Текст книги "Сочинение на вольную тему"
Автор книги: Анатолий Кудравец
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
– Что мельница? Мельница свое отмолола… Вы сами знаете лучше других, что она доживает свой век…
– Вопщетки, если поменять стойки и пару балок… жернова, пожалуй, долго еще крутились бы… – размышлял Игнат.
– Под новые балки новые стены нужны. А при этих стенах жернова будут крутиться, пока не придавят кого-нибудь.
Председатель хорошенько полазил по мельнице, прежде чем завести этот разговор, ничего не скажешь. Игнату это нравилось. Нравилось и то, что его просят. Не однажды он заходил на комплекс. И когда еще только котлованы рыли, возводили стены, и потом, когда начали оживлять помещение металлом, монтировать транспортеры, автопоилки, «елочку»… На культурную работу задумано, ежели навести все и держать в строгости. Приглядывался ко всему, приценивался, как на базаре, однако себя видел там, на мельнице.
– И каким же начальником, Захарыч, ты хочешь меня сделать? – Игнат редко называл людей по отчеству, но если уж называл, то была тому причина.
– Самым большим. Сторожем.
– Который сторожит несделанное?
– И все остальное, но в первую очередь несделанное. Оно должно быть сделано.
– Нет, Захарович, нет.
– А почему? – Серые мягкие глаза Гончаренка потемнели.
– Вопщетки, я еще не сдал свой объект, чтобы перестраиваться на новый. Да и, скажу тебе, времени мало. Мало времени перестраиваться. Хотя, вопщетки, и любопытно. – Игнат посмотрел на серое небо, на село из конца в конец, на людей, стоявших возле газика, перевел взгляд на председателя.
Они задумчиво глядели друг на друга, и в глазах обоих было молчаливое сожаление. Председатель устало улыбнулся, протянул руку:
– Об этом мы еще потолкуем, Игнат Степанович.
Кажется, и отошла жесть на самую малость, но воду пустила в хату.
Игнат Степанович взял несколько дощатых реек, приладил поверх жести вокруг трубы, связал гвоздями. Теперь никакой дождь не достанет. Сделал он все это быстро, спустил молоток и топор по шиферу вниз, а сам задержался наверху. Закурил, огляделся вокруг, бросил взгляд дальше.
Давно не взбирался он так высоко и сейчас смотрел с этой высоты с обостренным любопытством, словно открывал для себя новый мир. Подивился, как это все по-другому видится, если глядеть сверху.
Ходишь по земле, глядишь вокруг, вроде все видишь, и хорошо видишь, глаза, нехай бы и дальше так, еще светят. И не просто светят, а и мушку на ружье видят, и то, что ищет мушка, но вот оседлал конек крыши – и словно Америку открыл. Увидел то, чего прежде не замечал, а если и замечал, то так, походя.
Он привык, что стоит Липница в лесу, и жил постоянно с сознанием того, что лес подступает к ней со всех сторон – местами ближе, местами дальше. А сейчас сделал открытие: кругом голо. Лишь у крайнего от Клубчи поселка тонким частоколом пестрел березняк. Молодой, волнующий своей красотой во всякую пору, казалось, он и отсюда просматривался насквозь. Ничего не скрывал, да в нем ничего и нельзя было скрыть. «Вот он я, какой есть, такой и живу». Наверное, трудно найти на свете дерево, более открытое, более чистое, чем береза.
Как будто совсем недавно было – уток стрелял в конце своих соток, на болотце за гарью, а где теперь то болотце, где те утки? Ровное, чистое поле раскинуло крылья вдоль села и дальше, к кладбищу и к лесу. Ведь на его глазах корчевалась гарь, осушалось болотце, и было это лет шесть-семь назад, но словно бы только теперь Игнат Степанович разглядел, к чему все пришло. Будто привиделось все это во сне и он твердо знал, что во сне, а сейчас очнулся и увидел, что все это правда. Самая что ни на есть горькая правда.
