витале как бы вскользь заметила, что
Портрет Геккерена, нарисованный графиней Фикельмон, является самым благосклонным из всех дошедших до нас русских мнений[491].
И действительно, кто из современников Пушкина мог так цинично оправдать общение с одиозной фигурой посланника:
Я не могу не признать, что он неприятен, по крайней мере, в своих речах, но я желаю и надеюсь, что все, что говорят о нем в обществе, несправедливо... Хотя я считаю его человеком опасным для общества, мне льстит его присутствие в моем салоне? 492
Но мы ведь безоговорочно числим Долли Фикельмон среди друзей поэта! И напрасно. Сама Фикельмон придерживалась другого мнения:
Печальна эта зима 1837 года, похитившая у нас Пушкина, друга сердца маменьки, и затем у меня Ричарда Артура, друга, брата моей молодости, моей счастливой и прекрасной неаполитанской молодости![493].
Дочь Е.Хитрово, несомненно, знала обо всем, что происходило вокруг матери и ее друзей, и принимала живое участие в дуэльной истории – ничуть не меньше Софьи Карамзиной. Но была ли она настоящим другом поэта?!
Заметил ли кто-нибудь ее непростое отношение к Пушкину, усомнился ли в искренности ее чувств, или все наши подозрения относительно графини – плод досужей фантазии? Оказывается, был такой человек – сестра поэта. О.С.Павлищева написала мужу в декабре 1831 года:
Жду брата, однако, весьма скоро назад. Очень часто вижусь с его женой; то я захожу к ней, то она ко мне заходит, но наши свидания всегда случаются среди белого дня. Заставать ее по вечерам и думать нечего; ее забрасывают приглашениями то на бал, то на раут. Там от нее все в восторге, и прозвали ее Психеею, с легкой руки госпожи Фикельмон, которая не терпит, однако, моего брата – один бог знает, почему[494].
Она не была посвящена в дела брата так обстоятельно, как его друзья. Вряд ли Пушкин рассказывал ей историю с женой австрийского посла. Но родственные чувства редко обманывали ее. Она горячо сопереживала брату и почти безошибочно определяла отношение к нему других людей.
Долли присутствовала на балу у Воронцовых-Дашковых. Она собственными глазами видела все, что там произошло, но вместо того, чтобы детально описать происшествие, ограничилась общей фразой – как будто она не имела к нему никакого отношения:
Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования. Наконец, на одном балу он так скомпрометировал госпожу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, и решение Пушкина было с тех пор принято окончательно[495].
Каким образом ее «протеже» Дантес скомпрометировал Наталью Николаевну, она умолчала? Зато это детально расписал отсутствовавший на балу Вяземский в письме к великому князю:
Жена передала ему остроту Геккерена, на которую Пушкин намекал в письме к Геккерену-отцу по поводу армейских острот. У обеих сестер был общий мозольный оператор, и Геккерен сказал г-же Пушкиной, встретив ее на вечере: «je sais maintenant que votre cor est plus beau, que celui de ma fename!», что в переводе означало: «теперь знаю, что у вас мозоль красивее, чем у моей жены»[496].
Дело в том, что сестры заказали часть дамского туалета – мозольный оператор – у одного мастера, а cor – мозоль и corps – тело по-французски звучали одинаково, и таким образом Дантес довольно дерзко и ловко обыграл лингвистический казус, намекая на состоявшееся, наконец, знакомство с телом Натальи Николаевны.
Ту же историю, но уже литературно обработанную, повторил в своих «Воспоминаниях» Сологуб:
Взрыв был неминуем и произошел несомненно от площадного каламбура. На бале у гр. Воронцова, женатый уже, Дантес спросил Наталью Николаевну, довольна ли она мозольным оператором, присланным ей его женой. “Le pedicure pretend, —добавил он, —que votre cor est plus beau que cdui demafemme”[497].
