Текст книги "Товарищи (сборник)"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
Но и одни только письма, рассеянные пока по многочисленным адресатам Шолохова, когда-нибудь дадут возможность воочию представить, как грандиозна та подводная часть, которая таилась под айсбергом его художественных творений.
Немало «поработал» на легенду о самородке и тот образ жизни, который сам Шолохов счел единственно возможным для себя смолоду, с первых же шагов в литературе. Как только, опубликовав рассказы и прихлебнув столичной жизни, решил бесповоротно вернуться на Дон… Образ творческого уединения для размышлений о времени и о судьбе своего народа, исключающий растрачивание драгоценного времени на всевозможную псевдолитературную возню, но ни в коем случае не отъединенности от жизни и борьбы своего народа, вступившего в новую героическую полосу своей истории. Уже смолоду поставил он перед собой: ни одного дня не пустить по ветру литературной групповщины или самолюбования славой, чтобы не опоздать увидеть и запечатлеть искания, страдания, подвиги своего народа на полях исторических сражений и творческих дерзаний. И не в такое же время он из седла чоновца был призван к перу, не для того почувствовал за спиной крылья, чтобы, сложив их, отойти куда-нибудь в сторону и терпеливо подождать, когда все уляжется, успокоится, отыграется буря революционного половодья на Дону и можно будет разжать уста.
После двух изданных в Москве книжек «Донские рассказы» и «Лазоревая степь» о Михаиле Шолохове заговорили уже как о самородке первой величины, при свете которого все больше начинают спадать покровы загадочности с далекого донского края. До того в дореволюционных писаниях генерала Краснова и других авторов, щеголявших в красных лампасах, внедрялась читателям мысль о казачестве как о некой однородной сословной касте, безгранично приверженной вседержавному престолу и всевойсковой атаманской булаве. У этого же автора донских рассказов все наоборот: есть, оказывается, на Дону казаки имущие и неимущие, так же как есть богатые и бедные из иногородних крестьян. И примирения между донскими кулаками и обездоленными ими крестьянами не может быть. Классового мира нет на земле. И не откуда-нибудь пробился голос этого писателя, а из глубин той самой «казачьей цитадели», которой в ближайших и в дальних расчетах отечественной и международной контрреволюции, только что потерпевшей разгром, еще отводилась роль мины замедленного действия, подложенной под молодую Советскую власть. Там, где еще продолжали тлеть угли одной из самых жестоких битв гражданской войны, раздался этот голос, бесстрашно заявивший, что в битве этой не было ни казачьего «монолита», с одной стороны, ни иногородних посягателей на казачью «свободу и землю» – с другой, а было казачье и иногороднее трудовое крестьянство, которое вместе с рабочими воевало против атаманов, генералов, белоказачьих офицеров, казаков-кулаков и неказаков-кулаков за действительную свободу, провозглашенную Лениным, за землю. И голос этот сразу же со всей определенностью, с подкупающей искренностью заявил, на чьей стороне в этой битве была правда и на чьей стороне был он сам. Не какой-нибудь «казачий» или «иногородний» писатель появился на донской земле, а рабоче-крестьянский, как он сам же и заявил об этом со всей силой своего таланта.
И наряду с многочисленными друзьями, которых сразу приобрел себе автор донских рассказов Михаил Шолохов, у него тогда же появились и недруги. Из числа беспощадно рассеянных вихрями революции по донской – и не только по донской – земле, которые расползалилсь по глухим «буеракам» в надежде выждать время. Уже тогда из этих буераков поползли первые слушки о новоявленном «писаке из иногородних», который вознамерился указывать казакам, как им надлежит дальше жить на Дону при Советской власти. А у самого только пара штанов и хатенка на хуторе Кружилине под соломой набекрень.
Помню, как учительствовавший к тому времени уже в Миллерово отец, читая матери вслух книжку «Донских рассказов», говорил ей, что «серчает» на этого Михаила Шолохова «бывшее офицерье», потому что умеет он взять их «на самую мушку». А вокруг постреливали еще остатки белоказачьих банд. А мы, миллеровские ребятишки, щеголяли с отобранными у них нашими отцами обрезами.
