Текст книги "Товарищи (сборник)"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
О чем скрипели порожки
Хочу сразу же повиниться перед читателем, что впервые решаюсь прибегнуть к тому, что они вчера считал невозможным для себя: как это можно и не кощунственно ли, чтобы слово по слову, только что найденные тобой, тут же и диктовались на валик пишущей машинки, а то и на ленту магнитофона… Вот так, «едва разжав уста», и накручивались на валик или на пленку. А вот уже они и падают на ротацию.
Но что же делать, если иногда наступает момент, когда невозможно не поделиться с читателем немедленно, не откладывая ни на миг? Иначе самые дорогие, горячие краски твоего чувства могут безвозвратно исчезнуть, осыпаться, как уже осыпается с ветвей придорожных лесополос эта желтая, красная и всех иных оттенков листва вдоль всего пути с Среднего Дона на Верхний, в Вешки. Конечно же только единственный раз и можно позволить себе изменить правилу, чтобы каждое слово, прежде чем лечь в строку, было и выношено и взвешено, как свинец на ладони.
Ну, а если вдруг явственно ощущаешь в себе, как эти слова, не дожидаясь, когда их начнут отбирать, сами поднимаются откуда-то из глубины сплошным потоком и уже несут тебя? Вскоре ловишь себя на том, что это и есть самые единственные слова и что если теперь отказаться от них, то свободнее в выражении этого чувства уже не будешь. Потом придут другие, может быть, те же самые, но уже как бы похолодевшие слова, и что-то будет утрачено такое, чего уже не вернуть. Возвращается и листва на ветви деревьев и, может быть, еще более буйная, но она уже старше той. А поэтому и спеши вслушаться в молодой лиственный шум этих слов и успей подхватить их во всей их неповторимости хотя бы один-единственный раз в жизни, пока они еще не отлетели с ветвей твоего чувства.
Но почему же один-единственный, если та самая машинистка армейской редакции, которая и сейчас рядом, сразу же может напомнить, как мы, военные корреспонденты, – тот же Виталий Закруткин и тот же Петр Никитин, приезжая из-под Таганрога или Матвеева Кургана, будили тебя среди ночи и иногда с листка блокнота, а случалось, и прямо так диктовали на машинку то, о чем нельзя было не сообщить бойцу-читателю немедленно, что необходимо было ему так же, как обойма патронов в магазине автомата или снаряд в стволе пушки, а то и клинок в ножнах. Да и потом разве не приходилось тебе печатать прямо из уст военного корреспондента оперативные заметки из-под Моздока, из-под Мариуполя, из-под Севастополя, из казачьего корпуса, с борта катера-охотника… А иногда и, минуя твою машинку, устремлялись они сразу к прямому проводу на армейском, на фронтовом узлах связи, и вот так, из живых уст среди шифровок, оперсводок, боевых донесений и приказов шли с переднего края в Москву, чтобы там сразу лечь на ротацию, а с ротации разойтись по стране.
Да, но ведь то было другое время. Тогда и отдавали и опять отбирали, отвоевывали у врага село за селом, город за городом, падали и вставали из руин боевые крепости, а теперь совсем чистое небо над головой и золотая донская осень тихо слетает на землю. Все крепости давно отвоеваны и уже воздвигнуты творческим гением народа новые. Как бы скорбно ни склонялись головы у холмов минувшего, все время около них не простоишь, надо идти дальше. Давно пришло и время отстоявшихся, выношенных слов. Той самой медлительной полновесной поступи в строке, о которой не однажды говорил и он, только что коротким взмахом руки проводивший нас в обратный путь со ступенек своего дома в Вешках.
Но тогда опять скажи ты, бывшая машинистка армейской редакции: разве мы только что не побывали тоже в крепости и тоже только что взятой, завоеванной ценой предельного напряжения сил, ума и сердца? И вот так же, как те, военной поры, еще дымятся ее стены… Потому что, кроме тех, которые воздвигаются гением народа из бетона и железа, есть еще и другие, не меньшей прочности крепости, воздвигаемые из живой плоти человеческого духа.
