Текст книги "Сочинение на вольную тему"
Автор книги: Анатолий Кудравец
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
ПЕСНЯ
От молодого снега весь двор был светлым и белым, как хорошо выстиранная и высушенная на морозе скатерть, но Алене показалось, что на дворе стало еще светлее, когда на него ступил сын, – в строго-черной, ладно подогнанной парадной форме морского офицера, высокий, стройный, с тонкими стрелками усов на красивом лице.
Толстомордый трехнедельный щенок бросился было ему навстречу по расчищенной от крыльца дорожке, вскочил в снег, завяз по уши и, не добежав до моряка пару метров, повернул назад в сени, проскочив мимо хозяйки, что мела дорожку к колодцу. Из сеней щенок влетел в прихожую, затем в комнату, с разгона налетел на кошку – та запоздало прыгнула в сторону, успев, однако, ударить лапой щенка по обвисшему уху. Он замотал головой от боли, но вспомнив, что на лапы налипло снегу, затряс ими, брызгая мокрым снегом на пол.
А высокий, стройный моряк тем временем шел по белой дорожке к дому, смотрел на Алену и улыбался ей такой родной улыбкой. Алена как стояла с веником в руке, так и замерла на месте, не зная, что делать дальше. Зачем-то оглянулась, поставила веник у забора, начала торопливо вытирать набрякшие от мороза красные руки и, словно опомнившись, сорвалась с места с криком: «Мишка, сынок!», повисла у него на шее. Он подхватил ее маленькое, но тяжелое тело, прижал к себе, поцеловал в мягкие теплые губы. Так они стояли какое-то время, прижавшись друг к другу, закрыв глаза. Потом он опустил ее на землю, но она не расцепила рук, лишь откинулась назад, придирчиво вглядываясь в его лицо. Черные волосы, гладкий, без единой морщины белый лоб, из-под которого смотрели глубоко посаженные карие глаза, тонкий с горбинкой нос, аккуратные, слегка опущенные по краям усики, сухой подбородок, которым заканчивался строгий овал лица, – все это, вместе взятое, придавало еще совсем юношескому лицу незнакомую ей серьезность и собранность, внутреннюю силу. Наконец, она отпустила его, всплеснула руками:
– Дед, вылитый дед. Весь, как есть, – заморгала часто глазами. – Пойдем, сынок, в хату, хотя там такой беспорядок… Думала, уберусь немного, успею – ведь знала, что приедешь, ожидала и – не успела…
Только теперь вылез из будки и виновато – проспал гостя – завилял хвостом старый черный пес с белой мордой и белыми лапами.
– Эх ты, лодырь, – упрекнул его Миша, потрепав за ухом, и пес радостно завертелся, запрыгал, стараясь дотянуться лапами до Мишиной груди.
– Совсем состарился. Отец подмогу уже принес… И ничего, ладят в одной будке, – сказала мать, кивнув на щенка, который выглядывал из сеней.
– Отец на работе?
– Сено возит. Наказывала, чтобы не опаздывал. Сегодня же соберемся вечером. Вчера закололи кабанчика, готовились…
– На ужин хватит? – пошутил сын.
– Хватит… Лишь бы здоровья хватило съесть…
– На это пока не жалуемся…
– Оно же так, сынок: ешь, пока рот свеж. Ты раздевайся, а я тут скоренько соберу на стол…
Она сновала скорым неслышным шагом то в погреб, то в сени, то к печи, а Михаил снял шинель и китель, сунул ноги в легкие домашние тапочки – они стояли у порога, словно ожидали его все это время, пока он странствовал по свету, и только теперь по-настоящему ощутил, что он дома, как будто и не ездил никуда. Ему было приятно ощущение легкости, охватившей его, будто вместе с шинелью и кителем он снял с себя невидимую ношу, избавился от всех забот. А главной заботой все эти последние месяцы, как ни странно, было ожидание поездки домой. Казалось, море, служба забрали его всего, он вжился в строгий армейский быт, жил его предписанным, аргументированным ритмом, и этот ритм не был ему в тягость, можно сказать, стал второй натурой, а когда стало известно, что подписан приказ на отпуск, – ожило, защемило все, что было связано с домом, с тем далеким, неотесанным деревенским парнем, каким он когда-то был. Хотя что значит – «неотесанным»? Тогда был один человек, теперь – другой, и Михаила радовало, что эти два таких далеких друг другу человека могут так мирно уживаться в нем.
