Текст книги "Сочинение на вольную тему"
Автор книги: Анатолий Кудравец
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
Она ходила пятым и знала, что означает эта тяжесть в животе, и горячка, и ломота в спине.
Кончался седьмой месяц, как Лёкса забеременела, и она думала, что все обойдется.
Весь день была на ногах, истопила печку, сварила обед, потом поужинали. В хате было непривычно просторно: уже два дня, как отряд Ивана Ивановича выбрался из Буднева, оставив лишь санитарный взвод.
Дети – все четверо – спали на полатях и на печке, она с Левоном – на кровати. Еще вчера на этой кровати спали санитарка Галя и командир взвода Осипчик. Они недавно поженились – чернобровая смуглая Галя и молчаливый Осипчик, и Лёкса с Левоном отдали им свою кровать. Сами они спали на полу.
После глухой полночи, когда окна заледенели и по хате пошел холод, Лёкса разбудила Левона:
– Левон, Левон, встань. Я рожаю…
– Ты что, с ума сошла?.. Еще ведь не время…
– Я знаю, что не время, но и знаю, что рожаю… Встань, разложи в печке огонь… Поставь греть воду…
– Может, ты еще выдумываешь, – Левон быстро натянул штаны, на ощупь нашел в печи бурки – они сушились там. Зажег «соплячок», поставил его на стол, бросил сухих щепок в печку.
Лёкса лежала на кровати, тяжело дышала, смотрела в потолок, слушала, как трещат, разгораются щепки.
– Разбуди Реню… Пусть сбегает за бабкой…
– Она бояться будет…
– А как же без бабки?.. – Лёкса уже кусала губы.
Левон подошел к полатям, взял за плечо дочку:
– Реня, встань. Встань, Реня! Сбегай к Агеихе. Скажи, пусть бежит сюда. Мать рожает…
Реня сразу вскочила, как и не спала, быстро оделась.
– Открой сундук, Левон. Там с левой стороны две пеленки ситцевые, достань их. Под ними льняные, тоненькие, и их достань… Что еще. Ага, принеси из сеней корыто, пусть греется…
Она закрыла глаза. Лоб ее обсыпало потом. Она лежала и слушала, как гудит огонь в печке и как теплый воздух идет по хате, и будто не слышала боли, которая пронизывала ее всю, разламывала на части. Ей приятно было видеть Левона, растерянного, беспомощного, робкого. Он редко когда смеялся и еще реже – с ней. Она уважала его и немного боялась. А теперь ей было хорошо с ним. Она жалела его. Жалела, что он такой серьезный, прячет и ласку свою, и доброту и не знает, что с ними делать. Он, как богач, который не раздает свое богатство не потому, что скупой, а потому, что не знает, кому и как отдать…
Ей пришла в голову мысль о том, что еще вчера на этой кровати спали молодые, а сегодня она рожает. «Ну и что из того, что молодые, ты же сама давно уже не молодая, пятого рожаешь…» – думала она и снова вспоминала о том, что всего лишь вчера на этой кровати спали молодые.
Дикая боль пронзила ее всю.
– О-ой!
– Кричи, Лёксочка, кричи… Дай я тебе подушку подложу под спину… Удобнее будет… Кричи…
– О-ой… Не гляди!.. Дурак, бесстыжий, отойди… Ой!.. Осторожно, Левонка… Головку осторожно… О-о-о-ой… Пуп, пуп перевяжи…
Он бросился искать нитки – в сундук, в шкафчик – нигде не было. В ящике стола наткнулся на клубок дратвы. Откусил кончик, пережал пуповину.
– Живой ли хотя?
– Живой, – Левон держал маленький розовый комочек над корытом, обливал теплой водой.
В окно кто-то грубо забарабанил:
– Гасите огонь! Самолеты!
В раму еще раз гвозданули. Казалось, она не выдержит, рассыплется. И тут грохнула дверь, и в хату ворвался человек – в черном полушубке, с наганом в руке.
– Гасите огонь сейчас же, а то перестреляю! – рявкнул он, бешено бегая глазами по хате.
Лёкса видела, как побледнело лицо Левона, как ступил он навстречу горластому.
– Тише. Видишь… Ребенок родился.
– Что?.. А-а-а, – человек вроде смутился, хотя до него еще не доходило все, отступил назад, – Занавесьте чем-нибудь. Потому что как ухнет штучку – мокрое место останется. – Задом, задом, отступая перед Левоном, он вышел.