Но все же надо по порядку. С чего это начиналось, назревало и как однажды дошло уже до того, что нитью стремительной дороги, рассекшей степь, не могли не соединиться нижний и верхний концы огромной излуки Дона, как тетивой, на которой, если бы взглянуть сверху, все ее извивы и зигзаги – это всего лишь трепетная дрожь от могучей стрелы, пущенной в высокое степное небо.
До этого долго было не вспомнить, откуда он вдруг взялся и так неотступно преследует, этот мотив: «Знакомый до боли скрип порожков…» Как – знакомый, когда могло состояться это знакомство? И с чем оно связано, если вдруг так прихватывает сердце? И дома, когда войдешь в густую тишину уже осенних, но еще не стряхнувших свои гроздья донских чаш виноградного сада; и когда с хуторского яра взглянешь утром на Дон, а он в это время всегда как будто дымится, серебряно чадит. Почему-то этот «скрип порожков» и посреди ночи может разбудить, а иногда словно бы музыкой отдастся в ушах.
Так это же оттуда, с той самой страницы, где Григорий Мелехов возвращается домой в хутор Татарский после долгой отлучки и после, казалось бы, полного разрыва с Аксиньей:
«Знакомый до боли скрип порожков – и Григорий на крыльце. Постаревшая мать подбежала с живостью девочки, вымочила слезами петлицы шинели и, неотрывно обнимая сына, лепетала что-то свое, несвязное, не передаваемое словами, а в сенцах, цепляясь за дверь, чтобы не упасть, стояла побледневшая Наталья, мучительно улыбалась, падала, срезанная беглым растерянным взглядом Григория».
И этот скрип порожков, и радость и боль никогда не переставали звучать в тебе, хотя иногда и отходили куда-то вглубь, как будто плескаясь, согревая душу. Но почему же теперь они вдруг с новой силой поднялись с ее дна и приобрели эту могущественную власть, которой опять предаешься с той же радостью, что и прежде? И когда из листвы донских чаш взглядываешь на Дон, то как-будто воочию различаешь под крутизной обрыва ту самую струю, которая по пути сюда уже обласкала взметнувшийся над Задоньем яр у Вешек. Сейчас Дон по-осеннему тих, спокоен, а ранней весной, когда взломается он, трутся об этот вешенский яр, как большие рыбины, ластятся к нему льдины. Крыгами их называют у нас.
Так вот куда и зовет и неудержимо влечет эта знакомая до боли музыка, скрип порожков.
Сразу же надо и объяснить читателю, что не такой-то автор этих строк частый гость в станице Вешенской, совсем не частый. Всего лишь два раза до войны и столько же после войны. Да и обязательны ли эти частые наезды, если и без того там всегда часть твоей жизни! И не кощунство ли надоедать, когда и без того там всегда толпятся, уже почти не остается у него, живущего в этом взметнувшемся над Задоньем доме, ни единого часа, кроме самых ранних, предрассветных и рассветных, для уединения, без которого не набрать силы для нового взлета!
Но все же наступает и эта минута – не случайно скрипели порожки. И по-человечески соскучился, ведь нельзя же всерьез принимать те мимолетные соприкосновения где-нибудь на писательском съезде в Москве или на пленуме в Ростове, когда все его окружают и он все-таки как-то одинок посреди всеобщей любви. И даже те встречи, когда из номера ростовской гостиницы вдруг раздастся на ранней заре звонок в хутор и ты примчишься, а там опять кружение. Все люди – хорошие, каждому он рад, но ведь много на свете хороших людей.