Однако, сами Вяземские, спустя годы, иначе описывали эту историю. В их памяти она обрела развитую сюжетную линию:
На одном вечере Гекерн, по обыкновению, сидел подле Пушкиной и забавлял ее собою. Вдруг муж, издали следивший за ними, заметил, что она вздрогнула. Он немедленно увез ее домой и дорогою узнал от нее, что Гекерн, говоря о том, что у него был мозольный оператор, тот самый, который обрезывал мозоли Наталье Николаевне, прибавил: «II m'a dit que ie cor de madame Pouchldne est plus beau que ie mien». Пушкин сам передавал об этой наглости княгине Вяземской»[498].
Последнее замечание должно было утвердить право князя и княгини провозглашать истину, исходящую как бы от первоисточника – самого поэта. Схема получалась довольно стройная – Наталья Николаевна рассказала Пушкину, Пушкин – Вяземским, Вяземский Софье и…пошло-поехало.
И все бы ничего, да только не все складывалось у Вяземских. Идиллию разрушал один, но очень важный документ – письмо Александрины к Араповой, написанное рукой ее супруга Густава Фризенгофа. В нем удобная схема неожиданно обнаруживала весьма серьезный дефект:
В свое время мне рассказывали, что поводом послужило слово, которое Геккерн бросил на одном большом вечере, где все они присутствовали; там находился буфет, и Геккерн, взяв тарелку с угощением, будто бы сказал, напирая на последнее слово: это для моей законной. Слово это, переданное Пушкину с разъяснениями, и явилось той каплей, которая переполнила чашу[499].
Выходит, вовсе не «дерзкий мозольный оператор» стал последней каплей, переполнившей чашу?! Но самое главное – обо всем, что произошло на вечере у Воронцовых, о чем писала в своем дневнике Мусина-Пушкина, поэт узнал не от супруги, а со слов какой-то светской знакомой, и не просто, а с разъяснением! И право, как могла Наталья Николаевна, зная состояние мужа, передавать ему остроты соперника, не понимая, что за этим последует?!
Но вот, что любопытно, по странному стечению обстоятельств, хотя эти два документа и разделяет большой промежуток времени, фраза из письма Фризенгофа о «переполненной чаше», явно перекликается с фразой из дневника Д.Фикельмон:
Чаша переполнилась, больше не было никакого средства остановить несчастие.
Не этой ли «мудрой» даме мы обязаны «просвещением» Пушкина? Считается, что
Зоркая наблюдательность принесла Фикельмон славу Сивиллы флорентийской» – предсказательницы будущего. Записи о поэте и его жене, сознание несовместимости их характеров, оправдывали это прозвание. Предчувствие грядущей трагедии высказывает она и в своих письмах к П.А. Вяземскому, которые во многом повторяют и комментируют ее дневниковые записи[500].
Но кажется Фикельмон не только пророчествовала, но и способствовала осуществлению своих пророчеств. Создав миф о «поэтической» красоте Натальи Николаевны, она не могла спокойно смотреть на ее семейное счастье! Мстила ли она поэту за отказ от эротических развлечений или просто «по-дружески» злословила, но только не на пользу Пушкину и его семейству! Слишком уж агрессивно и подозрительно звучит ее обобщение: «все ужаснулись».
И кто это – все? Странное впечатление производит ее дневниковая запись от 29 января. Начиналась она, если не считать дежурной фразы «Сегодня Россия потеряла…», опять же словами упрека:
Александр Пушкин, вопреки советам всех своих друзей, пять лет тому назад вступил в брак, женившись на Наталье Гончаровой …С очень поэтической внешностью, но с заурядным умом и характером она с самого начала заняла в свете место, подобавшее такой неоспоримой красавице.
…Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по фамилии Дантес, кавалергардский офицер, усыновленный голландским посланником Геккерном, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме.
Но он постоянно встречал ее в свете, и вскоре в тесном дружеском кругу стал более открыто проявлять свою любовь. Одна из сестер госпожи Пушкиной, к несчастью, влюбилась в него, и, быть может, увлеченная своей любовью, забывая о всем том, что могло из-за этого произойти для ее сестры, эта молодая особа учащала возможности встреч с Дантесом; наконец все мы видели, как росла и усиливалась эта гибельная гроза! То ли одно тщеславие госпожи Пушкиной было польщено и возбуждено, то ли Дантес действительно тронул и смутил ее сердце, как бы то ни было, она не могла больше отвергать и останавливать проявления этой необузданной любви. …Казалось при этом, что она бледнеет и трепещет под его взглядами, но было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека и он решителен в намерении довести ее до крайности.
