Текст книги "Красные и белые. На краю океана"
Автор книги: Андрей Алдан-Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 58 страниц)
– Тухачевского немедленно под трибунал! – неистовствовал он.
– Да успокойтесь же наконец! – повысил голос и Куйбышев.– Мы обратимся к высшей инстанции...
– В армии Троцкий – высшая инстанция!
– Ну, почему же! Есть еще председатель Совнаркома и
Вечером того же дня Куйбышев разговаривал по телефону с Кремлем. Ленин приказал привести Первую армию в полный порядок и только тогда приступать к освобождению Симбирска.
– Никогда не надо рубить сплеча, а вы не дрова —хорошие головы хотели под топор,– говорил Куйбышев члену Реввоенсовета.– Комиссар Саблин мне на Марата ссылался: дескать, тот хотел казнить триста тысяч аристократов, чтобы спасти революцию. Я тоже сошлюсь на историю. Когда ученого Лавуазье подвели к гильотине, он произнес: «Человечеству потребовалось триста лет, чтобы вырастить такую голову. Палачу нужна одна минута, чтобы снять ее». Вот так-то, товарищ член Реввоенсовета...
іухачевский читал младшим командирам не совсем обычную лекцию:
Так что же такое гражданская война? Чем она отличается от войн религиозных, завоевательных?
II отвечал на свои же вопросы. Он говорил о том, что в гражданской войне борются не государства, а классы. Не отрицая вечных истин стратегии, наоборот, руководствуясь этими вечными истинами, командарм указывал на то новое, что принесла война классов.
По его приказу штаб армии создал школу подготовки среднего и младшего командного состава. Из батальонов и рот вызвали красноармейцев, командиров из бывших прапорщиков и унтеров.
' – Мы собрали в этой школе самых смелых, самых смека-
листых, продолжал он. – Пусть многие из вас пока малограмотны, это не имеет особого значения. Суворов когда-то говорил: воюют не числом, а умением. Чтобы научиться искусству побеждать, мы обязаны узнать стратегию, тактику, фортификацию, топографию, овладеть строевой подготовкой, стрелковым делом.
Командиры слушали его, боясь пропустить хотя бы фразу, и лишь вздыхали, когда попадалось незнакомое слово. Командарм, взявший на себя главный предмет военной науки, назвал его «стратегией национальной и классовой».
– Бесконечен в разнообразии своем опыт войн. Со времен Александра Македонского историки описывают сражения, походы, военные хитрости, храбрость, трусость, привычки полководцев. Историки донесли до нас имя Александрова коня, масть мула, на котором ездил Евгений Савойский, крылатую фразу Наполеона по поводу тридцати веков, смотрящих с высоты пирамид. Только об одном не писали историки—о классовой сущности любой войны. Русские генералы всегда гордились аполитичностью своих солдат. «Армия —вне политики»,—это проповедовалось из века в век. Генералы не понимают и не желают понимать классовую суть гражданской войны. Нам же надо в походе, на марше, изучать новый опыт войны. Революция не признает окопов. Революция – всегда наступление, всегда натиск! Маневренность и подвижность – основа тактики нашей армии. На сегодняшнем этапе войны надо стремиться к штыковым схваткам, ибо моральное превосходство – у нас. Храбрость красноармейца, мужество командира принесут желанный успех. Сегодня, товарищи командиры, у нас не просто школьный урок, но и военный совет. Скоро, очень скоро мы начнем штурм Симбирска, и в основу нашей операции ляжет идея концентрического наступления...
– А что означает это слово? – спросил кто-то.
На него зашикали, потом стали смеяться.
– Прекратить неуместный смех! Приношу извинение за то, что употребляю малопонятные слова.
Командарм объяснил. Голос его звенел страстной убежденностью, глаза блестели, лицо порозовело.