И никогда или почти никогда не услышать при этом от него того единственного слова, которое может принадлежать только ему. То есть у него вообще не бывает случайных слов, но всегда как-то трудно и больно посреди всеобщего гула и ропота вслушиваться в их смысл. Вот почему и наступает эта минута, когда уже не можешь больше устоять перед «скрипом порожков». Тем более что откуда-то нарастает еще и уверенность, что это будет самая главная из встреч, без нее никак нельзя. Донесся уже оттуда, от него, и шорох его новых страниц, тех самых, которых все так ждут…
А раз так, то пусть и эти руки с клавиш машинки перекладываются на руль, и махнем, мой друг, через антрацитовые степи ростовского угольного бассейна и через земли Миллеровщины с Среднего Дона на Верхний. И хоть эта натянувшаяся между концами донской излуки тетива автострады уже совсем не та дорога, по которой Григорий Мелехов возвращался из своих странствий домой на арбе с «Зовуткой», не те и села, хутора, станицы по правую и по левую руку от нее, а все же это та самая степь. Все тем же, поднимающимся из глубин твоей юности очарованием охватывает она, сжатая, распаханная, позолоченная осенью и прошитая щетинкой озимых. На перекрестке, на пьедестале стоит танк, вздыбившись, как для броска вперед.
Все громче в ушах шорох еще не знаемых тобой, по уже написанных там, на крутобережье, новых страниц о тех, кто сражался за Родину. Какими они будут, эти новые главы, удастся ли на них взглянуть? Нет, конечно, они не должны обмануть наших надежд, недаром они вынашивались столько лет, а все же тревожно.
Вот и стрелка направо от дороги на его родину – на хутор Кружилин. А это же тот самый лес, по которому шла весной Аксинья. «На открытой поляне, возле цветущего куста шиповника, она присела отдохнуть» и «…уловила томительный и сладостный аромат ландыша. Пошарив руками, она нашла его. Он рос тут же, под непроницаемо тенистым кустом…
И почему-то за этот короткий миг, когда сквозь слезы рассматривала цветок и вдыхала грустный его запах, вспомнилась Аксинье молодость и вся ее долгая и бедная радостями жизнь. Что ж, стара, видно, стала Аксинья… Станет ли женщина смолоду плакать оттого, что за сердце схватит случайное воспоминание?»
Но, оказывается, он, этот подступивший к горлу комок памяти, не только из женского сердца вдруг может вы жать слезы. И уже не под ногами Григория, но все так же явственно звучит этот «знакомый до боли скрип порожков».
– Здравствуйте, Михаил Александрович.
– Ну вот, пообещали к двенадцати часам быть и как раз успели. Мы с Марией Петровной не хотели сами садиться за стол.
Многое, очевидно, можно было бы рассказать и об этих первых минутах встречи, и о той удивительной атмосфере любовности, которая сразу же охватывает в этом доме. О разговорах за столом и в этот раз, и вечером, и уже наутро, перед отъездом домой, по-шолоховски всегда метких и дружелюбных характеристиках людей, неповторимых шутках и той глубочайшей серьезности, с которой он умеет слушать других… Только люди, не чувствующие Шолохова, могут и не знать, как он бывает бережен в своем отношении к человеку, как одновременно прост и изящен его разговор. И все это было бы интересно читателю, как и многое другое из его повседневной жизни, но другие обо всем этом сумеют лучше написать. Не только ведь ради этого из музыки порожков выросло предчувствие, что эта встреча из всех непременно станет главной. И ответ на это предчувствие не в той ли самой зеленовато-серой папке, за которой он вдруг так охотно, легко поднимается по лестнице к себе наверх, чтобы, спустившись оттуда, протянуть ее с доверчивой простотой:
– Успеешь прочитать до шести? – И он взглянул на часы. – Сейчас уже половина второго.
– Думаю, что успею.
– Ну, так значит, опять встречаемся в шесть… или в семь.
И здесь вдруг я впервые уловил у него в глазах что-то детское, даже виноватое, – это у Шолохова, всегда столь естественно свободного, непринужденного в каждом слове и жесте. Что-то нетерпеливое и, я бы даже сказал, стыдливое – это у него, наимужественнейшего из писателей наших дней. Какую-то даже застенчивость, о которой однажды говорила мне его старшая дочь – Светлана.