Пушкин тогда совершил большую ошибку, разрешая своей молодой и очень красивой жене выезжать в свет без него. Его доверие к ней было безгранично, тем более что она давала ему во всем отчет и пересказывала слова Дантеса – большая, ужасная неосторожность!
Семейное счастье начало уже нарушаться, когда чья-то гнусная рука направила мужу анонимные письма, оскорбительные и ужасные, в которых ему сообщались все дурные слухи и имена его жены и Дантеса были соединены с самой едкой, самой жестокой иронией. …Он написал Дантесу, требуя от него объяснений по поводу его оскорбительного поведения. Единственный ответ, который он получил, заключался в том, что он ошибается, так же как и другие, и что все стремления Дантеса направлены только к девице Гончаровой, свояченице Пушкина. Геккерн сам приехал просить ее руки для своего приемного сына. Так как молодая особа сразу приняла это предложение, Пушкину нечего было больше сказать, но он решительно заявил, что никогда не примет у себя в доме мужа своей свояченицы.
Общество с удивлением и недоверием узнало об этом неожиданном браке. Сразу стали заключаться пари в том, что вряд ли он состоится и что это не что иное, как увертка. Однако Пушкин казался очень довольным и удовлетворенным.
Он всюду вывозил свою жену: на балы, в театр, ко двору, и теперь бедная женщина оказалась в самом фальшивом положении. Не смея заговорить со своим будущим зятем, не смея поднять на него глаза, наблюдаемая всем обществом, она постоянно трепетала; не желая верить, что Дантес предпочел ей сестру, она по наивности, или, скорее, по своей удивительной простоте, спорила с мужем о возможности такой перемены в сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из одного тщеславия.
Пушкин не хотел присутствовать на свадьбе своей свояченицы, ни видеть их после нее, но общие друзья, весьма неосторожные, надеясь привести их к примирению или хотя бы к сближению, почти ежедневно сводили их вместе. Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования. Наконец, на одном балу, он так скомпрометировал госпожу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно. Чаша переполнилась, больше не было никакого средства остановить несчастие…[501].
В примечании к дневнику Фикельмон, опубликованному в третьем издании «Пушкин в воспоминаниях современников» и приведенному здесь в некотором сокращение, Я.Л. Левкович сделала честную попытку по достоинству оценить документ, созданный Долли:
Несмотря на прекрасную осведомленность о событиях, Д.Ф. о многом умалчивает, а многие факты передает неверно: ни слова не упоминает, что ей отчасти был обязан Дантес своим успехом в России, неверно передает содержание пасквиля – в нем не упоминалось имя Дантеса; ошибается, сообщая, что Пушкин «вызвал» Геккерна и что перед смертью он писал царю, поручая ему свою семью[502].
Исследователь делает замечание, которое должно насторожить всякого, кто знакомится с «творчеством» Фикельмон:
Поразительна ее бесстрастность, даже нарочитая хладнокровность. Это скорее историческое повествование, чем строки из дневника. Графиня стремится оправдать свой круг, «большой свет», подчеркивая, что «каменья» в жену Пушкина бросали не отсюда. Этим же объясняется и умолчание о низкой роли Геккерна (к тому же посланник бывал в ее доме), и искажение содержания пасквиля (царь не должен быть замешан). Запись о дуэли создает впечатление, что графиня Долли защищает перед потомством не только репутацию «большого света», но и свою собственную, как будто опасаясь связать свое имя с именем поэта (выделено мною – А.Л.) [503].
Жаль только, что Левкович не объясняет, с какой целью Фикельмон писала этот странный документ. Исследователи называют его очерковой вставкой? Еще бы – так отстранено, в третьем лице, дневники не пишут! Но это и не «историческое повествование», поскольку в нем все – полуправда и явная ложь. Фикельмон начала писать «дневник» в день гибели поэта и закончила после отъезда Геккерна из России. Как раз в эти сроки составлял свое послание к великому князю и Вяземский. Причем, писал он не один, а совместно с женой – ее руке принадлежит концовка письма. Так что, это был коллективный, хорошо продуманный труд, а не личная инициатива князя.