Когда на столе уже стоял обед, будя воспоминания тонкими знакомыми домашними запахами, на улице затахкал трактор, и по двору размашистым шагом прошел отец. И вот он по-медвежьи занял весь дверной проем и в следующую минуту сгреб сына, сжимая в крепких объятиях.
После обеда Михаил пошел к бабе Зосе. Она жила у тетки Нины, старшей своей дочери, и пройти нужно было все село. Из сеней, пригибая голову, он ступил в хату. Тетка Нина стояла у порога, словно ждала его.
– Ми-и-ша, ты ли это?! – расплылась она всем широким лицом, поцеловала и засмеялась здоровым грудным смехом открытого человека: – Ой, как давно с усатыми не целовалась!
– С кем это ты там целуешься? – послышался слабый голос из боковушки.
– Со мной, баба Зося, – ответил Миша и шагнул за перегородку.
Баба Зося лежала на кровати возле печи. Высоко на подушке была видна только ее голова – нечто белое, сморщенное, как вымоченное яблоко, и на этом белом в темных впадинах глазниц кругло блестели глаза – с какой-то своей застарелой думой.
– Внучек… Приехал! – и удивилась, и обрадовалась старуха. Глухой хрипловатый голос выдавал, что она лежит давно и давно не была на свежем воздухе.
– Ага, приехал. А что это ты, баба Зося, разлеглась, как после жнива? Или, может, помирать надумала?
Михаил хотя и давно не был дома, а те короткие наезды после сдачи сессий, когда хочется все увидеть, всюду успеть, вряд ли можно брать в расчет, – в душе остался тем же деревенским парнем, каким был когда-то, и деревенского говора не утратил и не чурался его. Ему и самому было приятно чувствовать себя так, словно он уезжал из дома на короткий срок и вот возвратился. И теперь он сказал «разлеглась» и «жниво» намеренно грубовато-шутливым топом, чтобы вернуть себя того, давнего, и как будто в самом деле ощутил все, что было за словом «жниво» – и пыль, и духоту, и жажду, и желание прилечь в тени, выпростать ноги и лежать, закрыв глаза, слушать звон неба. Он ступил ближе к кровати, но тетка Нина потянула его за рукав:
– Что ты, с холода? Обогрейся немного.
– Во так, внучек, никого не подпускает, – пожаловалась баба Зося, правда, без обиды в голосе, светясь круглыми, черными, как вишни, глазами. – А я и правда, внучек, собралась было помирать. Во, гляди… – Она достала откуда-то из-под одеяла морщинистую, словно сотканную из суровых ниток, руку, беспомощно тонкую в просторном рукаве синего байкового халата, откинула одно ватное одеяло, под ним было другое, откинула и это, подвинулась сама в сторону, и Михаил увидел на домотканой серой постилке две электрические грелки – одну в ногах, другую – на животе, провода от них тянулись под подушку, а оттуда дальше, к розетке на стене. – Помирать было собралась, внучек. Известно, холода пришли, никак согреться не могла. Горше всего, когда ногам холодно. Аж две грелки принесли, – объясняла она.
– Надоело тут, говорит, на этом свете, холодно, зябко, пойду от вас, – подтвердила тетка, но сказала это спокойно, даже с улыбкой, как о чем-то привычном, не заслуживающем внимания.
– Ага, совсем было надумалась, внучек, но вот ты приехал. Глянь, как до́бра одевают вас, – удивилась баба Зося, указав на шинель.
– А разве же мы плохие? – улыбнулся Михаил.
– Хорошие, чего тут… И это казенное?
– Казенное.
– И, мабыть же, дорогое. Подойди, внучек, не слушай ее, я уже согрелась, – кивнула в сторону дочери.
Михаил подошел к кровати. Баба Зося взяла полу шинели, пощупала.
– Добро сукно. Может, заморское?