Земля стала чище и ровнее, будто ее катком укатали, и все на ней заметно, как на лысине. И не надо долго присматриваться, чтобы различить на поле огрех или камень. Залез на хату, точно на вышку, и командуй. «Командуй» – это в шутку, а если серьезно, то поля стало много больше, и есть где развернуться машинам – что сеять, что жать или, скажем, копать картошку. Кто бы ее нынче столько выкопал вручную, если бы не комбайны да не студенты. Где ты баб наберешься, когда и мужчин мало, и всякий норовит за мотор сесть.
Известно, время не любит стоять на месте, годы людей меняют, не то что лицо земли, и все это происходит у тебя на глазах. Иначе и быть не может, если подумать только, а вот взглянул вокруг сверху и не поверил глазам своим. Прежнего села, которое он знал – поселок подле поселка, хата подле хаты, – считай, не осталось. Оно раскололось на хутора. Несколько хат – затем разрыв, еще несколько – и снова разрыв…
Было странно и грустно видеть все это Игнату Степановичу. Кажется, только вчера собирались они в поселок, гуртовались, стягивались с хуторов. Столько людей было! Строились один перед другим, сады садили…
Сидеть, оседлав конек, раскорячившись, было жестко, и Игнат Степанович перекинул ногу, сел на одну сторону, поудобнее. Повернул голову влево, перевел взгляд за мелиоративный канал. Дожди поддали воды, она поднялась, как весной, не перескочить с берега на берег – не то что летом, когда, бывало, только по дну журчала прозрачная струйка. Дальше за каналом – ровный как стол луг, он и теперь еще зеленел травой.
В темных кронах деревьев виднелся центральный поселок. Через него шла дорога из Клубчи на станцию, к железной дороге. По ней уходили на войну, и в армию – по ней, и учиться – по ней. Сколько липневцев прошло, чтобы никогда не вернуться либо вернуться гостями. Как соберутся на радуницу – в одной хате полсвета.
Взять хотя бы Вержбаловичевых. Каждый год приезжают, и всякий раз – на двух машинах. Памятник отцу поставили, оградкой обнесли. Приведут в порядок могилку, поговорят, повздыхают. Прошлый год и Люба приезжала. Такая шустрая еще, порывистая…
В конце поселка на крутом взлобке живописно выделяются белые продолговатые строения. К ним с гравийки ведет черная лента асфальта. Это и есть комплекс, куда сватает Игната Степановича Гончаренок. Игнат Степанович мельком окинул постройки комплекса и, словно испугавшись чего-то, крутнулся на коньке в другую сторону.
Левее, как идти по дороге на Клубчу, горбились невысокие курганы. Отсюда они почти ничем не отличались от навороченных бульдозерами куч земли, разве только тем, что укрыты кустарниками, точно кочки травой.
Сколько помнят липневцы, на курганах всегда росли колючие кусты диких слив. Вверху они сплетались так густо, что продраться сквозь них могли только ребятишки, да и то понизу, по земле. Раз в два-три года кусты были облеплены маленькими, зеленовато-холодными, будто стеклянными, плодами. Поспевали они поздней осенью, когда садовые сливы уже отходили, но и спелые они сохраняли свой густой, терпко соложавый вкус. Детей, впрочем, это не смущало, они собирали их, как и свои возле дома.
На крайнем от луга кургане когда-то стояла высокая старая береза. От старости она была больше черная, нежели белая. Это от ее комля брали разбег и слетали вниз, на ледяной простор сани, когда, бывало, в коляды собирались со всех поселков хлопцы и девчата.
А ближе к селу, на пруду, забивали в лед железную ось, надевали на нее колесо, прикручивали жердину с санями на конце, на сани усаживались девчата, молодухи, и вот два парня поздоровее, наваливаясь грудью на заложенные между спиц колья, срывали их с места и вели дальше, разгоняя все больше и больше. Сколько тут визга было, сколько крика, и не дай бог, если сани были слабо привязаны или вдруг лопнет веревка, которой они привязаны. Иной раз хлопцы нарочно брали для этого гнилую веревку. Раскрученные до бешеной скорости, сани срывались с жердины, подобно разъяренному быку. Хорошо, когда впереди был чистый лед. А если встречалась кочка, то часто было не до смеха.