Левон завернул в какую-то тряпку ребенка, схватил постилки, набросил на одно окно, на другое. Прислушался. Где-то высоко слышался нудный тягучий гул. Он заметно отдалялся…
– Боже мой, будет ли он жить… Семимесячный… Такой малюсенький. Зеленый. Мохом поросший… – Это сказала сама Лёкса едва слышно, одними губами. А он, этот зеленый, обросший мохом, вдруг сморщил личико и не то заплакал, не то пискнул – раз, второй, третий…
– Захочет, так будет жить, – сказал Левон.
В сенях послышался топот ног. Шла Реня с бабкой Агеихой.
…Лёкса словно очнулась, подняла глаза. Иван стоял у ворот, опершись на вилы, смотрел на нее. Черные, коротко подстриженные волосы. Они у него курчавятся, можно было бы отпустить, но так он был красивее, так он казался моложе. Широкие в кости руки. Рубашка на груди расстегнута, как рожок косынки видна загорелая грудь. Каждый год так жарится на солнце, что и за зиму загар не сходит. Узкие брюки плотно облепили ноги. Мог бы выбрать и с более широкими штанинами. Тогда б не было видно, что ноги кривоватые.
Она встрепенулась, поправляя волосы, додумала: «Думал ли кто тогда, что из него толк будет. А гляди ты, слава богу. Захочет – будет жить». Поднялась.
– Давно были письма? – спросила тихо, как после сна.
– От Валика уже с месяц ничего не было. И Алеша молчит. Все никак десяти минут не выберут черкнуть пару слов… Реня, правда, недавно присылала. Лида тоже. Собирается на лето приехать с детьми.
– Пусть едут. Молоко есть, мясо… Хоть ягоду какую дети подымут да потешатся. А может, которая и совсем останется.
– Брось ты, мама. Отломанный сук не приживается.
– Отломанный. Очень быстро вы отламываетесь.
Лёкса замолчала. Иван слышал за спиной – рывками – ее шаги, слышал, как она тяжело вытаскивала свои резиновые сапоги из липкой земли… Сам же вспоминал свое…
IV
Зимними вечерами, когда на улице ветер гонял сухой снег и сыпал им в лицо, как ни закрывайся, когда ни около плетня, ни серединой улицы не пройти, чтоб не завязнуть в сыпучих сугробах, не набрать снега в бурки, хорошо было по протоптанной многими ногами стежке заскочить в затишье Петрова двора. Ветер не доставал сюда, за стену, и можно было отряхнуть снег с воротника и шапки, чтоб не нанести в хату. Здесь же всегда стоял веник – обмести бурки. А тогда уже можно было войти в первую, холодную, половину хаты (там под потолком всегда желтел огонек лампы) и с этой половины – во вторую. После мороза, снега и ветра на улице здесь был сущий рай. Вовсю, накаливаясь до малиновой красноты, горела печка, от стола валил дым – там курили картежники, а вокруг них толпились те, кто опоздал занять место за столом и теперь ожидал своей очереди, пока кто-то вылетит, и те, кто каждый вечер приходил сюда, чтоб отогреться в тепле, почесать языки, с одинаковой радостью поиздеваться над «дураками» – все равно, кто б в них ни оставался. Собирались здесь и мужчины, но больше было парней и девок.
Петр ходил во вдовцах, и жили с ним две дочери – Клавдия и Вера. Даже не с ним, а он жил при них. Петр каждую весну нанимался пастухом, как только сходил снег, в свою хату приходил только ночевать: кормили его, давали нижнее белье по очереди те хаты, которые пускали в стадо коров. Каждая хозяйка от себя оторвет, от детей, а постарается, чтоб пастух и вкусно поел, и в хорошем настроении вышел в поле, и Петр ходил с красным как свекла лицом, всегда что-нибудь бормоча под нос. Дочери его жили сами по себе, но тоже чувствовали блага пастушьего промысла – отец приносил им и хлеб, и к хлебу.
Старшей, Клавдии, перевалило уже за девятнадцать, и это она была причиной того, что у них всегда собирались хлопцы и девчата. Вере же она была и за мать, и за сестру. Вера росла медленно, заморенно, ходила в четвертый класс, а вид имела второклассницы. Но всем бросалась в глаза ее не по возрасту серьезность. Чистила ли она картошку маленькими быстрыми ручками, подкладывала ли поленце дров в печку, приносила ли воду – всегда брови сведены, губки вытянуты вперед, словно она сама себе на память повторяет какой-то урок.
Компании для пожилых женщин здесь не было, для мужчин – тоже. Петр не напарник. О чем с ним поговоришь, когда даже «добрый вечер» ему надо кричать в самое ухо. Однако мужчины все же частенько заглядывали сюда. Им это было удобней – они приходили вместе с парнями.