– Да нет, наше, – ответил Михаил, а рука бабы Зоси побежала по краешку полы шинели, выше, к груди, потянула вниз. Михаил наклонился, и голова его очутилась совсем рядом с круглыми острыми глазами. Они смотрели на него, даже не смотрели, а бегали по лицу, словно искали что-то. Губы приоткрылись, показав выкрошенные боковые зубы. Наконец, глаза старушки встретились с его глазами, и была в них какая-то жалостливая просьба, такая непохожая на все живое, веселое, чем полнилась всегда баба Зося, что Михаил растерялся. Тем временем рука бабули достигла воротника, потянула его вниз, и Михаил ощутил на своем лбу осторожное прикосновение сухих губ, затем еще и еще. Рука ослабела, как бы обессилев, отпустила воротник, и Михаил выпрямился. Баба Зося лежала, как и тогда, когда он вошел, высоко на подушке и смотрела на него хитро-счастливыми глазами.
– Евмен, ей-богу, Евмен, – заговорила она тихо и прерывисто, и говорила, видимо, больше для себя, чем дочери и внуку. – И капельки все забрал… И нос, и очи, и лоб… А сукно файное, файное[8]8
Отличное (пол.).
[Закрыть] сукно, носи здоровый.
– Спасибо, бабуля, буду носить. Только ты уж не умирай, а вечером приходи к нам, – ответил Михаил. Он овладел собой и произнес это своим обычным шутливым тоном.
– Да уж, внучек, теперь погожу умирать. А прийти – слаба я, и снегу, наверное, насыпало много.
– Какой там снег, малость припорошило землю. А вы потихоньку, по дорожке.
– Помирать погожу, а ежели почую силу, то, может, и приду.
– Она как когда: то весь день топает, помогает, а то целыми днями лежит, – сказала дочь. Сказала так, как говорят о детях или о тяжело больных людях, не обращая внимания на их присутствие.
Глаза бабы Зоси вдруг оживились:
– Скажи, внучек, вот я слухаю радиво, – она кивнула на стену, на репродуктор. – Там передают, што на море много кораблев этих всяких, ну, этих, американских…
– Много.
– И ты их видел?
– Не очень близко, но видел.
– Тебе только кораблев этих не хватало, – укорила ее дочь. Старуха стрельнула на нее глазами, недовольно пожевала губами, но в тот же миг лицо ее, словно подсвеченное изнутри, прояснилось:
– А може, внучек, ты надумал жениться? – Уголки ее глаз сверкнули остро и весело.
Вопрос этот настиг Михаила у порога, и он обернулся, держась рукой за дверной косяк:
– Надумал, бабуль, надумал. Только это будет в следующий отпуск. – Он смотрел на бабу Зосю и смеялся своими карими глазами.
«Как он похож на Евмена, весь Евмен», – снова подумала баба Зося, вспомнив своего давно умершего мужа, но спросила о другом:
– И она будет?
– Должна быть, – ответил внук серьезно и повторил: – Должна быть.
– Ну то добра, – сказала баба Зося, хотя ни дочь, ни внук уже не слышали ее: они были в сенях.
Тетка Нина проводила племянника до ворот и тут, словно только вспомнив, сказала:
– Она и правда помирать собралась было… Взяла себе в голову: умру да умру.
– А может, и нет… – улыбнулся Михаил. – Помните, то самое было и в позапрошлом году, и зимой. Собралась умирать, и одежду на смерть подготовила, а потом передумала: пускай Нинина Валя замуж выйдет, тогда… А на свадьбе даже танцевала. А еще раньше мне говорила: «Ну, внучек, только бы дождаться, чтоб ты школу кончил, вырос, очень уж хочется увидеть, каким ты станешь, а там и помру…»
– То когда было… А теперь говорит и сама верит тому, что говорит. Три дня на одной чашке молока… Да еще этот холод. Мерзнуть начала. Но вот услышала, что ты приехал, и ожила. Все о тебе и о тебе говорит: «Хочу видеть Мишку». Сегодня даже тарелочку супу съела. А то ведь ничего в рот не брала.
– Она у нас молодчина, – задумчиво проговорил Михаил. – Так вы не опаздывайте, тетя Нина, вместе с дядей приходите…
– А как же не прийти… Придем, – ответила она и снова радостно улыбнулась.