Еще бы не «серчали», если не где-нибудь, а здесь же, на донской земле, и взрокотали эти чистые ключи, и все более мощное пение их сливалось в одну песню. И кому же они, эти струи, поют отходную с такой непримиримостью, а кого величают с такой неподкупной любовью?! Уже тогда у Шолохова появились враги. Вот и Серафимович пророчествует, что его ожидает большая будущность. Так нельзя ли и укоротить его, пока он не набрал еще силу?..
Но тогда им еще не до этого было, потому что и самим надо было зализать раны, и потомству своему, новым выводкам, дать жизнь, укрывшись до поры в своих лежбищах. С тем большей яростью взметнется после над буераками их плач, когда, увидев, как взмахнет над землей на своих возмужавших крыльях «молодой орел», поймут они и то, как опоздали.
Раскатом вешнего грома над степью прозвучала первая книга «Тихого Дона».
Уже из рассказов Шолохова, если охватить их одним взглядом, слагалось многоцветное полотно жизни и борьбы на донских просторах в годы лихолетья. Иному, жаждущему в литературе только славы, хватило бы теперь до конца дней вслушиваться в шелест выпавших на его долю лавров. Высок и крепок под седлом у автора «Донских рассказов» его чоновский конь. Но Шолохов приподнимается на стременах, въезжая на курганы, под которыми захоронена казачья слава, и, заглядывая за пределы родного края, столь же своеобычно непохожего на какой-нибудь другой, сколь и неотторжимого от всей России, а спускаясь с курганов, приникает к земле, по которой еще перекатывается гул недавних сражений. За это время он и сам многое повидал и многое пригреб к своему сердцу из того, что узнал от земляков, вернувшихся с фронтов двух – империалистической и гражданской – войн, а съездив в Москву, еще и оттуда взглянул на то, что было ему так знакомо. Все дальше за пределы донской степи достает он обострившимся за это время зрением, и все более дерзкий замысел овладевает им.
Уже в первых же рассказах проглянула его особая, ни на чью другую не похожая в литературе стать, и чем дальше, тем ярче будет выявляться неповторимость его природного дара. Конечно, от отца и матери унаследовал он его, но и не в последнюю очередь от неповторимости этого степного края, восходящей еще к тем временам, когда бежавшие на берега Дона крепостные в ватагах Разина и Пугачева щупали своих вчерашних господ и даже колебали сам престол. И к той, еще не отравленной дурманом сословной спеси вольнице, которая нет-нет и снова взбунтуется в жилах казачества; и к тому, более позднему времени, когда уже просочился в эти жилы яд тонкой лести и грубого обмана.
Надежен под седлом вчерашнего продинспектора его конь, но Шолохов еще выше привстает на стременах, чтобы подальше и поглубже зачерпнуть. Все, все вбирая в себя вместе с рассказами вернувшихся в свои станицы и хутора фронтовиков с их неистощимо образной речью и с многоголосыми донскими песнями, из которых можно было узнать их прошлое и настоящее, всю жизнь. И потом опять на всю ночь закрываясь у себя в комнатке при свете керосиновой лампы.
Когда утром после очередной бессонной ночи он выходил с красными глазами, старшие из домашних, не без упрека, что не жалеет он дефицитного керосина, осведомлялись у него:
– Ты не иначе как Пушкиным сделаться захотел?
Он подхватывал:
– Может быть, и так.
И по его глазам не понято было: в шутку он или серьезно.
Все больше овладевает им тот замысел, которому суждено будет разрастаться от книги к книге, все шире размывая себе русло.
Но в пору половодья, когда так разливается по степи Дон, чтобы наперерез течению переправиться через него, надо брать много выше того места, где наметил причалить.
Приступая к исполнению грандиозного замысла, Шолохов сперва хотел прямо от времени, предшествующего времени «Донских рассказов», начать, но взгляд его уже успел не только за пределы своего края, но и за границы своего времени перемахнуть, все больше захватывая поля донской – и не только донской – жизни. Он даже почти напишет первую книгу романа «Донщина», но потом, отложив ее в сторону, вернется к более ранней поре, откуда глубже просматривались и просторы будущего романа, и дороги, на которых должны будут развиваться судьбы его героев. Выше надо было брать и, переправляясь через бурное половодье, взглянуть на него не просто глазами казаков или иногородних крестьян – он давно уже понял, что не этой искусственной межой, проложенной монархо-атаманской властью по донской степи, разделило на два лагеря населяющих ее людей, а той, что началась еще издалека и, продолжаясь траншеями мировой войны, превратилась в пропасть.