Сам Петр редко принимал участие в этих вечеринках, обычно сидел на лавке и, улыбаясь чему-то своему, мурлыкал, как кот, себе под нос и плел лапти. Из всех видов обуви Петр признавал только одни лапти. В них он ходил и весной, и зимой. Даже на пасху ходил в лаптях. Праздничные лапти плел он особенно старательно и красиво, веревки вил специальные, потом опаливал их, они делались черными и, красиво скрещиваясь, сжимали на ноге белые льняные онучи… Петр отличался еще в одном: он за лето всегда запасал вдоволь сухих дров и не жалел их зимой, лишь бы в хате было тепло.
Оставив школу после семи классов, почти каждый вечер в хату к Петру начал ходить и Иван. В карты он не играл, в домино тоже, но любил сидеть где-нибудь на лавке, слушать зубоскальство хлопцев и мужчин. В душном тепле хаты, в этом шуме, где все были равными – и старые, и молодые, он тоже чувствовал себя как бы ровней и с этими обросшими колючей щетиной мужчинами, и с парнями, хотя был здесь самым малым по росту. Он не обижался, если вдруг кто-нибудь звал его: «Где ты, Ясёк, иди сюда», – не Иван, а Ясёк, и он покорно шел на голос, неловко улыбаясь, откликаясь на кличку, как на законное имя. Эта покорность, готовность услужить, незлопамятность давали ему место в компании курцов и картежников. Они его принимали в свой кагал как равного, потому что он как равный трудился с ними летом и зимой. Он ездил с ними в лес, за речку по сено, таскал бревна и мешки. В чем можно было, он старался не отставать от них. Когда его посылали «к Маланье», охотно бегал, возвращался от нее с бутылками самогона, пробовал и сам выпивать, хотя ни вкуса в самогоне не чувствовал, ни охоты к нему не имел. Ему тогда сравнялось четырнадцать лет, и разговоры старших парней и мужиков о женщинах и девушках, бесстыже искренние и хвастливые одновременно, и страшили его, и вызывали повышенный интерес, волновали. Он слушал их, хотя и стеснялся, делал вид, что они его не интересуют, а сам старался не пропускать ни одного слова. Беспокойный огонь наивного восхищения женщиной, ожидания чего-то неизвестного и грешного уже будоражил его кровь.
Иногда хлопцы приносили цимбалы, и тогда начинались танцы. Учился танцевать и Иван. Митя, или, как его чаще называли, Четыресорок, играл на цимбалах, а «его» Клавдия была свободна и учила танцевать подростков. Иван боялся Клавы, потому что она чересчур смело прижимала его к своей большой, горячей груди, и старался вывернуться из ее рук.
Все разбивались на пары, каждый парень старался танцевать со «своей» девушкой, у Ивана «своей» еще не было, и он присаживался к печке, ближе к Вере – помогал решать задачи или читал ей что-нибудь из хрестоматии. Иван тосковал по школе и радовался, что Вера внимательно, как учителя, слушала его.
Трещит огонь в печке, скачут искры. Вера сидит на полу у раскрытой дверки. На коленях у нее задачник, а тетрадь, чернильница-бутылочка и ручка – на маленьком табурете. Лицо ее раскраснелось от огня, но она не отодвигается от печки, хотя здесь и жарко, искры стреляют – того и гляди прожгут задачник, тетрадь. Она смотрит в печку, на огонь, мечущееся пламя озаряет ее лицо, оно такое красное, что кажется – вот-вот и само вспыхнет огнем, и глаза вспыхнут как угольки.
Иван сбоку печки приткнулся на березовом чурбачке. Чурбачок тонкий, сидеть неудобно, и Иван крутится, умащивается на нем, как петух на спице…
– Ну, читаю еще раз… Слушай: «Из города А в город Б друг другу навстречу вышли два путешественника…»
Шумит, аж гудит, ломаясь в колене, пламя, пахнет березовыми дровами, как в бане, когда ее только начинают топить. Иван чувствует, как сохнут и наливаются теплом его щеки, и слушает гул голосов за столом – сегодня там что-то злится и часто срывается на крик Митя:
– Ты что думаешь, я слепой, не вижу… Короля – дамой… По голове сейчас этой дамой!
– Ну-ну, тише… ты б только по головам… Я пошутил.
Иван поднимает глаза на Веру.
– Так с чего начнем?
Вера как будто ничего не слышит – ни того, что только что прочел ей Иван, ни того, что делается за столом. Она смотрела в печку, на пламя, и сейчас встрепенулась, услышав голос Ивана, недоуменно смотрит на него.