На другой стороне улицы – на открытой со всех сторон площадке-пригорке – стояла церквушка. Маленькая, свежеокрашенная, обнесенная квадратом подновленной ограды, она красиво выступала на фоне серого неба бело-голубым куполом, остро напомнив о школе и школьных годах. Их школа стояла немного поодаль, в окружении дуплистых лип и кленов, и из ее окон хорошо была видна церквушка. Интересно было наблюдать, как сюда в религиозные праздники одна за другой шли старенькие бабульки – тихие, сосредоточенные. Ступят на церковный двор – перекрестятся, подходят к церкви – перекрестятся, и все это серьезно, как «день добрый» при встрече.
Старики – это ладно. Это было откуда-то из далекого прошлого, из такой старины, как Ярослав Мудрый или Евфросинья Полоцкая, чему, как сказке, трудно поверить умом, но что принимается сердцем. Смех начинался, когда к церкви подъезжала машина – «Москвич» или «Волга» – и из нее выходили совсем молодые папа и мама, с ребенком на руках. Они и того ребенка еще не умеют держать, и обычаев не знают, даже куда и как идти, и словно стыдятся чего-то или боятся, особенно хлопцы – втягивают головы в плечи. Когда детей несли пожилые люди – все воспринималось как должное. Они и несли их торжественно, важно, как и надо носить детей. А тут вылезает молодой папаша с недавно отращенной бородкой а-ля апостол и прется в ту высокую дверь с крестом наверху. Начиналась игра в отгадайку: «Кто он, отец? Откуда? Кем работает? И много ли километров довелось ему накрутить, чтобы добраться до этой небольшой церквушки, где его ребенку помажут лоб водой, которую берут из одного колодца школа и церковь?»
Тогда было весело, а теперь подумалось с грустью: что-то же гнало и гонит людей за сотни километров сюда, в эту маленькую церквушку. Вера в бога? Вряд ли. Тогда что? Мода на крестики? Мода на крещение?..
Пока он заканчивал училище да плавал, построили новую школу – уже подальше от церкви. Интересно, что теперь изобретают сорванцы, чтобы школьная жизнь текла быстрее и веселее? Придумать обязательно придумают, на это ума и фантазии всегда хватит. А каким смешным и ненужным кажется теперь желание ускорить бег времени – «быстрее, быстрее», пока сидишь за школьной партой. Как потом будет жалко этого времени, промелькнувшего так быстро. Хотя, если разобраться, в этом запоздалом сожалении чувствуется практицизм уже другого возраста, когда в человеке сидит трезвый практик – то существо, которое и на время глядит как на товар, забывая о том, что, может, из-за этого мгновения, такого, каким оно было, и стоило жить. Хотя бы потому, что было оно бескорыстным. Дай само это сожаление – не что иное, как разбежка между возрастами, непонимание одного возраста другим.
Снег, поскрипывая, мягко оседал под ногами. Михаил шел серединой главной улицы поселка. Прямая и широкая, она тянулась километра на полтора. Лохматые, разбухшие от снега деревья образовали розово-белый тоннель, он прорезал поселок насквозь и терялся где-то в конце, словно врастал в дальний лес.
На улице никого не было, и ничто не мешало оставаться в том идиллическом настроении, которое охватывает на первых порах по прибытии домой, когда кажется, что весь мир создан для тебя и всем людям только и забот, что любоваться тобой… Хотя при чем тут он? Он в отпуске, дома, вечером соберутся соседи, родня. Приедет Лариса. Они уже решили пожениться в следующий его отпуск, но это пока их тайна. А сегодня просто посидят, поговорят, попоют песни, потанцуют. Танцы танцами, а без песен не бывает ни одного такого вечера. Стариков хлебом не корми, но дай вот так собраться, выпить чарку, вспомнить, что с ними было или могло быть. Растревожат душу этими разговорами, распалятся и незаметно перейдут к песне. И тогда, кроме песни, для них не существует ничего на свете.