И здесь он будет следовать традициям своих великих предшественников, того же Толстого, который не только тропами своих кавказских и севастопольских рассказов как бы исподволь приближался к замыслу «Войны и мира», но даже и начинал роман из поры, последующей за восстанием на Сенатской площади 1825 года, но потом вдруг вернулся в 1812–1815 годы, когда на знаменах героев войны против Наполеона еще только забрезжили зори декабризма.
Еще выше надо брать, переправляясь через вздыбленные Октябрем в донских берегах волны. За это время с седла своих «казачье-иногородних» рассказов Шолохов и новую неповторимость в людях родного края открыл и в себе самом – то, чего еще недоставало ему, чтобы увидеть, как донские волны впадают в море всей взбудораженной революцией российской жизни. И однажды наступит день, когда, отстранив от себя уже начатое, он примет твердое решение отойти во времени назад, чтобы уже оттуда вглядеться в самые дальние дали.
Время «Донских рассказов» прошло. Наступило время «Тихого Дона».
Издревле казаки так величают в песнях не только свою реку, но и весь свой привольный край. Из казачьей же песни Шолохов и название для своего романа почерпнет, как до этого почерпнуто было им из реки народной жизни все то, что так взыграло в его молодых рассказах.
Наивно было бы думать, что даже ему все так сразу и откроется от начала до конца: все извилистое русло «Тихого Дона» будет просматриваться от мелеховского до мелеховского же двора. Чтобы до конца постигнуть своих героев, ему понадобится целую жизнь с ними прожить, вместе с ними рождаясь, любя и умирая, все больше открывая их в себе, а себя в них, плача их слезами и исходя их кровью. И сколько же мгновений самого ослепительного счастья доведется ему испытать вместе с ними за те четырнадцать лет, пока будет промывать себе русло «Тихий Дон», как страшно будет закрывать самым близким и дорогим из них глаза, воскрешая в строке то, что когда-то уже выпало на их долю в жизни, поднимаясь на эшафот вместе с Подтелковым, оставаясь в горнице с Натальей в ее последний час и копая казачьей шашкой вместе с Григорием могилу Аксинье. Если бы ему дано было знать все это наперед… Нет, он все равно должен был с ними через все пройти.
Никому ни до этого, ни после не под силу будет что-нибудь хоть бы отдаленно приближающееся по художественной мощи из предреволюционной донской жизни, из времени первой мировой войны, в которую ввергнул Россию в августе 1914 года царизм, и из эпохи утверждения нового общественного строя в битвах гражданской войны. Никому не по плечу будут этот размах и драматизм, полнокровие и скульптурность в образно поэтичном воссоздании такой массы героев из народа, из которых ни один не будет похож на другого, даже если он и промелькнет лишь однажды, как промелькнула в самом начале романа несчастная бабка Григория Мелехова, турчанка, или, позже, тот старик железнодорожник, который бросил все го лишь одну фразу, заглянув в вагон воинского эшелона: «Милая ты моя… говядинка».
Но пока, в самом начале этого четырнадцатилетнего пути, Шолохов вновь и вновь встречается с бывшими фронтовиками на покосе, на охотничьих «засидках», коротая с ними станичные ночи, выспрашивая и выворачивая своими цепкими глазами прямо из души все новые подробности: кто, где и в какой части служил, в каких боях участвовал, когда потерял своего односума, а когда и сам попал в госпиталь. Больше всего засиживается у одного казака, в прошлом георгиевского кавалера и довольно видного участника Верхнедонского восстания, хотя и происходил он не из какой-нибудь матерой, а из самой рядовой казачьей семьи, за которой давно уже закрепилось по причине ее явно нерусской родословной прозвище: «турки». И от этого казака, чьи черты и детали военной службы литературоведы будут сличать с чертами и деталями жизни героя «Тихого Дона» Григория Мелехова, от ночных бесед с другими казаками, их несравненных песен, жалоб на кривые стежки судьбы и доверчиво поверяемых ему надежд, что все старые заблуждения, ошибки теперь уже остались позади, пришла пора пахать землю, растить детишек, – от всего этого – опять набрасываясь на книги, хотя, казалось бы, и не осталось ни одной не прочитанной им и из той классической библиотеки, которую всю жизнь собирал его отец, и из других станичных библиотек. Не по страницам каких-нибудь третьестепенных произведений, ныне забытых, постигая тайны эстетического просвечивания горячего мрамора жизни, а по страницам «Илиады» и «Слова о полку Игореве», «Красного и черного» и «Мадам Бовари», «Полтавы» и «Тараса Бульбы», «Героя нашего времени» и «Записок охотника», «Войны и мира» и «Степи». Позднее, на докучливый вопрос корреспондента «о литературных влияниях», ответит: «А как же? Многие на меня влияли… Вот и Чехов влиял».