– Надо узнать, на каком расстоянии от города А и Б они встретятся и какое расстояние между городами.
– А что, если они совсем не встретятся? – На Ивана смотрят круглые, как пуговицы, красные глаза.
– Как это не встретятся?
– Ну как? Разве между городами только одна дорога? Может, один пойдет по одной, а второй по другой – и разойдутся…
– Да нет, ты не понимаешь… На земле нет таких городов А и Б. Это только в задачах пишется.
– Разве ж может быть так: пишут, что есть, а их нет? Так не бывает. И как же они встретятся, если таких городов нет?
– Встретятся… Должны – значит, встретятся, – Иван начинает злиться. – Так что мы узнаём первым вопросом?
– Первым вопросом? – Вера морщит лоб, от носа вверх по лбу бегут две ложбинки. – Первым вопросом… – Иванову злость как рукой снимает.
– Ну, слушай еще раз. Только внимательно. Вот два города – А и Б. – Иван берет карандаш и чертит на листе бумаги схему. – Из города А в город Б…
– Ну скоро вы разберетесь со своими городами? – Это уже от стола Четыресорок. – Плюнь ты на все, Иван, да иди сюда. Возьми чарку.
– Не трожь его, может, он невесту себе учит…
– Ха! Га-га-га!
– Пейте, я сейчас – Ивану не хочется идти к столу и пить самогон, который он только что сам же принес.
– Во-о-от, мы еще упрашивать его будем. – Четыресорок встает из-за стола и тянет Ивана от печки. – Пускай сама разбирается.
И вот Иван за столом, между Петром и Клавдией, немного оглушенный выпитой водкой и разгоряченный. Он видит, что Вера сидит на старом месте, все так же уставившись на огонь. И ему жаль ее, ее маленькую горестную фигурку, одинокую и печальную в этом шуме.
Четыресорок пристает, чтобы Иван выпил еще. Иван не хочет, отталкивает его руку со стаканом – водка разливается на стол, в миску с кочанами кислой капусты.
– Ну ты потише. Пей! – Четыресорок багровеет, показывает зубы.
– Не буду. – Какая-то упрямая злость вдруг закипает в груди Ивана.
– Будешь, Ясёк. Раз сказали – будешь… Куда ты денешься…
– Я тебе не Ясёк, слышишь? Я Иван Купцов. У меня отец есть, Левон. Левон мой отец…
– Был отец… А ты Ясёк. Понимаешь?.. Я-а-сёк! И будешь делать, что прикажут. Сегодня сено коровам на ферму привозил, завтра навоз будешь выбрасывать, весна придет – пахать будешь, косить будешь… – Четыресорок словно взбесился.
– Ну и выброшу, что тут такого, и вспашу, и скошу. А пить не буду.
– Думаешь, на своих семи классах далеко уедешь? Не-а… Не дальше, чем я на Чалом.
– Куда захочу, туда и поеду.
– Не дальше Маланьи.
– А вот к Маланье больше я не пойду. Не-е-ет, не пойду.
– Пойдешь, Ясёк…
– Ясёк, говоришь? Ясёк? Пусть. А это тебе от Ивана, – и Иван плеснул остатки водки Мите в лицо.
Страшный удар в зубы отбросил Ивана к стенке.
Иван привстал, увидел по ту сторону стола мокрое и злое Митино лицо, почувствовал соль во рту, размахнулся и тем, что было в руке – граненым стаканом, саданул Мите в лицо и вместе со звоном, обвалившимся на его голову, услышал испуганный Верин крик.
Шел Иван домой, глотал слезы: «Где ты, отец? Неужели не можешь заступиться? Неужели всю жизнь буду вытирать рукавом слезы?»
Зажег лампу, долго смотрел на портрет отца. В хате было темновато, и отец смотрел на него со стены по-чужому внимательно и холодно.
– Почему это ты не хвалишься, что вчера подрался с Митей? – спросила мать за завтраком.
– А тебе уже напели.
– Вот я сейчас напою так напою! Сколько раз говорила: не ходи туда. Нашел компанию… Митя ему ровня. Нет, плетется… И тот нашел кого осилить. Сейчас пойду, так кочергой голову рассажу.
– Не вмешивайся, куда не просят, – грубо ответил Иван.
– Как это не вмешивайся?
– Сам разберусь.
– Или в суд подать? Найдут и на него управу.
– Сказал – не вмешивайся, так не вмешивайся…
Лёкса прикусила язык. С ней разговаривал другой сын, другой Иван – не тот мягкий, податливый, которого она знала до сих пор и которого люди, да порой и она, шутя и не шутя звали Ясёк. И она не знала, радоваться этому или печалиться.