Возле старенькой, вросшей в землю хаты с кривой грушей перед заколоченными досками крест-накрест окнами Михаил свернул в улочку – обнесенный жердями проезд, что вел в другой поселок. Свернул, но дальше не пошел, остановился, смахнул с жерди снег и взялся за нее руками.
Это была хата бабы Зоси. В ней она родила, выкормила и пустила в свет четверых своих детей. Старшие – тетка Нина и отец Михаила – остались тут, средняя дочь в Барановичах, младший сын во Владивостоке. В этой хате родился и Михаил – это позже они поставили свою. Лет пять назад, когда стало трудно жить одной, перешла баба Зося к тетке Нине, а хата стоит, дряхлеет. Может, у кого и поднялась бы рука развалить ее, но баба Зося не дает на это согласия.
Второй поселок выстроился параллельно первому, такой же широкий и прямой, и дома новее и просторнее, среди них попадались и кирпичные, и деревца вдоль дворов и сады помоложе. Его называли «новым» в отличие от «старого», в котором живет тетка Нина и стоит хата бабы Зоси.
В новом поселке было всего хат пять, когда получил участок и начал строиться отец Михаила, а за ним и дядька Кондрат. Отец работал на тракторе, дядька – на машине. Дружили они еще со школы, поэтому и участки взяли рядом, через улицу. Поселок разросся быстро и уже уперся одним концом в цех промкомбината, а другим – в гравийку и готов к прыжку через нее.
За поселком открывался глазу широкий заливной луг, за ним, подмывая берега на крутых поворотах, текла Щара. Михаил вышел за новый поселок и остановился, завороженный нетронутой белой пустыней, простиравшейся прямо перед ним, которая вздыбливалась вдали линией, шедшей параллельно поселку и помечавшей русло реки, замедленно спокойной и сонной в эту зимнюю пору.
И ему представилось – словно бы только что прошло перед глазами, – как это ровное, бескрайнее покрывало снега пойдет темными пятнами, будто лицо женщины перед родами, потом пятна начнут синеть, набухать влагой – поначалу на более низких местах, потом и выше. Пятна станут расти, расползаться, как чернила на промокашке, соединяться друг с другом, пока не займут весь луг до самых хат. Издали вода кажется синей, а подойдет поближе, заплещется у плетней, и все увидят, что она сивая, промозглая – обычная весенняя паводковая вода. Вот когда самая пора столкнуть в нее ворота, взять шест и погнать их куда глаза глядят, аж до самой Щары. Только не на Щару, потому что в это время она шуток не понимает… подхватит на спину этот примитивный корабль, крутнет, словно листик, туда-сюда и понесет к мосту с такой грубой силой и злостью, что не хватит духа и «мама» крикнуть. А если и крикнешь, то вряд ли кто услышит этот зов в седом бескрайнем море.
Походив по морям, ощутив на себе таившуюся до поры, никому не подвластную силу большой воды, ее ласку и штормовую ярость, он, как и когда-то, называл паводковую стихию своей реки морем, хотя и знал, что море – это нечто совсем иное.
За возвышенностью, словно нарисованные в школьной тетради, разноцветными пятнами просвечивали из-за деревьев стрехи хат заречной деревни. Левее и дальше, где, выбегая из леса, Щара делает крутой изгиб, за лугом, меченным белыми треугольниками-стогами, виднелись еще деревья – они скрывали за собой другую деревню. А поближе, за панским прудом, на берегу прорезанного мелиорацией канала, когда-то он подружился с молодым бобром.
Было это в девятом классе. Он на велосипеде возвращался из лесу, полная корзинка грибов была привязана к багажнику. Марс – помесь охотничьей собаки и дворняги – бежал то сбоку, то сзади, то впереди, выбирая дорогу по законам одному ему известной собачьей логики. Он и дал знать, что на кого-то наткнулся. Миша приставил велосипед к ольхе, перешел через канал и побежал на голос собаки.