Вечером у него в доме за столом мне опять вспомнилось все это, когда он, немного примолкнув во время разговора, обронил:
– Да, пора уже мне с чем-нибудь выйти.
Так и сказал: «с чем-нибудь», подумав, должно быть, о тех самых новых главах романа «Они сражались за Родину», которые он принес сверху и протянул в этой зеленовато-серой папке. А это «что-нибудь», едва лишь папка раскрыта, уже не шелестит и не шуршит, перелистываясь страница за страницей, а начинает все больше греметь в сердце. И вскоре уже ты отказываешься себе представить, как ты мог жить без всего этого, не зная этого и не предполагая, что оно может быть. А оно уже есть и теперь уже все более властно вторгается в твою жизнь, раздвигает ее. Перелистываются страницы и гремят, гремят. А за окном вешенская осень, взад и вперед ходят мимо окон люди, ничего еще не зная об этих страницах, и после того, как под колесами автомашин дощатые клавиши понтонного моста через Дон проиграют что-то бурное, еще тише становится на воде, над песчаными берегами, в задонском лесу. В том самом, где так и уснула одурманенная запахом ландыша и своими воспоминаниями Аксинья.
С крутого яра смотрит на курчаво-зеленое Задонье своими окнами дом, в котором было выстрадано и отлито в слова все то, что теперь открылось тебе.
Вот так нее тихо, безоблачно было и тогда, в те давно и, казалось бы, навсегда отступившие в прошлое, в теперь вдруг опять стремительно приблизившиеся и глянувшие на тебя с этих страниц дни нашей предвоенной жизни. И если в доме у Николая Стрельцова назревает семейная драма, то ничего вокруг еще не предвещает той большой и неслыханно тяжкой драмы, трагедии, в которую вскоре ввергнуты были вся наша страна, весь народ. Какими после этого маленькими, мелкими сразу оказались все наши личные драмы, конфликты!
Но пока для агронома Николая Стрельцова ничего нет важнее, значительнее и трагичнее того конфликта и его взаимоотношениях с женой Ольгой, что давно уже исподволь назревал под покровом благополучия их семейной жизни и вот-вот должен прорваться наружу. И все же: «Такая умиротворенная благодать стояла над Сухим Логом, что Николай забыл обо всем на свете, покачиваясь в седле в такт лошадиному шагу, опустив поводья, всем существом своим бездумно радуясь и прохладному ветерку, и солнцу, ненадолго скрывшемуся за облаками, похожими на прозрачные хлопья тумана, и несмелым певческим пробам жаворонка».
Его молодая жизнь еще только начинается, и, несмотря ни на что, весь он исполнен безотчетной уверенности, что все самое лучшее у него впереди. Хотя здесь же и сталкивается лицом к лицу с живой реальностью, омрачающей небосклон его семейной жизни, – с тем, кто является виновником его почти неизбежного разрыва с Ольгой.
«Мир стал странно немотным, начисто лишился звуков», когда Николай увидел его «…всего с головы до ног: красивое, смугло-румяное, круглое лицо с черной полоской усов, смоляную челку, выбившуюся из-под примятого поля серой мягкой шляпы, нарядный, красно-черный четырех угольник вышивки украинской рубашки, серый в полоску пиджак, небрежно накинутый на широкие ладные плечи», увидел «разъезжавшиеся по грязи ноги в черных стареньких брюках и заляпанных грязью коротких резиновых сапогах». Таким этот человек и сохранится потом в «памяти Стрельцова на всю жизнь как мгновенно выхваченный из кадра цветного фильма. А в тот момент Николай неотрывно и жадно всматривался в лицо человека, разрушившего его жизнь, ставшего смертным врагом». Да еще и весело блеснувшего зубами, поравнявшись с Николаем:
«– Доброе утро, Николай Семенович! Ну и грязищу развело! А еще называется это божье место Сухой Лог.