Березу сломала буря. Страшная была буря – с ливнем и молнией. Молния подожгла тогда коровник – едва повытаскивали ошалелую скотину. А назавтра, когда все утихло и успокоилось, взглянул Игнат на курганы и глазам не поверил: вместо березы в небо смотрел разодранный пень с двумя острыми, как рога, защепинами. И не сказать, чтоб нездоровая береза была, гнилая там или с дуплом, – толстая, с чистой свежей сердцевиной, а ломануло так, что только этот пень остался. Сама береза лежала в топкой трясине метрах в двадцати от кургана. Кто-то из мужиков подступился к ней лишь зимой, когда прочно замерзла черная каша. А пень долго еще торчал над курганами грустным напоминанием о той страшной ночи.
Некогда старики сказывали, будто курганы насыпаны на могилах французов наполеоновской войны. Скорее всего, это байки, хотя до Березы тут километров двадцать пять. Нет, французы шли другой стороной, на Борисов.
Имел грех на душе Игнат Степанович, не удержался и однажды под вечер, когда не видно было людей, надумал проверить, чем жили курганы когда-то и зачем насыпаны. Прокопал нору сбоку, будто крот, углубился метра на два. Добрался до обожженного древесного угля. Хоть бери да в горн засыпай. И он еще больше усомнился в байке про французов. На память пришел иной рассказ, якобы на этом месте когда-то была смолокурня, и основал ее немец. Поговаривали, сам черный был и фамилия под стать – Шварц. Гнал смолу, заливал в дубовые бочки и доставлял к Березе, там грузил на лодки и отправлял дальше. Сосна и ель здесь смолистые были, еще и теперь найдешь старую корягу, подожжешь – и она чистой смолой изойдет, и углей не останется. Да и могучие леса были: еще в двадцатые годы, когда выбирали место под поселок и затем строились, на лугу, в конце соток, попадались пни толщиной в метр, а то и больше, и не дубовые, а сосновые да еловые. Отсюда, должно быть, и уголь в курганах.
Игнат Степанович отвел глаза от курганов, еще раз взглянул на поселок и зацепился глазом за голую березу посреди села – последнее, что осталось на Полином дворище. Ветви вскинуты вверх, будто руки у бабы, подбирающей волосы на голове. И захотелось ему пойти в ту сторону. Ничего там не надо было, просто захотелось сходить туда. И он съехал по шиферу вниз, к лестнице.
XVIII
Сидишь дома – вроде все идет ровно и гладко, прямо скука берет, особенно зимой, а стоит отлучиться куда на денек-другой – и начинается…
Валера ездил к старшей сестре, посмотреть, как они там – давненько не писали, – а заодно разузнать насчет института механизации: как бы это, чтобы поступить. Всего-то неделя и минула, как из села, успел только пособий разных понакупить для поступления, на предстартовый мандраж настроился – и на тебе: уже отъезжая, встретил на вокзале Алешу Миколкова, и тот, как о чем-то пустом, случайном, ляпнул: «А ты знаешь, твой Вопщетки того, го-о-тов…» Ляпнул и спокойно пошел своей дорогой.
Ошарашили не столько сами слова о смерти Игната Степановича, сколько то, как об этом было сказано. До чего все, оказывается, просто: жил человек – а о нем вот так можно: «го-о-тов».
Все лето они работали вместе на мельнице: Игнат Степанович «начальником», «комендантом», Валера – учеником.
Валера видел его перед самым отъездом. «Ты, вопщетки, загляни в магазин запчастей, мне Степан Евменов говорил, там противотуманные фары есть, возьми парочку мне для мотоцикла. Я бы и золингеновскую бритву еще одну взял, попадись где, да у тебя, видать, времени в обрез будет. Скажу тебе: эта у меня тридцать три года, а наведешь – идет по щеке, как по отаве».
Все это Игнат Степанович говорил в своей хате, и говорил так, будто собирался прожить еще по крайней мере лет пятьдесят.
Конечно, все люди смертны, тем более в таких поздних летах, но слова Алеши холодом обдали Валеру. Так с закаменелым сердцем и просидел всю дорогу в автобусе, даже ноги размять не вышел.