Они сидели друг против друга – небольшой, месяцев четырех, рыжий, с белым воротничком на шее бобр и Марс. Пес чувствовал себя хозяином ситуации. Он сидел на траве, широко расставив передние лапы, спиной к каналу, загораживая бобру дорогу к воде. Бобр стоял на всех четырех лапах, ощетинив длинные черные волосы и став похожим на кочку, которых много на лугу, не спуская маленьких, как конопляное зернышко, глазок с собаки. Он только блеснул ими на приближающегося Мишу и снова уставился на пса. В нем он видел главного своего врага. Так оно и было. Марс, обрадованный подмогой, кинулся было к хозяину, и бобр тут же рванул на прорыв короткими неуклюжими прыжками. Он малость не добежал до канала, как его настиг Марс и дернул за черную лопату хвоста. Бобр отчаянно пискнул и яростно рванулся всем телом на собаку, куснул за ляжку, и Марс завизжал, но еще решительнее стал наседать на бобра. Лишь Мишин голос немного успокоил пса. Спустя несколько минут собака и бобр заняли прежние позиции, только поближе к канаве. Правда, теперь бобр стал спокойнее. Не обращая внимания на Марса, он принялся зализывать рану на хвосте. Марса это поначалу злило, потом и он успокоился, бросая взгляды на хозяина: «Ну, что ты с него возьмешь?»
Нигде поблизости бобры не водились, их хатки Миша видел километра за три от ручья, в лесу. Этот, видимо, заблудился, по ручью вышел на луг, попал в канаву и по канаве добрался сюда. Бобр же вел себя так, будто ему чихать было и на Марса, и на Мишу. Зализав рану на хвосте, начал вылизывать шерсть на боку.
Миша сходил к велосипеду, взял кусок хлеба и сала, что брал с собой в лес и не съел. И собаку, и бобра застал на прежних местах. Разделил хлеб и сало на две части – тому и другому. Марс свою долю съел сразу, бобр же только блеснул глазами на свою, но не тронул. Миша подсунул хлеб и сало палкой под самый нос бобру. Но тот лишь фыркнул – и не взял. «Может, ты стесняешься есть при нас? Так мы пойдем», – сказал Миша и позвал Марса. Пес долго не хотел уходить, но увидев, что Миша сел на велосипед и поехал, бросился догонять.
Назавтра Миша приехал на это место снова. Ни хлеба, ни сала не было. Не было видно и бобра. В этот раз Миша взял с собой моркови и высыпал ее на траву. На следующий день морковь исчезла. На песчаном спуске в канаву Миша увидел свежие отпечатки лапок бобра. А затем увидел и его самого. Бобр сидел на берегу, но как только Миша начал подходить к нему, нырнул в воду. Нырнул, но далеко не поплыл. Миша присел на траву, и минут через десять увидел усатую морду: бобр вылезал на берег. Теперь Миша разбросал морковь цепочкой, которая тянулась к тому месту, где он сидел. Бобр съел одну, другую, третью, но морковки, лежавшие подле Миши, взять не решился…
Так завязалась эта дружба. Бобр привык к Мише, ожидал, когда тот появится, начал брать морковь у него из рук. Было потешно наблюдать, как он упирается лапками, стараясь вырвать морковь из руки. Дома где-то должно быть фото, на котором бобр воюет с Мишей за морковку. Тогда они пришли к канаве вдвоем с Витей Кривоносом, он тоже ходил в девятый класс. Взяли с собой фотоаппарат, и Витя сделал несколько снимков. После того Миша два дня не мог прийти к бобру – косили с отцом сено за рекой. Потом сколько ни приходил – бобр не показывался. Может, вспомнил свою речушку, свой дом, и вернулся, а может, кто убил.
До самой зимы на берегу канавы, как кости, лежала побелевшая на дожде морковь: Мише все казалось, что бобр появится, и всякий раз, идя из дому в эту сторону, он брал с собой угощение.
Бобр не объявился. На память о нем у Миши остались две фотографии: та, где бобр отнимает у Миши морковь, и вторая – бобр пьет воду. Пьет, а сам хитрыми глазками зыркает вверх, на фотоаппарат. В глазках светится небо, а от острой мордочки, опущенной в воду, конусом, как волны от носа корабля, разбегается мелкая рябь. Позже он видел иные волны – от стальной, весившей тысячи тонн махины. Они разбегались в стороны, будто тяжелые, сытые, уверенные в своей стремительной пенистой силе неизвестные доисторические животные, но как они были похожи на эти маленькие волночки от бобровой морды. Как раз такие делал когда-то он сам, дуя на вскипяченное молоко, которое в чашке подавала ему, простывшему, в постель мать.