Но будет у Шолохова все эти годы на столе, как и в годы «Донских рассказов», еще один автор, больше которого никто не повлияет на него в выборе самого стремени «Тихого Дона». Все, что вышло из-под пера этого автора по казачьему, по крестьянскому вопросу, перебывает за эти годы под крышей того станичного домика, откуда потом выйдет к читателям первая книга романа. Недаром же еще и из рассказа Шолохова «Пастух», опубликованного в 1925 году, запомнилось: «Из степных буераков вой волчий, на жизнь негодующий…», а Дунятка от свежего бугорка земли, под которым остался лежать ее загубленный кулаками брат Григорий, «обочь дороги шагает, в город идет, где Советская власть, где учатся пролетарии для того, чтобы в будущем уметь управлять республикой.
Так сказано в книжке Ленина».
Как позднее запомнился из второй книги «Тихого Дона» и тот разгоревшийся между казаками-фронтовиками спор, когда они, настойчиво допытываясь у большевика Бунчука: «Илья Митрич, а из каких народов Ленин будет? Словом, где он родился и произрастал?», все же останутся при своем мнении: «– Нет, не поверю. А очень даже просто не поверю! Пугач из казаков? А Степан Разин? А Ермак Тимофеевич? То-то и оно! Все, какие беднеюшчий народ на царей подымали, – все из казаков. А ты вот говоришь – Симбирской губернии. Даже обидно, Митрич, слухать такое…»
Но уже и в первой книге «Тихого Дона» дадут знать о себе те глубинные ключи, которые чем дальше, тем все явственнее будут окрашивать в лазоревый цвет его стремя. И в неопровержимых по всей достоверности картинах еще довоенного расслоения казаков и неказаков на сытых и несытых, на коршуновых, моховых, листницких и кошевых, котляровых, валетов. И в эпизоде тягчайшего потрясения, испытанного Григорием Мелеховым после первого же совершенного им убийства на войне. И в сцене его же злобно-радостной выходки в госпитале в присутствии августейшей особы в отместку за все пережитое им и его односумами на фронте… Уже в первой книге «Тихого Дона» его автор выбредет на то лазоревое стремя, которого он отныне неуклонно будет придерживаться до конца романа.
Тюльпаны, чаще всего алые, буйно зацветающие; вслед за подснежниками по донской степи, лазоревыми цветами называют казаки. Но это также и цвет любви. «Цветок мой лазоревый…» – еще и теперь говорят своим возлюбленным на Дону.
Между тем на страницах белогвардейской мемуарной литературы за рубежом к тому времени ведь еще не отказались от надежды представить разгром контрреволюция на Дону всего лишь как вооруженное подавление «иногородней», «лапотной совдепией» всей массы казачества, которое, конечно, никогда с этим смириться не сможет. Все это лишь временное поражение «единого» «сытого» казачества в борьбе с находящейся при последнем издыхании Россией «голодранцев». И в тот час генеральной схватки, который грядет, этому «сытому казачеству» еще предстоит сказать свое слово, а может быть, и сыграть решающую роль…
Такой взгляд как нельзя больше устраивал и врагов молодой Советской власти на Западе, и тех в нашей стране, над которыми – над их буерками – все гуще смыкалась «трава-старюка» – бурьян. А тут вдруг является Шолохов со своим «Тихим Доном». И зашевелится, придет в движение над их лежбищами дремучий чернобыл.