В поселок с того конца, где стояла хата Игната Степановича, а напротив – ихняя, входил медленно, как идут к покойнику. Вывернул из-за частокола в проулок, а от колодца к своему двору как ни в чем не бывало чешет сам Игнат Степанович: в руках ведра с водой, в щербатом рту – трубка. Увидел Валеру, широко заулыбался:
– Вопщетки, надо было дать сигнал телеграфом или другим способом уведомить, я бы подскочил на мотоцикле. Он, скажу тебе, и по снегу тянет как зверь.
Валера смотрит на Игната Степановича, пытается разгадать дурацкую задачу, которую подкинул на вокзале Алеша, и радостно, без обиды на того, думает: «Ну и оболтус же ты, Алеша, такой оболтус…»
Он как будто впервые рассматривает Игната Степановича, словно только сейчас по-настоящему разглядел его.
У Игната Степановича большая голова, длинные редкие волосы. Зубы, когда-то крупные, крепкие, повыкрошились, осталось, наверное, штук семь на весь рот. Иногда кажется, что с этими немногими зубами ему, наверное, даже лучше, чем если бы их был полон рот. Куда бы он тогда со своей трубкой? А так защемил в щербинку – и пусть висит себе: и с человеком можно говорить свободно, и сплюнуть, если захочется. Игнат Степанович даже зазор на мундштуке прорезал, чтобы крепче держалась промеж зубов. Так и ходит с трубкой во рту целый день, сосет, как дунду, пока не спохватится, что в ней давно все выгорело. Тогда вынимает изо рта, вооружается шилом, долго ковыряет, вычищая нагар и пепел, заново набивает самосадом – он и теперь, хоть кругом засилие магазинной махорки да папирос, сажает его на огороде за хлевом, – раскуривает, зажимает в щербинку.
Валера опускает на снег чемодан, Игнат Степанович ставит ведра, и серое небо плавно и слюдяно колышется в воде. Некоторое время молча стоят друг против друга, радуясь встрече, как будто потеряли было надежду на нее.
– Я думал, дядька, ты уже съездил в район, зубы вставил, – наконец находит что сказать Валера.
– Оно, вопщетки, и с этими зубами жить можно, было бы что жевать, – оправдывается Игнат Степанович. – В район ехать – это, считай, целый день стереть. И хорошо, если еще управишься. Сказать по правде, я бы и сам выточил их и вставил – подходящего металла нету.
Игнат Степанович говорит это серьезно, как давно обдуманное, а сам вглядывается за плечо Валеры в конец поселка: там, левее курганов, широким белым клином лежит заснеженное безмолвное поле. Нечто грустное, как неисполненное давнее желание, серым туманом застилает его глаза. Валера не сомневается, что Игнат Степанович и вправду взялся бы за это мудреное дело – выточить и вставить себе зубы, лишь бы «подходящий» металл нашелся, а уж какие там были бы зубы и как бы он их вставлял – это другое дело…
– Так что, дядька, может, баньку сварганим?
– А оно и не грех будет. После простуды что-то в груди осело. Пока ты ездил по столицам, я считай что побывал там, – Игнат Степанович кивает вверх, на небо. – Хвороба, брат, входит граммами, а выгонять ее надо килограммами. Ты знаешь, разогрелся, выбегавши за кабаном вхолостую километров двадцать, хватанул воды со льдом. Всего-то какой-то глоток, и, кажись, не шибко чтоб холодная была, а нашла своего микроба. Доктор говорит: воспаление легких… А признаться, кабанчик был добрый, пудов на шестнадцать, и я считай что взял его, да собака, падла, подвела, домой сбежала. Я тебе скажу, дикий кабан шуток не понимает, на чистом с ним лучше не встречаться, на порох идет, как снаряд, с пятидесяти метров второго выстрела не успеешь сделать. Хорошо, ежели бьешь из засады, а ежели на открытом – берегись! Берегись и бойся… Помнишь Мана из Ядреной Слободки? Брат его с австрияками в ту войну в Голиции воевал, уже тогда телефонистом был при штабе. Умный мужик был, немцы ни за что расстреляли в эту войну. Кто-то сболтнул, что он с партизанами связан, а кто не