Этот снимок бобра был с Михаилом в училище, плавает он с ним и теперь. Ему кажется, что его бобр жив и что они должны обязательно встретиться. Как они узнают друг друга и когда это будет, Михаил не знает, но у них в запасе – уйма времени, потому что бобры живут до двадцати лет.
…Есть люди, которые почти с самого рождения представляют свой будущий жизненный путь. Они уверены, что самой судьбой им предназначено быть музыкантами, певцами, учеными или в худшем случае, как их родители, – врачами, учителями. За них подумали, составили им программу отец и мать, и с этой программой они живут, доподлинно зная, что будет завтра, послезавтра, через год, через пять…
Михаил никогда не собирался быть моряком. Жил себе, диковатое дитя леса, луга, Щары, душного летнего зноя с терпким запахом соломенной пыли, кислых осенних дождей, сухих рождественских морозов со снегами выше пояса, робкой песни первого жаворонка – где то там, в темной высоте холодного после заморозков неба… Никогда не было ему трудно встать в четыре часа утра, чтобы на мотоцикле, с отцом, пока еще темно и люди собирают в кучу самые интересные предутренние сны, проскочить по серой лесной дороге в пущу, на известные только им и не только им боровиковые делянки, или в места, где, укрывшись от надоедливо-жадного человеческого ока, растет пахучая трава бальзам, чтобы до восьми утра, когда все бегут на работу, возвратиться с полными корзинами. Или сесть с отцом в кабину «Беларуси» с пустым прицепом на буксире и поехать за дровами, таскать пятипудовые плашки и чурбаки, бросать на прицеп, пока он не вырастет выше кабины трактора, потом дома разгрузить, и стараться ни в чем не уступать отцу, хотя у того спина как добрая дубовая плашка, а у тебя лопатки будто хилые крылышки ангела. Или проскочить с бреднем по Щаре в глубь леса, где она хитро вяжет свои многочисленные причудливые петли, как собирающийся залечь заяц, образует заводи на радость щукам, плотве и им – рыбакам…
Так он жил, довольный жизнью и собой, и дожил до десятого класса, и кто знает, каким бы был его дальнейший путь, если бы однажды зимой, как раз такой, как теперь, порой, и тогда снег был мягкий и чистый, не наведался в их деревню капитан-лейтенант военно-морских сил. Это был двоюродный дядя Вити Кривоноса. Он и побыл недолго, один день, и рассказывал скупо о себе и своих морских походах, но Миша сразу, как увидел его в черной парадной форме, ощутил горячий толчок в груди, почувствовал, как по всему телу разлилось тепло, словно от радости, которая бывает только при редком улове, и сказал себе: все, теперь я знаю, что мне делать.
Так он стал моряком.
Окончил десять классов, собрался и поехал поступать в училище. Мать – в слезы, отец хмуро молчит, одна баба Зося поддержала сразу и не раздумывая: «Поезжай, внучек: нету моря, так моряк будет». И вот… «товарищ старший лейтенант…» Когда-то Михаил не мог представить своей жизни без леса, поля, Щары. Хотя он и теперь не представляет ее без всего этого. Сколько раз снилось, как они с отцом на мотоцикле за грибами едут, и столько боровиков, и такие красивые, и радость такая – как только сердце выдерживает. Или приснится сенокос. А то жатва и бабы поют. Проснется, а песня все еще звенит в ушах. Снилась Щара. Неширокая, но всегда такая страшная, такая злобная… Может, потому, что когда-то тонул в ней? Но кто из деревенских сорванцов не наглотался воды, пока почувствовал себя на ее волнах, как дома?.. Сколько и какой воды ни видел, а такой ласковой, такой мягкой, такой нежной, как в Щаре, нигде не встречал. Только почему она такая всегда страшная во сне?..
Несколько раз повторялось это. Однажды они находились в автономном плавании. Давно оставили Черное море, вышли в Средиземное. Где-то недалеко была Африка, ее горячее дыхание хорошо чувствовалось. Ровно работают машины корабля, ровно дрожит он, раскачиваясь на мощных волнах, несется навстречу ночи, навстречу тревожной неизвестности.