– Спрашивайте, если чего-то не понимаете. Не стыдитесь своего незнания. Кончится война, и —я убежден —мы снова встретимся за партами, но уже в Военной академии. Не удивлюсь, если сегодняшние малограмотные бойцы завтра станут академиками и полководцами. Но вернемся к идее концентрического наступления. Наши части разбросаны вокруг Симбирска на очень большом расстоянии. Исходная линия отдельных полков достигает ста верст по фронту. Я думаю, к концу первого дня наступления фронт атакующих частей сократится вдвое. Продолжая концентрически сокращать фронт, мы зажмем город в плотное кольцо и возьмем его на третий день наступления. Почему такая уверенность? На чем она зиждется? В основу стратегических расчетов мы положили: во-первых, превосходство наших сил, во-вторых, выгодность обхода при намеченном концентрическом движении и, в-третьих, быстроту движения и внезапность...
Капитан Каретский сидел в заднем углу зала, с интересом следя за глубинным ходом размышлений своего юного друга, ставшего командармом. «Он ищет новые принципы революционной стратегии и этим отличается от многих военных практиков. У него есть свое понимание своеобразных условий гражданской войны, его намерения соответствуют реальным возможностям и моральному духу армии. Энтузиазм бойцов он проверяет дисциплиной и организованностью, а ведь обуздать анархию и партизанщину труднее, чем выиграть серьезное сражение»,– думал капитан, невольно заражаясь той страстью и уверенностью, что слышались в. каждом слове командарма.
После лекции слушатели оживленно обменивались своими впечатлениями. Каретский, взяв под локоть Гая, сказал с неожиданной горячностью:
– План командарма, по существу, очень прост, но в этой простоте неотразимость его. Самое трудное – претворять простые планы в действительность. Противник опытен и хитер, он может разгадать все наши идеи, все ловушки...
– А мы устраним такое коварное преимущество быстротой, внезапностью, порывом. Забыл, душа любезный, о революционном порыве? Он горы сокрушает! Кроме всего, я верю в нашего командарма.
15
В сухой августовской мгле застряло распаленное солнце, теплый ветер продувал воду, запахи луговых трав – густые, пряные, томящие – текли над рекой. Медленно поворачивались на обрывах сосны, пароходики, шлепая плицами, изнемогали на
перекатах, огибали мели, волоча за собой вереницы вятских пейзажей.
На палубах пассажирских и буксирных пароходиков, на плоских крышах баркасов громоздились кубы прессованного сена, мешки с картошкой, ржаной мукой, овсом, гречневой крупой, ячменем. Связки лаптей, тюки с кожей, ящики махорки перемешивались с пулеметными лентами, кучи вяленой воблы лежали рядом с орудийными снарядами.
На палубах, в проходах и закоулках сидели и лежали бойцы. Перебрасывались солеными шутками, добродушно матерились, рассказывали побасенки. Полураздетые, в опорках, лаптях на босу ногу, бойцы мало чем отличались от мешочников, нахлынувших в эти августовские дни на вятские берега.
На пароходике, возглавлявшем речную флотилию, было особенно оживленно. В кольце бойцов гармонист наигрывал частушки, подпевая самому себе:
Ветер дует, дождь идет,
Парень девку в рожь ведет.
Девка бает – не хочу,
Парень бает – заплачу...
Хор молодых, здоровых, грубых голосов с оканьем и присвистом проревел:
Мы, робята, ежики,
В голёнищах ножики!..
Гармонь замолчала, снова послышались побасенки и прибаутки. Кто-то допытывался у кого-то:
– Ванчё, а Ванчё, ты из Котельничё? А чё, правда, в Ко-тельничё три мельничё: паровичё, водяничё и ветреничё?
– Вяцкой – народ хвацкой! Толокном-те Вятку прудили, корову-те на баню тащили, колокол-те из лык плели. Ударят в колокол, а он шлык да шлык, а вяцкие бают – мало лык, подплетай, робяты, ишо...
– Дуб ты стоеросовый! И побасенка твоя хреновая. А по-твоему, кто Америку-те открыл? Колумб, чтоличка? Когда Ко-лумб-те в Америку прискакал, там артель вятских плотников бревна тесала. Вот оно чё, пень осиновый...
– И заспорили эт-то три поповны. Никак нё могут решить, что такое мясо, жила и кость. Собачились, собачились, подозвали батрака своего:
«Што такое мясо, жила и кость, Иван?»
«А эт-то, разлюбезные барышни, все величается распроеди-ным словом...»