был связан? Сделали обыск. Окромя ружья еще и пистолет нашли, в хлеву под навозом был спрятан… Ружье – это понятно, что за охотник без ружья, а пистолет… Почему не сдал?.. Они этого не любили, да и кому понравится… Так вот, пошли мы на охоту, я тогда совсем молодой был, выследили кабанчика. Кабанчик не кабанчик, а секач добрый, пуда на двадцать три, клыки – по полметра каждый. Надоело ему водить нас по лесу – пошел через поле в молодой сосняк. Ман за ним, мы немного отстали. Сосняк тот небольшой, с мои сотки. Обошел Ман кругом: не видать, чтоб кабан где вышел, не иначе – залег. Вернулся Ман назад, на след, идет, приглядывается, видит: что-то темнеет в кусте. Темнеет и шевелится, чухкает. На кого ты чухкаешь?! Сложился он да как чухнет! И стрелок был добрый, и бил под левую лопатку, а не успел и глазом моргнуть, как чует, что едет куда-то – задом наперед. Кабан двинул ему промеж ног и попер. Метров сорок провез, пока тот не съехал в снег, кабан как шел, так и дальше пошел… Тут как раз и мы подоспели. Ман еще подхватился с горячки, пошутил: «Во проехал так проехал» – и тут же свалился. Секач как зацепил клыком ногу, так и располосовал от ступни до паха. Подхватили мы его на руки да на сани, в больницу, чуть спасли. Я тебе говорю, кабана просто так не возьмешь. Но я знаю, где этот обитает. Нехай трошки подрастет, да и я поправлюсь – прижучу… Хочешь, вместе пойдем, у меня запасное ружье есть, и бой хороший, а? – Игнат Степанович глядит Валере в глаза.
– Не-е, какой из меня охотник, – Валера хитро усмехается. – Хотя мы с вами один раз ходили на охоту. Помните, на лису, на Горавщине. Я в третий или четвертый класс ходил. «Валера, загоняй, четвертная на конфеты!» Я и пошел загонять. А она как мотанет, только хвост и видела. «Четвертная на конфеты…»
Игнат Степанович слушает Валеру спокойно, сосредоточенно: неужели и вправду было такое?
– Вопщетки, лису гвалтом не возьмешь. Она сама может такой гвалт организовать, особенно ежели к курам или к гусям дорогу найдет. Чем больше неразберихи, тем ей способнее. А чтобы взять ее, чего не дал бы: из нее воротники и шапки важнецкие выходят. Правда, надо знать, когда бить и как выделать. А то бывает, возьмет который, а она того, голая. Мы тогда с тобой в самое время вышли, и кабы все шло по плану, шапку ты до-о-обрую заимел бы…
– Я лучше, дядька Игнат, баню организую.
– Вопщетки, ты правду говоришь. Здоровье тоже надо беречь… Растапливай, а там, глядишь, и батька подъедет – повез скотину на комбинат, то нехай бы и он кости погрел.
Баня у Игната Степановича маленькая, новая, стоит в саду поодаль от хаты и хлева, и спустя какой-нибудь час из высокой асбестовой трубы ее потянулся вверх, будто нехотя, осторожный дымок. Дрова были сухие, горели гулко, но, пока нагреются камни и вода, есть время посидеть в теплой хате, поговорить. И они сидят: Игнат Степанович ближе к печи, ему зябко, Валера – чуть подальше, откинувшись на высокую спинку стула и закрыв глаза.
– Вопщетки, если глянуть со стороны, то может показаться, что человеческая жизнь – немногим более чем сумма парадоксов, но оно совсем не так. Я тебе скажу: нет ничего страшного на этом свете. Надо только иметь терпение и упрямство не лезть по-дурному на рожон и знать, чего хочешь. Дайжа когда тебе небо покажется с овчинку и нет корки хлеба положить на зуб. У каждого в запасе остается смерть, как у того солдата маршальский жезл. А это уже серьезно: смерть ничего не хочет оставлять человеку. Разве что камень в головах да бугорок земли. Да и то когда-нибудь все это зарастет травой и мхом. Смерть, как женка, не любит ни с кем делиться, хочет командовать единолично, и перехитрить ее трудно. И что интересно: смерть, как и баба, выбирает лучших.
– Ото связал вместе – смерть… женка… командир… Тобой накомандуешь, – подает голос тетка Марина.