Оказывается, уже не только своих полководцев выдвигает революция из среды рабочих и крестьян, но и своих певцов. А Шолохов этот, судя по всему, и на нечто совсем грандиозное замахнулся, чуть ли не на советскую «Войну и мир». И особенно опасен он потому, что начинает подвергать переоценке то, что до него никем еще в литературе переоценке не подвергалось. Уже на первому тому «Тихого Дона» видно, откуда подкрадывается и на что берет прицел. На то, чтобы теперь уже и на литературном полотне эпического масштаба закрепить неизбежность наступления революции в стране, ввергнутой царизмом в кровавую войну в августе 1914 года. И на полотне, «списываемом» не со страниц какой-нибудь иной жизни, а со страниц казачьего края, которому, как они надеялись, еще надлежало сыграть роль русской Вандеи. Из порастающих бурьяном забвения буераков сразу же сумели распознать откуда начинает свой облет донской земли этот «орелик», у которого, по выражению все того же Серафимовича, вдруг «расширились громадные крылья».
И они заспешат, захотят некогда упущенное наверстать. Они встретили первую книгу «Тихого Дона» с ее неотразимой по силе воздействия на читателей правдой об империалистической войне совсем так же, как в том же «Тихом Доне» – во второй книге – встречают приехавшего от партии большевиков с этой правдой на фронт Бунчука офицеры типа Листницкого, который тут же при свете ночника и строчит в спину Бунчуку свой донос.
Но успех «Тихого Дона» был так неоспоримо велик, что им понадобилось искать обходной путь. Если невозможно опровергнуть сам «Тихий Дон», то можно пока попытаться внушить неискушенному читателю, который, отвоевав на фронтах двух войн, только начинал приобщаться к культуре, что такое несравненное чудо под силу было сотворить не какому-нибудь двадцатитрехлетнему «гению» с хутора Кружилина, а кому-нибудь – бери повыше. А там можно будет вернуться и к «Тихому Дону», чтобы попытаться отцедить из него его лазоревый цвет. В расчете, что и «Донские рассказы» Шолохова, без которых не было бы «Тихого Дона», не все (по скудости тиражей того времени) должны были прочитать, и в литературной среде непременно ведь должен объявиться кто-нибудь из снедаемых завистью к тому, чьи книги, не успела на них высохнуть типографская краска, уже начинают ставить рядом с книгами Льва Толстого. К тому же если и самому Толстому пришлось отбиваться от одного третьестепенного драматурга, который хотел отнять у него пьесу «Живой труп», то пусть теперь попробует отбиться этот хуторской гений…
Но тут же, устрашенные отпором читательской и литературной общественности, они круто повернули обратно, уползая под «траву-старюку». И читатель к тому времени успел уже появиться такой, которого с его классовым чутьем и с жизненным опытом невозможно было обмануть, откуда могло потянуть этим ветром, и среди советских писателей не нашлось ни одного, кто захотел бы покрасоваться в венке Сальери. В опубликованном в «Правде» письме возглавленной А. С. Серафимовичем группы писателей, хорошо знающих жизненную природу и творческую родословную «Тихого Дона», содержалось требование найти и привлечь анонимов к суду. Но сам автор «Тихого Дона» и не помышлял о том, чтобы надолго ввергнуть себя во все эти страсти. Ну и что же, ответили как следует – и довольно об этом. Еще не хватало, чтобы он стал с кем-нибудь счеты сводить, а тем более преследовать кого-нибудь по суду. Ему и впоследствии, если приходилось с судами дело иметь, то лишь в тех случаях, когда надо было помочь оправдаться невинным людям. Да и недосуг ему было перед лицом той новой всепоглощающей страсти, которая все больше овладевала его сердцем. Перед лицом нового замысла, ради которого он даже «Тихий Дон» на время от себя отстранит, следуя властному зову и природе своего таланта: извлеченное из жизни, тут же и возвращать в жизнь, чтобы влиять, воздействовать на нее в интересах народа.
Из Ленинграда, Москвы, Ростова и других рабочих центров страны хлынули в донские степи двадцатипятитысячники Давыдовы со словом на устах: «колхоз». Половодье коллективизации разливалось по казачьему краю, как и по всей советской земле. И ему ли в это время было заниматься чем-нибудь иным, если и в своей повседневной жизни он только этим и занимался теперь. И, не давая себе передышки, он в то самое время, когда миллионы читателей «Тихого Дона» уже затаились в нетерпеливом ожидании его финала, прямо «на марше» перебрасывается в другое седло, чередуя жаркие ночи и дни станичных и хуторских сходок, заседаний в райкоме, поездок по окрестной степи при заревах пожаров и под выстрелами кулацких обрезов с не менее жаркими днями и ночами в мезонине своего вешенского дома, когда со страниц новой рукописи, над которой склонялся он, начинали звучать те же самые сходки, заседания бюро, голоса и выстрелы, пылать пожары.