На верхней палубе в ивовых плетеных креслах сидели командир Особого батальона Владимир Азин, его помощник Алексей Северихин и писарь Игнатий Лутошкин. Азин и Северихин хохотали, слушая анекдоты, писарь – старик с горбами на
спине и груди и оттого похожий на сплющенный глобус – неодобрительно фыркал.
– Вы чем-то недовольны, Игнатий Парфенович? – спросил Азин, поворачивая к писарю разрумянившееся от смеха лицо.
– Грустно мне от пошлости мира сего, юный ты мой человек,– ответил сочным, глубоким басом горбун. – Только и слышу поганые словечки, дурацкую матерщину да жеребячий смех. И стыдно становится мне, и гаснет мечта в душе моей...
– О какой мечте вы толкуете? – удивился Азин печальному тону Лутошкина.
– О вечной мечте по прекрасному. Подымите, юные вы люди, глаза на мир, вас окружающий. Вглядитесь в лесную красоту земли. Как хороша она, как свежа и чиста! А что я вижу? Сплошное хамство! А слышу что? Матгоки да скабрезные анекдоты! Что, скажите-ка мне, что за дело вашим бойцам до прекрасного мира, в котором они ^кивут?
– У кого они могли научиться понимать прекрасное? Не знаете, Игнатий'Парфенович? – обиделся Азин на звучные, кра-ѵ сивые слова, произнесенные звучным, красивым голосом.– Может быть, у деревенского кулака? У городского купчины, а?
– Чувство прекрасного свойственно не каждому,– сумрачно ответил Лутошкин.– Можно быть образованным, очень интеллигентным и не понимать красоты. И не ценить мечты о прекрасном...
– Это вы врете! Мечта о прекрасном свойственна всем людям, но одни могут о ней рассказать красиво и ясно, а другие нет. Вот в чем суть. Я же лично мечтаю о прекрасной жизни для всех людей на земле. На фронт ради этой мечты топаю, умереть за нее готов.
– Братоубийственная война не может стать мечтой нормального человека,—опять зафыркал Лутошкин. – Не признаю мечты разрушающей.
– А мы, разрушив этот поганый старый мир, создадим свой, справедливый и великолепный,– с жаркой убежденностью сказал Азин.
'– Ах, юный ты мой человек! Гражданин Ленин талантливо, даже гениально разрушает старый мир насилия. Как-то станет он создавать новый мир – это никто не знает. Кто из нас доживет до той благословенной поры?
– А вы полегче на поворотах,– оборвал горбуна Севери-хин и, вынув фарфоровую трубочку, стал сердито набивать ее самосадом.
– Ай не нравится правда?
– Белогвардейская – нет.
– У вас есть своя, красная?
– У меня правда классовая,– отрезал Северихин. – Вам же с вашими рассуждениями к белым лучше податься.
– К белым мне не с руки. Мне сейчас коренной вопрос жизни
уяснить хочется: кто нужнее простому люду—красные, белые или буро-малиновые?
Азин испытывал к горбуну какую-то непонятную веселую симпатию. Независимому характеру Азина были по душе не только независимость суждений Игнатия Парфеновича, но и его трагической яркости бас, и наивное, почти детское преклонение перед красотой земли. Азин вспомнил, при каких обстоятельствах пришел в батальон Лутошкин, и невольно улыбнулся.
Всего три недели назад Азин и Северихин носились по уездным городишкам и лесным деревенькам. Гневом и страстью звучали их речи на рабочих собраниях, на мужичьих сходках. Они говорили о контрреволюции, поднявшей мятежи на Волге, на Урале, в Сибири, об интервентах, высадивших свои войска в Архангельске и Владивостоке, о кулацких бундах, бушующих в Прикамье.
Настойчиво, но с легкой находчивостью юности вербовали она добровольцев в Особый свой батальон.