Игнат Степанович удивленно поворачивает голову в ее сторону, словно только теперь заметил, что в хате кроме него и Валеры есть еще один человек, и человек этот – его жена. Реплика тетки Марины, однако, на некоторое время выбивает дядьку из колеи, но не настолько, чтобы окоротить его.
– Вопщетки, ты спроси у меня: что есть на меже жизни и смерти? И я скажу: страх. И чем больше страх, тем человек ближе к смерти. Во какой парадокс, – Игнат Степанович чмокает губами, выпускает дым изо рта, глядя куда-то вверх, в какую-то одному ему ведомую далекую темноту.
– Сам ты парадокс, был им век, им и помрешь. Сходил бы сена коровам кинул, а то сидишь, как сыч, – снова вмешивается тетка Марина, гремя ведрами, будоражит элегический настрой Игната Степановича.
Игнат Степанович не меняет позы, как сидел на стуле, так и остается сидеть, даже головы не поворачивает, только весь как-то напрягается, губы сжимаются в застывшей усмешке. Надо знать Игната Степановича, чтобы понять, когда усмешка эта может перейти в холодный смех, а когда взорваться бранью. За долгие годы жизни обок с ним тетка Марина неплохо усвоила это.
– Ну подумай, Валера, на што нам три коровы? На што? Разве мы вдвоем съедим то молоко, что они дают? Да нас бы пораспирало. Сколько нам его надо? Во, видишь, свиньям выливаю, – и она со злостью опрокидывает кринку над ведром. – Говорю, давай двух продадим, оставим одну, помоложе. Нам и ее – уга как хватит… Куда там…
По нынешним временам, когда не у всякого есть желание держать и одну корову, упрямое стремление Игната Степановича иметь их полон хлев непросто понять. Пускай бы еще продавал молоко иди другим каким образом старался извлечь прибыток от них, так нет же.
– Что съедим, что сдадим, не пропадет. Сена я накосил – до троицы хватит… – объясняет Игнат Степанович, причем таким тоном, чтоб отсечь хвост разговору, свести его на шутку. Ему явно не хочется влезать в него глубже.
– Так если бы только коровы… Есть же еще свинья, хряк, гуси, куры… – почувствовав молчаливую поддержку со стороны Валеры, переходит в наступление тетка Марина. – И все на мои руки. А собаки, собаки еще…
Игнат Степанович задумывается.
– Мой батька считался неплохим хозяином… Девять коров держал. Ни у кого на радиус волости не было столько…
– Только и гонору, что считался. А зимой кружки молока дитяти, бывало, не найдешь, не говорю уже про масло, его и вовсе не видели…
– Вопщетки, тогда и другая установка жизни была… Люди на хозяйстве сидели. Хотя и земли было мало, зато радоваться умели. Нет беднее человека, который не умеет радоваться. Помню, были тогда табаки – «Стамболи», «Мисаксуди»… Батька ездил в Бобруйск и брал сразу фунт «Стамболи». А в субботу наденет касторовый костюм – и в церкву. Тогда и я приучился курить. Может, и рановато, да сладко было начинать.
– Говорит – сидели на хозяйстве… А ты не сидишь? Да ты лежишь на нем. – Больное всегда болит, и это хорошо чувствуется в голосе тетки Марины.
– Ты, вопщетки, кормила бы свиней, – говорит Игнат Степанович, по-прежнему не поворачивая головы, однако в голосе его уже заметны грубоватые нотки. – Хорошо, возьмем меня… Я работал на точке, мельница у меня. И ученик у меня, вот он, Валера. К примеру, я захворал, а ученика взяли сено возить. И мельница стала! И опять же: я налил камень, надумал полприцы сменить. И во на – хвороба. Кто за меня все сделает? То-та! И приезжает сам председатель Гончаренок: Игнат Степанович, помоги. Как тут быть? Я беру мотоцикл и еду…
– А ты тут хоть разорвись. Развел гамарню. Одна мычит, другой вищит, третий пищит… Нашлендаешься при них за день – ни рук, ни ног не чувствуешь. А еще и колхоз: и буряки, и к бурякам.