Новым раскатом грома над весенней степью прозвучит написанная на одном дыхании, по горячим следам событий первая книга «Поднятой целины», неразрывно связанная с тремя уже опубликованными книгами «Тихого Дона» не только единством стиля, поэтики и всех других особенностей, которые всегда столь отличали Шолохова, начиная от «Донских рассказов», но и единством той магистральной темы, русло которой он все шире размывал в литературе, продолжая вглядываться в природу дальнейших революционных перемен, ворвавшихся с Октябрем на просторы казачьего края. И подобно тому как с появлением за «Донскими рассказами» трех книг «Тихого Дона» его назвали новатором за то, что он с такой неожиданной стороны открыл жизнь донского крестьянства на переломе из одной исторической эпохи в другую, теперь уже в нашей и в зарубежной критике новатором назовут его за то, что в своем новом романе о коллективизации он в художественных образах утверждал и закреплял необходимость новых революционных перемен в жизни донской, всей русской деревни. Оставаясь и в своем творческом самоусовершенствовании все тем же самобытным, ни на кого другого не похожим Шолоховым, с какой бы стороны и в каком бы новом измерении ни повернулся он к читателю вместе со своими героями. Вместе с Семеном Давыдовым, приехавшим в начале тридцатых годов к донским казакам по путевке все той же партии, которая посылала к ним на фронт в канун двадцатых годов и Илью Бунчука. Вместе с Макаром Нагульновым, от легко воспламеняющейся гремучести которого нет-нет и повеет столь же страстной гремучестью Григория Мелехова, хотя никакого иного сходства и не будет между ними. Вместе с неподражаемым дедом Щукарем, которого читатели чем дальше, тем все увереннее будут причислять все к тому же неунывающему роду-племени, к которому принадлежал и Прохор Зыков из «Тихого Дона». Это не помешает критикам и литературоведам поставить образ деда Щукаря из «Поднятой целины» в одну строку с образами Санчо Панса из «Дон-Кихота» и Ламмы Гудзака из «Легенды об Уленшпигеле». Как, в свою очередь, теперь уже ставят в строку вслед за дедом Щукарем того же Василия Теркина.
Все тот же шолоховский язык будет пленять читателей «Поднятой целины» все тем же – на неуловимой грани изящества и простоты – слиянием его с живой речью героев, как и органичным слиянием их с донской природой, оживающей под пером у автора в непринужденном сочетании красок, запахов, звуков. Кому еще так дано и увидеть, и почувствовать, и услышать их?! Родная донская природа навсегда останется у Шолохова одним из самых главных и близких ему героев. Еще раз всмотримся и вслушаемся: «Сбочь дороги – могильный курган. На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоды, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былинки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.
Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза дна и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.
Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?»
Это она, все той же «казачьей, нержавеющей кровью политая» земля, только теперь уже не Григорий Мелехов, а Макар Нагульнов припадает к ней грудью в трудный час жизни.
И вновь, как между «Донскими рассказами» и «Тихим Доном», идейно-эстетическая связь «Поднятой целины» с «Тихим Доном» была столь несомненна, а воздействие ее на умы и сердца миллионов читателей в нашей стране и за ее пределами так велико, что и автор и его герои стали как бы смешиваться с живыми героями коллективизации, перепахивающими единоличные межи в донской степи, и вскоре уже не понять было, где начинается литература, а где кончается жизнь, они шли «стремя в стремя». Литература становилась частью той самой жизни, которая мощным потоком пролилась в ее строчки. Не с тех ли пор с такой силой и выразилась та особенность нашей советской литературы, ее исключительная неповторимость, когда жизнь героев художественных произведений стала так смыкаться с жизнью реально существующих людей. С седла, из борозды, из цеха, из окопа они сходили на страницы книг, чтобы тут же вернуться с их страниц в седло, в борозду, к станку и в окоп. Вновь и вновь на этом ловлю себя, вижу ли перед собой стремя Дона, слышу ли, как песня вечером стелется по его воде по-над хуторскими садами, поднимусь ли по балке в степь, откуда так сразу и распахнется взору Задонье. Всхлипнет ли на воде весло, взорвутся ли смехом женщины, состригающие секаторами гроздья с виноградных лоз, натянет ли издалека знакомый рокоток ростсельмашевских шестеренок, выйдешь ли к полю «мироновки» или на ночной ток. Не та уже она, с тех пор как метался по ней Григорий Мелехов, а потом расставались под ее небом с жизнью Давыдов с Нагульновым, и – все та же, шолоховская, степь.