Николай хотел ответить на приветствие, но в горле у него как-то тихо и хрипло забулькало. Он сделал судорожное глотальное движение, однако так и не смог ничего сказать. А когда поднимал к козырьку правую руку, то плеть повисла на ней будто пудовая гиря».
Нет, не будем и дальше цитировать, нельзя читателя новых глав «Они сражались за Родину» лишать чувства первозданного восприятия шолоховского текста, а если кое-где и позволим себе еще обратиться к тексту романа, то лишь потому, что сам же Михаил Александрович пресек все наши колебания и сомнения своим удивленным вопросом на вопрос об этом:
– А почему бы и нет?
То, что им только что написано, так широко захватывает предвоенную жизнь, что никакие извлечения из текста не могут потом помешать свежести, цельности восприятия всего полотна, развертываемого перед читательским взором. Вот уже и плеть в руке у Николая Стрельцова почти готова опуститься на голову того, кто сейчас представляется ему самым смертельным врагом из всех, какие только могли бы встретиться ему в жизни. Но и эта плеть не опустится, и не личная драма, сколько бы значительной ни казалась она самому Николаю, станет главной драмой его жизни. Неизвестно, встретится ли еще когда-нибудь он со своим обидчиком, но наверняка можно сказать, что не он окажется для Стрельцова тем самым врагом, который хотел бы затмить ему, как и миллионам других людей, солнце жизни. На жизнь Николая и на жизнь миллионов других людей со всеми их драмами и конфликтами вскоре надвинется, совершенно изменив ее, та, другая – народная – драма, отдаленные молнии которой уже начинают пробегать по страницам этих новых глав романа, возвращающих читателя к тихой, безоблачной поре предвоенной жизни. Уже и тогда, напоминает Шолохов, самых зорких и чутких сердцем не обманывала эта тишина. А еще точнее сказать, тех, кто в свое время выстрадал ее своей кровью, всей своей жизнью и теперь уже никогда не сможет избавиться от тревоги, как бы ни было поставлено под удар, утрачено все то, за что было заплачено такой ценой. Как первый просверк молнии на этих новых предвоенных страницах романа Шолохова – приезд к Николаю Стрельцову его старшего брата, Александра.
Если до этого и сомнений не могло возникнуть, что опубликованные уже главы романа «Они сражались за Родину» и есть начало эпического полотна о войне, то теперь, после того как прочитаны новые главы, с уверенностью берусь сказать, что только с этих глав и мог Шолохов начинать роман. Иначе так и не дано было бы нам опять ощутить и все могучее очарование той жизни, которой жила тогда наша страна, и всех тех ее радостей, перемежаемых страданиями, не узнав которых нельзя понять ни причин наших первых поражений, ни источников всех последующих побед. А всего-то и встречаются два брата Стрельцовы после долгой разлуки, радуются тому, что опять они могут побыть вместе, ловят рыбу и ведут между собой разговор – им есть о чем поговорить. Старший, Александр, совсем недавно вернулся из мест, как говорится, не столь отдаленных. Убежденнейший коммунист, которого уже ничто, ни самые горчайшие испытания, выпавшие на его долю, не смогут свернуть с избранного пути. Оттого, что бывают затмения, солнце не перестанет быть солнцем. Для Александра Стрельцова дело его партии – это, собственно, он сам, вся его жизнь. Весь какой-то неброский и вместе с тем самобытный, целомудренно собранный, даже галантный, он, живя в семье у младшего брата, как бы освещает собой жизнь этой омраченной тучами назревающей драмы семьи и, не прилагая к тому усилий, привлекает к себе сердца всех, начиная от маленького Николки. С его приездом повеселел не только сам Николай, но даже Ольга и мать Ольги. Но если бы только это! Давайте тоже присядем рядом с братьями на берегу реки у огня, на котором варится уха из рыбы, только что наловленной Александром, – одни лишь страницы, посвященные этой рыбной ловле, осчастливили бы другого писателя. Присядем и послушаем, о чем говорит своему младшему брату и что старается внушить ему этот человек, только что прошедший полем тягчайших испытаний:
«…И какой же народище мы вырастили за двадцать лет! Сгусток человеческой красоты. Сами росли и младших растили. Преданные партии до последнего дыхания, образованные, умелые командиры, готовые по первому зову на защиту от любого врага, в быту скромные, простые ребята, не сребролюбцы, не стяжатели, не карьеристы. У любой командирской семьи все имущество состояло из двух чемоданов. И жены подбирались, как правило, под стать мужьям. Ковров и гобеленов не наживали, в одежде – простота, и „краснодеревщики не слали мебель на дом“. Не в этом у всех нас была цель в жизни! Да разве только в армии вырос такой народище? А гражданские коммунисты, а комсомольцы? Такой непробиваемый стальной щит Родины выковали, что подумаешь, бывало, – и никакой черт тебе не страшен. Любому врагу и вязы свернем и хребет сломаем!