– Как же я могу не поехать? Сам председатель просил! У него целый сельсовет на плечах. И опять же, говорю, точка стоит. А там – свинарники, коровники… Игнат Степанович, помоги!.. Или, скажем, жниво. Тут все горит, хватать надо, пока можно. В колхозе мастерские, там пять человек, а он ко мне приезжает: Игнат Степанович… И следом за ним гонят прицеп, комбайн… Борт поломали, мотовило полетело…
– Он изучил тебя лучше, чем ты сам себя. Знает: попроси тебя – в нитку вытянешься, а сделаешь. Дня мало – так ты ночью, при лампочке. Во двор нельзя выйти – завален железяками. Проволоки всякой, стружек этих под ногами… Садишься есть и боишься – язык бы не пропороть которой…
– Ну, язык, может, порой и не мешало бы… – пытается отшучиваться Игнат Степанович, но тетка Марина не склонна принимать шутку.
– В хлеву небо сквозь жерди глядится, а он черту лысому точит, пилит, строгает…
– Вопщетки, не черту лысому, и коль председатель дал разнарядку и людей ночью посылает, знатца, иначе нельзя. А хлев перекрою, шифер имеется.
– Он уже почернел, шифер твой, за три года.
– Ты, вопщетки, дашь мне с человеком поговорить? – взрывается наконец Игнат Степанович, крутнувшись на стуле с видом, будто намерен вскочить, даже приподымает ноги в валенках, топает ими о пол.
Тетка Марина хватает ведра и, толкнув ногой дверь, скрывается в сенцах. Дверь на какое-то время остается открытой, и холод ленивым белым медведем катится по полу. Валера встает, чтоб закрыть ее, а заодно и посмотреть, что там в бане.
Дрова в печке успели прогореть, живые язычки пламени снуют над углями, лижут, обнимают их. Как завороженный, забыв, зачем пришел, Валера глядит на это чудо и думает про Игната Степановича. Живет он, как дуб в поле, у всех на виду, и все ветры чешут языки свои о его сучья…
В хате уже темно, только одиноким волчьим глазом изредка сверкнет огонек от трубки, когда Игнат Степанович затягивается: вспышка на мгновение осветит его лицо, потолок, стены, обитую выделанными телячьими шкурами дверь.
Не впервые сидит Валера с Игнатом Степановичем вот так, во тьме, не зажигая света, но сегодня тревога, появившаяся на вокзале в Минске, не дает ему покоя, не позволяет почувствовать себя легко, как обычно. И хотя причина ее – неправда, вот он, Игнат Степанович, сидит себе, байки бает, – тревога не проходит. Может, причиной тому еще и темнота, и этот «волчий глаз» – трубка.
– А то надумал я сходить на волков. Вернее, поджучил меня Прыжок Антон, – радостно, как если бы ему вдруг повезло выиграть в лотерею легковую машину, говорит Игнат Степанович.
Валеру приятно удивляет не столько сам голос, сколько то, что Игнат Степанович заговорил про волков, как бы подслушав его мысли. Игнат Степанович – заправский охотник, это все знают. И больше всего любит он порассказать о встречах с волками. То ли их, этих встреч, было больше, чем с любым другим зверем, то ли волки слишком часто переходили ему дорогу… Но рассказывает он про них с любовью. Говорит про зверя, как про человека. Будто вот они встретились, равные, и пошла игра: кто кого…
– Ага, Прыжок. Нет, не тот, что из Миколаевки, а что за мельницей жил, во дворе у него еще валун лежал стесаный, на нем хорошо было бутылку вина разделить. Сам он хоть и не умел держать ружье в руках, да и держать нечем было, на левой руке не хватало пальца, а правую и вовсе оторвало молотилкой. Так и жил четырехпалым – ни дать, ни взять, ни украсть… Приходит это Прыжок вечером, а зима холодная была, как раз самая пилиповка: «Ты что на печи лежишь, волки скоро углы в хате пообгрызут», – говорит. И правда, в ту зиму они взъярились, как на погибель, у Карпа из Осиповки вместе с цепью собаку увели. И собака, скажу тебе, славная была, не под всяким столом пролезала, на воле так и двоим волкам не уступала, а одного спокойно брала. Карп и не слыхал ничего, а назавтра цепь с ошейником за три километра нашел, аж около Брониковой горы, во как… А Аркадину овчарку – еще от немцев осталась и прибилась ко двору, – ну, этого Аркади, из Дулеб, его батька когда-то батрачил у Казановича, – из-под окна уволокли. Пока штаны натянул, так и костей не оставили, даже клочья не собрал. Я тебе говорю, волк, ежели разозлится, страшнее любого зверя, медведя страшней.