– Прежде чем записать, прочти. Что, неграмотный? Тогда я тебе прочитаю. – Азин читал жидким баритоном: – «Сознательно и бескорыстно и без всякого принуждения вступаю я в Коммунистический батальон. Вступаю и даю клятвенное слово– до последнего вздоха своего бороться с врагами трудового народа. Обещаюсь не просить у врага пощады ни в бою, ни в плену, с достоинством встретить смерть, как положено бойцу Коммунистического батальона. А если ради корысти или выгоды отступлю от своего клятвенного слова – считайте меня трусом и бесстыдным предателем. Значит, лгал я трудовому народу, товарищам по борьбе, лгал собственной совести...»
Доброволец слушал со строгим лицом, вытянувшись, опустив руки по швам.
– Понял? Подумал? Согласен? – спрашивал Азин. – Именем революции объявляю тебя бойцом ее...
Северихину церемония эта сперва казалась ненужной причудой Азина, но он быстро понял нравственное значение ее и даже позавидовал, что ему не пришла в голову такая идея.
Северихин был старше Азина, но подружились они с первых же дней знакомства. Спокойному, обстоятельному Северихину нравился порывистый Азин. Нравилось и то, что Азин образован, владеет французским и немецким языками.
– У него есть находчивость и ораторский дар,– восхищался Северихин своим другом. Северихину еще предстояло открывать в противоречивом характере Азина много новых, неожиданных– хороших и скверных – черт.
Июль был на исходе, земля парила, небо шумело грозовыми ливнями, В поисках добровольцев Азин и Северихин забрались в Котельнич – уездный дремотный городишко. Здесь среди светловолосых и сероглазых вятичей, пришедших записываться в батальон, Азин заметил горбатого старого человека. Опер-
шись спиной на заплот, расставив кривые, в валяных калошах ноги, засунув в карманы рваного пиджака руки, горбун терпеливо ждал.
– Тебе кого, старина? – спросил Азин.
– Не тебе, а вам, юный мой гражданин,—ответил горбун грустно и певуче. Приподнял мохнатые веки, и на Азина глянули черные, прекрасные, не защищенные для чужой боли глаза. Горбун протянул Азину бумажку.
.– Что это?
– Мандат. Теперь любят козырять мандатами.
– «Настоящим удостоверяется, что гражданин Лутошкин Игнатий Парфенович действительно находится в ссылке в Вятской губернии, имеет заслуги перед революцией, как борец против царизма. По специальности – странствующий философ»,—' прочитал Азин.
– Я решил поступить в ваш батальон,– снова звучно сказал Лутошкин.
– Стрелять умеете?
– Принципиально не признаю огнестрельного оружия.
– Агитировать за Советскую власть будете?
– Давно лишен страстей политических...
– А бомбы умеете делать, странствующий философ? – сыро-низировал Азин.
– Наука служит мирным целям человечества.
– Вы не толстовец, случайно?
,– в некотором роде разделяю учение Льва Николаевича.
– Что значит «в некотором роде»?
– Я уже ответил, юноша мой. Но кое-что я и отвергаю в учении его сиятельства. Ежели при мне какой-либо мерзавец ребенка бить вздумает, я могу и за ножик схватиться...
в– Какая же польза от вас батальону?
– Могу лапти плести, кашу варить...
– У-у, такой спец нам нужен, как алмаз. Без лаптей с белыми воевать, да что вы!
– Люблю насмешников, они освежают,– рассмеялся Лутошкин.– Минуточку, юноша, что это с вашей кобылкой? – Он наклонился и, ухватив правую ногу лошади, приподнял от земли.– Ай, ай, подковка болтается, копыто надо обрезать. Лошадку загубить – что плюнуть. Я, между прочим, лошадей подковывать– мастак. Но это, по-вашему, тоже дело дерьмовое?
– Теперь иной разговор,—заулыбался Азин.– Знаток по лошадям нужен до зарезу. А за что вас преследовало царское правительство?
– За любовь к народу русскому...
Азина зачем-то позвал Северихин.
– Потом расскажете, Игнатий Парфенович. Возьмите ваш мандат. Странствующий философ – оригинально...
Азин вскочил с места, оперся спиной на палубные поручни, завел правую ногу за левую. Алые пузыри галифе топорщились над его хромовыми сапогами, серая гимнастерка плотно обтекала поджарую фигуру. Деревянная кобура маузера торчала справа, на левом боку висела казачья шашка. Мерлушковую папаху, перекрещенную алой лентой, несмотря на жару, Азин не снимал.