Жили мы тогда как в сказке! Весь пыл наших сердец, весь разум, всю силу расходовали на создание армии, на укрепление могущества нашего единственно справедливого на земле строя! Мы не так уж много уделяли внимания дорогим женам и семьям, а холостые – девушкам, но, черт возьми, хватало и им от наших щедрот, и в обиде на нас они не были! Наши умницы понимали, что мы так раскрутили маховик истории, что сбавлять обороты было уже ни к чему! – Александр Михайлович помолчал, глядя на огонь, наверное вспоминая прошлое, тихо улыбаясь воспоминаниям, потом закурил и продолжал снова. И только по тому, как глубоко он затягивался, глотая папиросный дым, видно было его скрытое волнение. – Я, Коля, никогда не уставал любоваться своими людьми. Взыскивал с подчиненных со всей старорежимной строгостью, а втайне любовался ими. И молодые солдаты, и те, которых призывали на территориальные сборы, – у всех у них были суворовские задатки. Старик порадовался бы, глядя на достойных потомков своих чудо-богатырей! Ей-богу, не вру, не фантазирую! Проснись Суворов да побывай на наших учениях – он прослезился бы от умиления, а от радости выпил бы лишнюю чарку анисовки!
Я не говорю уже о комсоставе. Насмотрелся я на своих в Испании и возгордился дьявольски! Какие орлы там побывали! Возьми хоть комдива Кирилла Мерецкова или комбрига Воронова Николая, а полковник Малиновский Родион, а полковник Батов Павел! Это же готовые полководцы, я бы сказал, экстра-класса! Троценко Ефим, Шумилов Михаил, Дмитриев Михаил, тоже ребятки – дай боже! Не уступят в хватке, в знаниях, в волевых качествах. Даже те, кто помоложе, и те были на великолепном уровне, такие, как старший лейтенант Лященко Николай лейтенант Родимцев Саша, – это, будь спокоен, завтрашние полководцы, без скидки на бедность и происхождение. А вообще всем им – цены нет! Кстати, Родимцев, будучи командиром взвода, выбивал из пулемета на мишени свое имя и фамилию. Не хотел бы я побывать под огнем пулемета, за которым прилег Родимцев… А посмотреть – муху не обидит, милый скромный парень, каких много на родной Руси. Да что там говорить. И в гости ездили отличнейшие ребята, да и дома их оставалось предостаточно, на случай, если пришлось бы встречать незваных гостей…»
Вижу, читатель, как и вы тоже вздрогнули при этих словах: «Саша Родимцев». Уж не сражались ли вы под начальством комдива Александра Родимцева в Сталинграде? От меня не укрылись ни ваш трепет, ни жар смуглой бледности, прихлынувшей к вашему лицу. Но если это и не вы сами воевали под начальством Родимцева, то наверняка ваш старший брат, или отец, или даже дед, которые так и не вернулись оттуда. Недавно я прочитал, что из тех, кто сражался за Мамаев курган, почти никого не осталось в живых. Это их оплакивает теперь реквием, неумолчно звучащий на склонах кургана, куда тянутся отовсюду люди. Значит, и вы, вздрогнув, почувствовали, куда в шолоховском романе могут привести братьев Стрельцовых дороги войны. Конечно, из глав, уже опубликованных, вы могли догадаться, что младший Стрельцов должен прийти в Сталинград. Но со старшим, генералом, вы встретитесь на страницах романа только теперь в новых главах, и, кто знает, не встретитесь ли вы с ним еще и потом, на сталинградской земле.