Но незавершенный замысел «Тихого Дона» все это время неотвратимо парил над ним, все шире простирая свои крылья. Молниями разразившейся над степью новой грозы все ярче озаряло его. Два великих замысла о судьбах донского казачества и всего русского крестьянства на революционных переломах истории шли рядом и теснили друг друга, как два коня, сдвигаясь и опережая один другого. И вновь наступит тот день, когда Шолохов, повинуясь природе своего таланта, мужающего под гул времени, перебросится из седла «Поднятой целины» в седло «Тихого Дона», как однажды – и тоже без всякой передышки – уже перебрасывался в его седло из седла «Донских рассказов». Снова и возвращаясь в прошлое и вырываясь далеко вперед, на высоты эстетического и философского постижения судьбы личности и судьбы народа. Да, в самой природе его таланта было заложено по бегу эпохи сверять бег своего коня: «стремя в стремя». И, отвечая ему взаимностью, она распахивалась ему навстречу. Даль «Тихого Дона» вдруг стремительно приблизилась к нему со своей вспышкой в финале, заставившей содрогнуться от скорби и восторга сердца миллионов читателей во всем мире.
Того казака, у которого молодой Шолохов, бывало, засиживался больше всего по ночам, давно уже не было в живых, но и главный герой «Тихого Дона» Григорий Мелехов давно перерос «послужной список» этого «турка», и остались еще другие служивые казаки с их неистощимыми историями, исповедями и конечно же с властно берущими в плен песнями, в которые Шолохов, слушая их, незаметно для себя научился вплетать и свой голос. Однажды – тому уже больше двадцати лет – и мне довелось услышать его, когда, объехав цимлянскую впадину с укрощенным в ней плотиной Доном и очутившись под вечер в домике на берегу нового степного моря, он вдруг коротко взглянул на своего водителя: «Тимоша!..» И тот, сразу же поняв его, запел: «Ой, да ты подуй, подуй, ветер низовый…», а он стал вторить ему, полуопустив голову. У меня дед был певчим в Новочеркасском казачьем хоре, и отец с матерью до конца жизни не разлучались с донской песней, но тут вдруг я впервые услышал и увидел, как поющий ее сам превратился в песню, забыв обо всем остальном, целиком ей отдаваясь. Одна половина лица его оставалась в тени, а на другую падал отблеск большой донской воды, усмиренной плотиной. И вдруг, глянув в ту сторону, Шолохов с отмашкой оборвал песню.
Не осталось ни одной казачьей песни, которой не сберегла бы его память с голосов станичных песенников, еще и поныне расстилающих по вечернему Дону величавую летопись жизни своих предков. И никогда не забыть, как с особенной – грозной – тоской певшие их у коновязей в 1942 году в предгорьях Кавказа казаки Донского кавкорпуса вдруг, заспорив между собой, как правильнее петь ту или иную песню, бросались сверять ее слова с «Тихим Доном», с книжками которого они не расставались и на фронте.
А недавно лишний раз напомнило мне, какое место казачья песня занимала всегда в жизни автора «Тихого Дона», когда в день золотой свадьбы в семье у Шолоховых вышли во главу стола все четверо взрослых детей Михаила Александровича и Марии Петровны: Светлана, Александр, Мария, Михаил – и запели все ту же «А из-за леса, леса, копия мечей, едет сотня казаков-усачей» совсем так, как ее и в нашем казачьем хуторе в дни новых и старых праздников поют. Только от отца и матери они могли эту чисто донскую манеру пения перенять. Наклонив голову, строго слушал их отец, и кто знает, какие при этом бури проносились под его высоким, как будто скульптором вылепленным лбом, только синяя жилка набухала у виска. А рядом с ним сидела и, полуобернув лицо к детям, слушала песню та, с Аксиньиными глазами, которая тоже сопутствовала ему всю жизнь, как степная песня.