Если не по букве, то по духу обе записки – Фикельмон и Вяземских – поразительно схожи. Письмо Вяземских расшифровывает, конкретизирует общие места из «дневника» Фикельмон, но по существу повторяет все инсинуации, изложенные в нем. Это касалось и поведения Дантеса перед дуэлью:
Молодой Геккерен продолжал, в присутствии своей жены, подчеркивать свою страсть к г-же Пушкиной[504].
Между тем, сын Вяземского Павел, не участвовавший в интриге родителей, решительно опровергал отца:
Отец мой в письмах своих употребляет неточное выражение, говоря, что Гекерн афишировал страсть... Волокитство его не нарушало никаких великосветских петербургских приличий[505].
Это касалось и предвзятого отношения к Наталье Николаевне: те же назидательный тон и намек на ее «заурядный ум и характер» (фраза из дневника Фикельмон – А.Л.):
Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности[506].
Не обошлось и без упреков поэту:
он, будучи уверен в привязанности к себе своей жены и в чистоте ее помыслов, не воспользовался своею супружескою властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания[507].
Но главное, ради чего сотрудничали Вяземские и Фикельмон, было озвучено ими почти слово в слово. Умная Долли нашла идеальное объяснение причины дуэли, полностью оправдывающее друзей поэта:
Пушкин, глубоко оскорбленный, понял, что как бы он лично ни был уверен и убежден в невинности своей жены, она была виновна в глазах общества, в особенности того общества, которому его имя дорого и ценно. Большой свет видел все и мог считать, что само поведение Дантеса было верным доказательством невинности госпожи Пушкиной, но десяток других петербургских кругов, гораздо более значительных в его глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали ее виновной и бросали в нее каменья[508].
Вяземским оставалось только повторить:
Когда друзья Пушкина, желая его успокоить, говорили ему, что не стоит так мучиться, раз он уверен в невинности своей жены, и уверенность эта разделяется всеми его друзьями и всеми порядочными людьми общества, то он им отвечал, что ему недостаточно уверенности своей собственной, своих друзей и известного кружка, что он принадлежит всей стране и желает, чтобы имя его оставалось незапятнанным везде, где его знают[509].
Важно еще иметь в виду, что к письму князя прилагался ряд документов: копия пасквиля, полученного Пушкиным, письмо Пушкина к барону Геккерну, ответное письмо Геккерна, письмо Пушкина к виконту д'Аршиаку; условия дуэли; а также копии с письма князя П.А.Вяземского к А.Я.Булгакову и Пушкина к графу А.X.Бенкендорфу.[510] Так что, человек, читавший письмо Вяземского, одновременно знакомился и c главными документами дуэльной истории. Он просто не имел права говорить, что в анонимке имена жены поэта и Дантеса «были соединены с самой едкой, самой жестокой иронией».
Трудно проникнуть в душу другого человека, пытаясь объяснить мотивы его поведения, не рискуя наговорить лишнего. Но к Долли Фикельмон это не относится. Не хватит никакого воображения, чтобы представить и описать глубину ее беспринципного ума, и найти слова, которые могли бы адекватно оценить роль графини в дуэльной истории.
Нет, Долли не защищалась – она тонко и расчетливо нападала, используя растерянность друзей поэта. «Жаркая история» могла и забыться, но то, что Пушкин использовал ее мотив в «Пиковой даме» испугало и серьезно задело Долли. Повесть эта в 1834 году была очень популярной. Пушкин писал в дневнике:
7 апреля. Моя Пиковая дама в большой моде. – Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н.<атальей> П.<етровной> и, кажется, не сердятся...[511].
А ну как начнут искать прототип в другом месте! И Фикельмон сочинила документ, который исключал бы всякий намек на ее участие в дуэльной истории. Она даже назвала способ, которым пользовалась, чтобы держать в напряжении враждующие стороны:
Пушкин не хотел присутствовать на свадьбе своей свояченицы, ни видеть их после нее, но общие друзья, весьма неосторожные, надеясь привести их к примирению или хотя бы к сближению, почти ежедневно сводили их вместе.