– Игнатий Парфенович, вы обещали рассказать, за что в царской ссылке были? – спросил он. – Долго вам пришлось просидеть?
– Десять лет с крохотной передышкой,– улыбнулся Лутош-кин. – Самые славные годы вырубила из жизни охранка. Я ведь москвич, потомственный, можно сказать, рабочий. Тянул свою лямку, да со студентами схлестнулся. Подружился с одним пареньком, а он, как назло, оказался личностью гениальной. Из тех безвестных гениев, что рождаются и гибнут на земле русской. Леонидом Петровичем звали; был он замечательным химиком и поэтом, а съели его тюрьма да вятская ссылка. Вы, юные люди, еще под стол ходили, когда я с Леонидом Петровичем прокламации тискал. Конспирировались недурно из-за нас жандармы не одну пару подметок истоптали. А все же изловили. Я лично, как дурак, на его сиятельстве графе Толстом попался. Сел в тюрьму за «Не могу молчать!». Не читали? Стыдно! Даже неприлично. Кого-кого, а графа Толстого надо читать, разрушители старого мира. Какое бы там общество свободы и братства вы ни построили, а без таких сиятельств, как Лев Толстой, жить в нем будет неуютно и скучно. Сцапали, значит, нас за статью графа, а Толстой к московскому губернатору с жалобой. И говорит их сиятельство их превосходительству:
«Статью писал я, а посадили молодых людей. Вы молодых-то освободите, а меня – в тюрьму...»
Отвечает их превосходительство их сиятельству:
«Все тюрьмы России не вместят вашей славы, граф...»
В конце концов выпустили нас из тюрьмы. И опять я на прекрасном попался. Тиснул на гектографе статейку гражданина Гейне. Уже и статью давно позабыл, лишь последние ее слова помню. – Лутошкин взъерошил косматые волосы, подался вперед, взбрасывая на Азина черные глаза. – Да, такие слова и не забываются: «Мир хижинам, война дворцам!» Хорошо сказал гражданин Гейне!
Это, по-моему, слова Карла Маркса,– остановил горбуна Азин. – По-вашему, что, Маркс обокрал Гейне?
и Великие не воруют, великие заимствуют. Между прочим, Гейне позаимствовал эти слова у гражданина Шамфора. Вот так-то! Сел я вдругорядь за «мир хижинам, война дворцам»,-^ вернулся к прерванному рассказу горбун,– и опять судьба свела меня с Леонидом Петровичем. В одной камере год отбоя-
рили. Тогда-то и создал Леонид чудесную свою песню. – Лу-тошкин наморщился, кривя толстые губы. – Удивляюсь силе духа человеческого, мужеству ума его поражаюсь. Ведь Леонид Петрович —и чахоточный он, и жандармами искалечен, и тюрьмою придушен, и еле-еле душа в теле,—зато какая душа! – Глубокий бархатистый голос горбуна зазвенел нежностью и восторгом,—Как сейчас помню —сидел он на нарах, барабанил пальцами по доскам, насвистывал мелодию, а что за музыка получилась, что за слова родились! Мы его песню наизусть разучили, из камеры в камеру перестукивали. Когда же погнали нас в ссылку, с этой песней мы и пошли...
* – Вы помните песню? – живо спросил Азин.
– Начисто позабыл. Меня за нее так часто били, что каждое слово вышибли. Загнали нас в вятские леса, и мы будто среди волков оказались. Кулаки, купчики, монахи – попробуй-ка им – мир хижинам, война дворцам. А ведь пробовали, дураки! Я одному кузнецу, за сельского пролетария его принял, стал «Коммунистический манифест» растолковывать. Ох и бил же он меня! До сих пор его кулачищи в глазах рябят. За что меня только не колошматили! За Гейне лупили, за Маркса хлестали, за графа Толстого молотили... – Лутошкин смолк, и грустное спокойствие разлилось по морщинистому лицу его.