А у Прыжка как раз недели две назад свинья опоросилась, черт знает что с поросятами делать – такой холод. В хате держал, чтобы не померзли. Говорит, возьмем завтра парсючка в мешок и пойдем, приманим их, шельмецов, может, которого и завалим, глядишь, и триста рублей заработаем. – Это еще на те гроши было. За триста, говорит, и парсючка не жалко, чтоб ее черт убрыкнул, свинью эту, выбрала время пороситься…
На том и порешили: назавтра берет он поросенка, идет ко мне, а от меня уже вместе туда, за гарь. У меня тогда трехстволка была, шестнадцатый калибр, центральный бой, зайца за сто метров доставала…
Игнат Степанович чмокает губами, прикрывает глаза, затихает. Быть может, заснул – с ним и такое случается. Валера некоторое время выжидает: не заговорит ли снова, – нет, не похоже, – и тихо выходит из хаты.
Выгребает угли из каменки, выносит на двор, заливает водой. Долго смотрит в печку, где догорают, роняя искры и переливаясь рдяно-синими огоньками, собранные в кучку оставшиеся угольки, заливает и их, дожидается, пока не остынет, не выйдет влажный дух, окатывает водой полок, скамейки – они дымятся сизым паром, – наливает горячей воды в кадушку – запарить веники, выплескивает кружку воды на камни – смыть их, обогреть полок. Идет домой, берет белье, мыло. Отца все еще нет. Заходит за Игнатом Степановичем. Тот дремлет, свесив голову на плечо, но, как только появляется Валера, сразу подает голос:
– Назавтра я нарубил олова, накатал картечи, шесть патронов с картечью, четыре с пулями, не считая нижнего ствола (у меня и для него три патрона было), – это ежели по два патрона на голову – шестерых смело можно уложить. Только стало смеркаться, заявляется Прыжок с мешком за плечами, а в нем на дне шевелится что-то живое. Говорит, самого лучшего парсючка взял. И правда, повизгивает тихонько, а голосок звонкий. Я ему, говорит, пятачок петелькой затянул, чтобы голос был веселее.
Валера садится – дослушать, что было дальше.
– Идем мы, снег скрипит под ногами, а поросенок жалостно канючит. Антон взял его на руки, как дитя, он пригрелся и затих. А мороз до-о-обрый, в носу молодит. Пока дошли до болотца, чуть прояснилось. Есть такая пора зимой, в пилиповку: на стыке дня и ночи неожиданно стемнеет, серое на глаза крадется, а потом так же неожиданно прояснится, и опять видно как днем. У меня на ногах бурки в бахилах – военные заезжали, аж три ската сразу пропороли, нужно было камеры залатать, так они мне бракованную, из красной резины, оставили, четыре пары бахил вышло, крепкая резина была; у Антона – лапти.
Выбрали мы две елки слева от болотца, у дороги, метрах в пятнадцати одна от другой, я на одну залез, Антон на другую, поросенка под елкой оставил, только веревку от мешка в руке держит. Скажу, место выбрали мы удачное, все просматривается: и болотце, и гало, и выход с гари. Волк – зверь мудрый, никогда не угадаешь, откуда он к тебе заявится. Боронь бог стать с подветренной стороны, за километр чует человеческий дух, а порох – и того дальше. Но тут все было за нас: вечер тихий, ни ветерка, ни звука – будто все вокруг застыло, в землю вмерзло. Даже собаки в селе перестали обзываться. Примостился я на елке: под ногами два толстых сука, задом опираюсь на третий – чтобы и сектор обстрела был, и прицелиться можно было, бить так бить. Шли – мороз чувствовался, а притихли на сучьях – он под кожух полез. Поросенок тоже холод чувствует – «ги» да «ги». Сложил это я руки и осторожно, для разведки, подал голос по-волчьи: мол, отстал от своих, где вы?