Он лежал с открытыми глазами, смотрел в иллюминатор на темное небо и вдруг услышал в голове звон. Точно так бывало когда-то в детстве. Тогда он совсем не переносил этот звон, который не давал ему уснуть, тревожил чем-то неизвестным, а теперь Михаил обрадовался, услышав его. Подумал еще, что это не сон, что это только ему кажется, будто он спит. В голове звенело, и в этом звоне слышались и сухой треск кузнечиков на летнем лугу, и гудение натянутых проводов, и звяканье бляшек бубна на вечеринке. Особенно обрадовал звук бубна – приглушенный, как будто из-за леса, словно где-то далеко в хате наладили танцы под бубен. Это был даже не звон, а осторожное подражание звону. Михаил улыбнулся, закрыл глаза и сам не заметил, как уснул. А потом целую неделю жил этим сном: останется где-нибудь один, задумается – и зазвенели, застрекотали кузнечики на лугу, зашелестели, задрожали с легким перезвоном бубенцы… И сегодня Михаил не может сказать, что это было: сон, явь, галлюцинации? Но это было так хорошо! Хорошо и грустно. Словно было у него что-то очень дорогое, но он не знал об этом, а узнал лишь тогда, когда его уже не стало. Такое ощущение было у него и теперь.
С этой задумчивой грустью на лице Михаил и пришел на автостанцию, чтобы встретить Ларису, а увидел ее – невысокую, тонюсенькую, с большими глазами на продолговатом милом лице, и грусть уступила место радости видеть ее, слышать ее голос, обнимать ее. С этой радостью они шли по улице поселка, здороваясь с людьми: рабочий день кончался, и все торопились домой.
Их дом уже гудел, как клуб перед началом кино. Тут уже были тетка Нина с дядькой Денисом, их дочь Валя с мужем – они час назад приехали из Минска, дядька Кондрат с теткой Маней, оба, как всегда, веселые, шумные и, как всегда, занятые на кухне: дядька Кондрат резал хлеб, а тетка Маня колдовала над огромной глубокой сковородой, в которой что-то шкварчало, шипело; была тетка Клава, она расставляла на столах рюмки и фужеры. Светился экран телевизора: показывали фигурное катание, которое смотрел один дядька Денис. В углу под зеркалом настырный щенок наседал на кошку, стараясь раздразнить ее.
– А вот и мы, мама, – сказал Михаил, подходя с Ларисой к матери; она увидела, как они вошли, и поспешила навстречу.
– Алена Ивановна, – сказала мать, пожимая узенькую, холодную с мороза руку Ларисы и пристально вглядываясь в глаза той, с кем ей, видимо, суждено делить ее сына – единственного, дорогого…
– Лариса… – Девушка спокойно выдержала взгляд матери.
– Ты так глядишь, мама, словно уже никогда ее не увидишь, – рассмеялся сын.
– Увижу не увижу, а поглядеть хочу, – ответила мать. – Раздевайтесь у нас, – пригласила она Ларису и бросила взгляд на Михаила: «Ну, чего ты стоишь?»
– Разденемся, – весело сказал он, начал расстегивать на Ларисе пальто. Она смотрела Михаилу в глаза, потом грациозно повернулась, оставив пальто в его руках. Михаил понес пальто и белый вязаный платок в боковушку. Лариса стала причесываться перед зеркалом. Темно-вишневое шерстяное платье ладно облегало ее фигуру.
Алена вышла в сени. Ей нужно было немного успокоиться. В том, как Михаил помогал Ларисе снять пальто, в том, как спокойно стояла Лариса, как смотрела ему в глаза, Алена увидела нечто большее, чем простую услугу парня девушке, и это ей не понравилось. Может, если бы это сделал кто-нибудь другой, она не обратила бы внимания, но это был ее сын! Она хорошо понимала, что сын ее уже совсем взрослый человек, и Лариса не маленькая, и встречались они уже не одну весну, но некий червячок зашевелился в сердце, и нужно было какое-то время, чтобы он успокоился.