Из дубовых рощ, из сосновых боров вставали тучи. По черному, круто изогнутому горизонту играли сполохи пока еще бесшумной «воробьиной» грозы. Пароход шел у берега – около палубы проплывали алые ягоды дикой малины, был виден сероватый сумрак в зарослях Папоротника, белыми звездами подмигивали ромашки. Азин заметил на берегу родничок: вода в нем вздымалась и опадала.
– Как сердце родник-то,– сказал он и, услышав иволгу, внутренне сжался от ее прощального стона. А пароход уже шел мимо глиниртого обрыва, просверленного аккуратными дырами. Их было множество – почти из каждой выносились стрижи, словно живые черные молнии; Азину стало жалко быстрых стрижей,– может, он уже никогда не увидит этих, именно этих отчаянных птичек.
Обрывы сменялись песчаными косами, заросли ежевики соснами, похожими на колонны, окрашенные охрой. И Азину померещилось, что плывет он в какие-то неясные, бесконечные дали, озаряемые сполохами «воробьиной» грозы. Озирая незнакомые вятские пейзажи, он мысленно уносился на запад, в маленький белорусский городишко Полоцк. Память его неожиданно зазеленела воспоминаниями: рыжим пятном промаячило городское училище, и новое видение встало перед Азиным. Он увидел себя на выпускном балу: из стенного зеркала смотрел на него юноша в щегольском костюме, под твердыми воротничками манишки чернела бабочка галстука. «На меня глазел розовощекий сосунок, сошедший со страниц рижского модного
журнала. Неужели он был мною?» – подумал о себе в третьем лице Азин.
Гроза обрушилась на речную флотилию: молнии прошивали реку, вода прищелкивала, пузырилась, кипела под ливнем. Береговые травы, алая малина, папоротники откидывались назад, и в страхе бежали, и все же оставались на месте.
Гроза отсняла, отшумела, свалилась за сосновый бор. Над отмелями и ярами повисли дымки испарений, травы заблестели, словно покрытые темным лаком.
Пароход еще настойчивее зашлепал плицами.
На корме забренчали котелками, запахло пригорелой кашей. Из камбуза на верхнюю палубу выбрался связной Азина–белокурый Гарри Стен – с котелками и сухарями. Ужинали молча, сосредоточенно, с наслаждением. Азин ел торопливо, Севе-рихин с мужицкой степенностью, Лутошкин – бережно держа на ладони черный сухарь.
– Ничего не знаю вкуснее гречневой каши,– сказал он, облизывая деревянную ложку. Сладко, до хруста в костях потянулся, вытащил из кармана кисет. – А какими ветрами вас, юноши, занесло на вятскую землю? Хотя к чему спрашивать – ветра революции дуют над Русью и раскидывают людей, как пух.
На корме снова заиграла гармошка, и кто-то залихватски запел:
Ужо што это за месяц,
Колды светит, колды нет...
Ужо што это за милый,
Колды любит, колды нет...
– Брось ты, Васька, свои частушки! Сыграй настоящую песню, али не могешь?
– Мы вяцкие, все могем! – Гармонист яростно растянул алые мехи. Гармоника охнула, простонала и легко и свободно и очень торжественно вывела мелодию:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе...
Азин и Северихин перегнулись через палубные поручни. Среди бойцов появился белокурый Стен. Вскинув руки, поддержал гармониста слабым серым голосом. Стену стали подтягивать, но неумело, робко: многие не знали ни слов, ни мотива. Нестройный хор не вздымал мелодию, слова беспомощно трепыхались над гладкой черной рекой. Азин, неистово любивший эту победоносную песню революции, подхватил мотив, но и его бесцветный баритон не помогал стать мелодии на крыло. Он покраснел от напряжения и злости – песня, реявшая, как знамя, над солдатскими окопами, сотрясавшая московские улицы, ведшая на штурм Зимнего,– песня не вспыхивала, не об-
жигала сердца. Азин покосился на Северихина – тот, не имевший ни слуха, ни голоса, лишь раскрывал беззвучно рот.
Необыкновенно глубокий, словно отлитый из сочного голубого металла, насыщенный болью, и страстью, и силой бас взлетел над палубой:
Долго нас в тюрьмах держали.
Долго нас голод томил...