А пока братья Стрельцовы на рыбалке, варят уху и разговаривают у костра. Как же это можно так написать! Да это же, конечно, сам Шолохов и любовался сазаньим боем на Дону, на Хопре, и закидывал леску, и подсекал рыбину. А случалось, срывалась она у него с крючка, и так же по-детски радовался он, вытаскивая ее, как теперь радуется Александр Стрельцов, и печалился, когда она уходила от него, чтобы потом посмеяться вместе с другими рыбаками у костра над самим собой. Вот так же перешучиваются братья Стрельцовы. Но тут же подспудно не прекращается, проходит берегами их сердец другая напряженная жизнь, лишь изредка прорываясь наружу. О тяжелом и подчас страшном они говорят между собой, и все-таки старший брат старается перелить в младшего всю свою, так и не омраченную никакими преходящими обстоятельствами, чистую любовь к земле, к своему народу. И это еще скажется, скажется потом. Впрочем, мы уже знаем, как это сказалось: мы уже встречались с младшим Стрельцовым на военных страницах романа «Они сражались за Родину».
Здесь же, на этом тихом берегу, у рыбацкого костра, ничто пока не предвещает, что вскоре им придется сражаться и отдавать за нее свою жизнь. Лишь старший, Александр Стрельцов, разговаривая с братом, нет-нет да и дает ему почувствовать, что необходимо быть готовым к самому грозному. И потом – опять ничем не нарушаемая благодать тишины, натягивает лесу рыба, пересыпанными юмором фразами обмениваются братья. Никогда еще им не было так хорошо, как теперь, после долгой разлуки. И вдруг:
«Из кустов белотала вышли двое, подошли к берегу. Николай, вглядевшись, сказал:
– Шофер райкомовской машины и инструктор райкома Ваня Петлин. Нет, тут что-то другое…
– Перевезите меня, Николай Семенович, – послышалось с того берега.
Николай молча спустился к лодке.
Только в прошлом году демобилизованный из Красной Армии старший лейтенант Петлин подошел к Александру Михайловичу строевым шагом, четко приложив ладонь к околышку артиллерийской фуражки.
– Разрешите обратиться, товарищ генерал, – И подал конверт. – Шифровка на ваше имя.
Александр Михайлович прочитал и, широко улыбаясь, крепко обнял стоящего рядом Николая. Он тяжело дышал и говорил с короткими паузами:
– Ну, брат, приказывают немедленно прибыть в Москву за назначением. Генштаб приказывает. Вспомнил обо мне Георгий Константинович Жуков! Что ж, послужим Родине и нашей Коммунистической партии! Послужим и верой и правдой до конца! – Он стиснул в объятиях Николая, и тот впервые за все время увидел в помутневших глазах брата слезы».
Я завидую вам, читатель, – у вас эта радость еще впереди. Перед вашим взором еще развернется во всей своей силе шолоховское полотно, посвященное и тому кануну войны, когда предгрозовое небо Родины начинали озарять вспышки зловещих молний, и самой грозе. Полотно, населенное несравненной красоты, чистоты и мужества людьми, плоть от плоти своего великого многострадального и несгибаемого народа.
Все масштабно у Шолохова, ничего нет вполголоса, и в каждой строчке, в каждом слове все от имени той любви, которую проносят в сердце через всю свою жизнь и старший Александр Стрельцов, и его младший брат – Николай, и их товарищи, с которыми они завтра плечом к плечу будут сражаться – и уже сражались – за свою социалистическую Родину.