Иными словами, стравливали… Только какое отношение это имело к ней – ведь другом поэта была ее маменька? А она – умная женщина – безмолвно наблюдала, как «неосторожные» друзья толкали поэта к гибели.
Опасность такого сближения хорошо понимала и Александрина:
они встречались в свете, и там Геккерн продолжал демонстративно восхищаться своей новой невесткой; он мало говорил с ней, но находился постоянно вблизи, почти не сводя с нее глаз. Это была настоящая бравада, и я лично думаю, что этим Геккерн намерен был засвидетельствовать, что он женился не потому, что боялся драться, и что если его поведение не нравилось Пушкину, он готов был принять все последствия этого[512].
Если кто и защищался в компании фальсификаторов, так это Вяземские. Им действительно, было что скрывать – особенно их странное поведение накануне трагической развязки. Сначала Долли умело использовала тщеславие и самолюбие супругов, а когда дуэль состоялась, и их репутация повисла на волоске, предложила свое «видение» событий. Она, естественно, не опубликовала ни своего дневника[513], ни своих воспоминаний. Всю «черную» работу выполнили Вяземские. По стране, в виде небольших книжечек, разошлись копии их письма к великому князю, откуда россияне узнали, что Наталья Николаевна хотела, но не могла противостоять ухаживаниям Дантеса, а Пушкин мог, но не желал справиться с ревнивыми чувствами. Эти господа даже не винили жену поэта, поскольку она казалась им ниже всякой критики. Они винили самого Пушкина за неправильный выбор, за то, что он не слушал друзей. Иными словами, они внедряли мысль, что поэт сам спровоцировал несчастье.
После знакомства с письмом Вяземских, литератор Н.И.Любимов мог уверенно писать М.П.Погодину в Москву:
кажись бы, дело и кончено, но на бале, который недавно был у гр. Воронцова-Дашкова, он, т-е. тот же сукин сын, явившись, уже с супругою, не устыдился опять возобновить при всех и как бы в явное поругание над Пушкиным свои ухаживания за его женой[514].
То, что «чаша терпения» поэта переполнилась, именно, на вечере у Воронцова– Дашкова, князю «подсказала» Фикельмон. Почему у Воронцова, а не накануне, 21-го января, у нее самой, где, как известно из дневника Мердер, уже произошел небольшой скандал, или на следующий день у Карамзиных – вернее, у его дочери – 24-го января, где Пушкин буквально «скрежетал зубами» – объяснить не трудно? Им обоим важно было убедить общество, что решающее столкновение противников состоялось как бы на нейтральной территории, а не в кругу друзей.
Между тем на балу у Воронцовых, действительно, произошло событие, напрямую не связанное с противостоянием поэта и кавалергарда, но определившее весь ход дуэльной истории – событие, которому мало кто придавал и придает истинное значение. В этот вечер у Пушкина состоялась последняя встреча с царем. Николай I спустя десять лет в разговоре с Корфом вспоминал:
увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. «Разве ты мог ожидать от меня иного?» – спросил я его. – «Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женой». – Через три дня потом был его последний дуэль[515].
Здесь важно иметь в виду не то, о чем говорили поэт и царь, хотя и это имело определенный смысл. Необходимо представлять, о чем они не говорили или о чем Николай умолчал. Ведь писал же он в феврале брату Михаилу Павловичу о Дантесе и Пушкине:
Давно ожидать должно, что дуэлью кончится их неловкое положение.
Выходит, интересовала его эта история, и он видел, какие тучи сгущались над поэтом?! И Пушкин небезосновательно ждал от царя соответствующей реакции! И хотя поэт уже знал на чьей стороне государь, и встреча эта носила скорее формальный характер, она все же нужна была Пушкину, чтобы отбросить все сомнения, и в личной беседе, глядя в глаза царю, убедиться, что тот первым нарушил обязательства и тем самым освободил его от данного слова не драться на дуэли. Надо думать, царь прекрасно понимал, в каком положении оставлял поэта. Понимал, а, значит, добровольно присоединялся к его убийце.