Азина охватил сладкий озноб, почти болезненная радость потрясла его. И почудилось ему: сама земля со звучными всплесками реки, медным гулом сосен, рыжеватым свечением заката ожила в этом необыкновенном басе. Азин увидел, как встрепенулись, приподнялись бойцы, их нестройный хор окреп, мелодия приобрела уверенность, чистоту, силу. Собственный жидкий баритон стал неожиданно красивым и ярким. Азин не понимал, что его голос вошел, как струйка в родник, в чужой, глубокий и могучий.
Над вятскими берегами заторжествовала песня о свободе. Бойцы вложили в нее всю душу, все помыслы, все надежды. И эту песню вел, вздымая ее, ликуя в ней, освещая ее, поразительный бас старого горбуна...
Все, чем держалися троны,
Дело рабочей руки...
Горбун, похожий на сплющенный глобус, стоял в ивовом кресле, откинув голову. По впалым щекам его текли слезы, в глазах, не защищенных от человеческой боли, играло свечение заката. Азин очнулся от восторга и вдохновения, когда над рекой отзвенели последние слова:
И водрузим над землею Красное знамя труда...
– Вот это песня! – выдохнул Азин. – Если бы ее создатель был в нашем батальоне, я берег бы его, как знамя.
– Он умер,– вздохнул Лутошкин.
>– Кто умер? – не понял Азин.
– Леонид Петрович Радин. Создатель этой песни. Ведь это он написал ее в Таганской тюрьме...
– Что вы, Игнатий Парфенович! Создатель песни жив. Он только что был с нами...
Лутошкин наклонил косматую голову:
– Пожалуй, верно. Обыкновенные люди проходят по земле бесследно, но гении не умирают. Они не могут исчезнуть, даже если бы и хотели...
Вечереющая река приобретала винный оттенок, меркла, покрывалась пеплом. Сумерки становились темными, небо поднималось все выше, окрестности смазывались.
На палубе и в каждом закоулке парохода кучились бойцы. Азин проходил между ними, останавливался, расспрашивал о всякой всячине, но был недоволен собою. Он ведь еще не знал своих бойцов. Храбрец или трус развеселый гармонист Васька? Кто такой конопатый любитель прибауток – «эй, Ван-чё, ты из Котельничё»? А белокурый, немножко нахальный Гарри Стен? Или единственный артиллерист при единственной пушке батальона? О чем он думает, на что надеется? Как покажут себя эти люди в первом серьезном деле? А он сам, Владимир Азин, то чересчур самоуверенный, то сомневающийся в своих способностях командовать полутысячной массой красноармейцев? «Хватит ли у меня ума, выдержки, смелости?» Мысль о собственной трусости не приходила ему в голову. Он мог испытывать страх, но думал: храбрость – это только преодоление страха.
Небо над правобережными холмами забагровело. Послышались всполошенные звуки набата, сразу наполняя тревогой и августовскую ночь и человеческие сердца.
– Горит Верхний Турек,– сказал Северихин. – Я ведь все тутошние деревни знаю.
Черные холмы, облитые зловещим багрянцем, ушли: флотилия обогнула длинный мыс, заросший тополями. Сквозь деревья мелькали кровавые языки огня; снова отчаянный колокольный звон, просекаемый редкими винтовочными выстрелами, рвал влажный, пропитанный ароматом сена воздух.
–• А это горит Шурма,– опять сказал Северихин.
Всю ночь справа и слева на берегах вставали пожары, ревели колокола, хлопали одинокие выстрелы.
По нескольку раз в сутки над вятской землей проносились грозы, но не было после них ромашковой свежести, лесной, просвеченной солнцем тишины, чарующей ясности вод.
По деревням и селам проходили военно-продовольственные отряды, шныряли мешочники, беженцы просили милостыню. В чащобах прятались дезертиры. Мужики закапывали в землю зерно и тосковали, глядя на осыпающиеся поля. А рожь, а овес, а гречиху топтали сапоги все куда-то спешащих отрядов.
Приходили и уходили красные, появлялись и исчезали белые.
16
– Время как будто бы уплотнялось.
Минуты становились часами, день казался полновеснее месяца. Трагические события рождались, взметались и распадались мгновенно, и сразу возникали новые, еще более трагические. То, что утром было ничтожным, к полудню вырастало до гигантских масштабов.