Правда, неприкрытая, ничего не утаивающая и этой своей предельной открытостью возвышающая дело партии, взрастившей таких людей, веру которых ничто не может убить.
Если даже все это вами самими было пережито, все равно как если бы впервые обступает вас эта жизнь, исполненная высоких страстей. И волнение новой встречи с суровой и прекрасной молодостью своей страны, с самим собой и своими товарищами объем лет сердце.
И кто бы вы ни были, радость и гордость за свой народ с новой силой охватят вас вместе с благодарностью художнику слова за новое приобщение к этому, казалось бы, уже отошедшему в прошлое и все-таки неувядаемому, незабываемому, без чего мы все не были бы сегодня такими, какие мы есть.
Но и вы, читатель, должны мне позавидовать. К вам еще только должен прийти этот огонь по незримым проводам, протянувшимся от могучей ГЭС, на турбины которой падают воды тихого Дона у вешенского яра, а мое сердце уже встрепенулось от этого огня. И что-то самое дорогое, что всегда есть у человека в сердце, вспыхнуло еще ярче, Отныне жизнь непременно должна будет измениться, как это всегда бывает, когда начинаешь равняться на ту, незнаемую до этого меру ответственности, которая только что открылась взору. Чем же и как отблагодарить его за это? Как и за эти слова:
– Почему же так быстро – и уже домой? Условимся отныне встречаться чаще.
Нет, совсем не быстро, а самое время, пора. И как бы ни были желанны эти встречи, какой бы неизгладимый след ни оставила теперь в сердце и в памяти эта, может быть, самая главная, а чаще нельзя. Вон и сам он берет со стола присланные ему из Москвы, из архивов, пожелтевшие листки и вслух начинает читать опубликованное всего за неделю до войны, предназначенное тогда вселить в народ спокойствие и все же предельно тревожное Заявление ТАСС. И глаза его тут же украдкой скользнули в сторону, к порожкам лестницы, уходящей наверх, в ту самую комнату, где он остается наедине с самим собой. В три часа и никак не позже четырех часов утра он всегда встает, и никто не вправе нарушить это его уединение, никто.
– До свиданья, Михаил Александрович… – Дальше не идут слова. Какие еще могут быть слова?!
Только он, должно быть спустившись с порожков, и умеет вот так улыбнуться и взмахнуть рукой, провожая в путь.
Но тебя, бывшая фронтовая машинистка, я все-таки решаюсь нынче разбудить, хоть и жаль это мне и нелегко тебе просыпаться и садиться за машинку после трехсот пятидесяти километров за рулем туда и трехсот пятидесяти обратно. И утро еще совсем раннее, край солнца высунулся из-за островных верб на Дону, и сам Дон, как всегда в это время, красновато дымится, серебряно чадит, пробуждаясь. Но читатель не должен ждать. И в армейской редакции, помнишь, тебя будили еще раньше, часто прямо среди ночи, когда военные корреспонденты приезжали с передовой из-под Самбека, с высоты 101, из дивизии Аршинцева, из корпуса морской пехоты, и тебе нередко приходилось спать не раздеваясь, в гимнастерке и в юбке.
Не правда ли, в чем-то мы совсем другими стали с тобой за это время – меньше чем за два дня, – после того, как прочитали эти страницы. В своей жизни мы еще не раз вернемся к ним, но этого уже не забыть. И мы обязательно будем жить отныне, как-то еще и по-новому всматриваясь в людей, видеть в их лицах и сердцах что-то такое, чего не видели прежде. А читатель, если и взыщет за то, что вот так, с дороги, из уст прямо на валик машинки, то все же поймет, что нельзя было это отложить. Это ведь тоже с передовой.
Из белесой дымки утра все ярче выступают осенние краски виноградных садов, береговых верб. Все тот же самый Дон омывает их корни, который там, в верховьях, ластится к вешенскому яру.