Красные сражались за власть с непреклонной уверенностью в исторической своей правоте.
Белые дрались за былое владычество и ускользающие привилегии с отчаянием и яростью обреченных...
В большом, обмершем от страха городе закрылись ставни, опустились шторы, замкнулись ворота. Аристократические и буржуазные кварталы ждали белых, пряча за шторами и замками свое нетерпение.
Небо, обложенное тучами, сотрясали орудийные залпы, треск пулеметов сливался с винтовочной стрельбой. Весь этот день над Казанью шумели ливни. Новая, необыкновенной силы гроза обрушилась на город: блеск молний сливался с орудийными вспышками, канонада и громовые раскаты перекрывали друг друга. Скользящая стена ливня, озаренная начавшимися пожарами, казалась то черной, то бордовой, крутые проулки превратились в водопады.
Долгушин шел к университету. У старинного барского особняка споткнулся о кусок жести, перевернул его носком сапога. «Губчека. Вход по пропускам». Истоптал мягкую жесть, отшвырнул ее на мостовую.
За гранитными колоннами и в подъездах университета прятались мужчины в круглых шляпах, клетчатых костюмах. Долгушину показалось неловким стоять между ними, он прошел в университетский сад. Каменная ограда белела среди деревьев. Долгушин влез на ее верх. Под ним – заштрихованные дождем – темнели задворки с выгребными ямами, отхожими местами, конюшнями, лишь один полукруглый дворик лоснился черным асфальтом. Прикрывая его от городских улиц, высилась серая громада Народного банка. У ворот стояла пара лошадей, запряженных в телегу, широкие их спины курились дождем и паром. С телеги, груженной мешками и ящиками, стекала грязная вода.
Долгушин спрыгнул со стены во двор и опять приостановился. Звуки боя подавили веселое громыхание грозы. Вопли, визг, скрежет металла катились по улице: рукопашные схватки возникали на мостовых. С особым ожесточением красные и белые сражались у подъезда банка.
На улице с удвоенной силой затрещали винтовочные и револьверные выстрелы. Стреляли из окон вторых и третьих этажей, с крыш магазинов и ресторанов. В окнах мелькали женщины в чепчиках на спутанных волосах.
Из банка во двор выбежали двое красноармейцев.
Долгушин почти в упор застрелил первого красноармейца, другой уже влез на телегу, шо поскользнулся. Падая, опрокинул на себя ящики и мешки: один из ящиков раскололся – желтые кругляшки хлынули на асфальт. Монеты сталкивались, позванивали, разбегались по двору, падали в кровавые лужицы, кровь гасила жирное их мерцание.
– Золото! – Долгушин наклонился над ящиком: сургучные печати с двуглавыми орлами захрустели под пальцами. – Боже
мой, золото! – Он стал сгребать липкие монеты в блестящую кучу.
За спиной ротмистра раздались чьи-то утробные вздохи: хромовый сапог наступил на грудку монет. Долгушин выпрямился: лысый человечишка растопыренными пальцами тянулся к монетам, а из ворот спешили новые личности.
– Не подходить! – взревел Долгушин, подняв винтовку красноармейца, щелкнул затвором. – Назад!
Люди попятились, но тут же стали обтекать Долгушина с боков. Он, повертывая винтовку перед собой, следил за их передвижением.
– Оцепить банк! Перекрыть все выходы! – раздался визгливый, но властный голос.
Во двор вошла группа военных. Впереди шагал жирный старик в генеральском мундире: от него так и несло превосходством начальника над подчиненными. Рядом с генералом шел долговязый человек в потертой офицерской шинели.
– Убрать всех со двора! А вы что тут делаете? – грозно спросил генерал Долгушина.
– Охраняю русское золото, ваше превосходительство.
– Долгушин? Сергей? – удивился офицер в поношенной шинели. – Вот неожиданная встреча! Не узнаешь?
– Как не узнать Владимира Оскаровича Каппеля,– без особого воодушевления ответил Долгушин. – Встретились действительно не совсем обычно, но так и полагается солдатам.