Как раз в это время дверь хаты распахнулась. Зашел Митя.
– Явился, молодчик. Разве что взять кочергу да провести как следует, – встретила его Лёкса.
– Не кричи, тетка. И без этого собаке в глаза смотреть стыдно. Все это водка. Давай, Иван, мириться, – и Митя шагнул к столу, протянул руку.
Вчерашнюю Иванову злость как рукой сняло. Его приятно тронуло, что Четыресорок сам пришел к нему мириться, и он протянул свою руку.
После этого вечера Иван начал ходить со щербиной в верхнем ряду зубов, а Четыресорок с глубоким шрамом на переносье…
А потом как-то под вечер шел Иван с вилами на плече с колхозного двора домой, уставший, обессиленный. Ездили по сено за реку, весь день на холоде, а там еще за Слободкой конь провалился в ручей – хорошо, что место было неглубокое и хлопцы ехали близко, – вытащили коня и даже воз не надо было перекладывать. Шел, радуясь, что сейчас будет дома, в тепле и добре, и встретил Ивана Емельяновича. Маленький, толстенький, как гороховый стручок, Иван Емельянович перебирал коротенькими ножками, скользя по снегу, держал под мышкой – Иван сразу узнал ее – старенькую школьную радиолу «АРЗ». Иван Емельянович обрадовался, увидев Ивана, поставил радиолу на снег, подал руку.
В школе Иван Емельянович преподавал физику, химию и историю, ходил всегда в темном мятом костюме, и всегда от него пахло не то химикатами, не то лекарствами. Ученики его не боялись, его все любили.
– Это ж мы хотим Новый год встречать в школе, пластинки послушать, потанцевать, а радиолка наша молчит. Так я вот взял ее домой, покопаюсь, – может, и исправлю, – начал объяснять он Ивану, кивая на радиолу, и сразу, без перехода, будто для него это было давно решенным, предложил: – Приходи ко мне завтра вечером, вместе поглядим. Ты же любишь физику. Вдвоем будет веселее.
Иван не успел ничего сказать – он уважал Ивана Емельяновича и немного побаивался, – и все это было так неожиданно, а тот уже подхватил радиолу под мышку и пошел дальше по улице, все так же скользя в сухом нерастоптанном снегу…
На второй день вечером Иван с Иваном Емельяновичем сидели в тесной боковушке, щупали каждый проводок, каждый контакт. Все было на месте, все оказалось по схеме, а радиола молчала. На третий или четвертый вечер, когда Иван уже наизусть знал все узлы, где какое сопротивление, где конденсатор, и когда ему уже надоело это ковыряние, Иван Емельянович вдруг сказал, что, может, здесь все исправно, может, просто перегорела какая лампа… Иван начал пересматривать лампы… Так оно и было. У Ивана Емельяновича как раз нашлась и запасная лампа, и вот радиола затрещала, неспокойным, мигающим пламенем зазеленела шкала… Иван Емельянович сбегал во вторую комнату, принес пластинку, поставил на круг – и ударили, перекликаясь, серебряные звоны, и мягкий, душевный голос запел. Песня хоть и не наша, слов не понять, но музыка и голос певца были такими душевными, близкими. И так хорошо было слушать…
И до сегодняшнего дня Иван не уверен, в самом ли деле Иван Емельянович не знал, что в радиоле перегорела лампа, или только делал вид, что не знал, но сам Иван после той встречи начал делить вечера: когда у Петра, когда у Ивана Емельяновича…
…Лето. Остро, до чихания, пахнет слежавшейся пылью. Иван с братом Алешей идут по улице, в этот предвечерний час тихой и безлюдной, разговаривают и смеются. Идут на танцы. Алеша только вчера приехал в форменке, на макушке бескозырка с черными лентами, Иван – в белой, с синими полосками ситцевой рубашке, надетой на голое тело: на дворе духота, как в печке.
Оба веселые, возбужденные, они всегда были рады встрече и любили друг друга. Сегодня обоим хотелось говорить, и они говорили, смеялись. Вспоминали о том, как когда-то еще детьми лазили за яблоками. Теперь это стало давним и вспоминалось как приятное ребячество.
– А помнишь, как к Николаю залезали? – спросил Алеша, широко раскрыв рот, показывая чистые белые зубы. – Он спит под истопкой, а мы рыскаем по саду, житников ищем.
– Ага… А потом он проснулся и спрашивает: «Нина, это ты?» Думал, что это его Нина с вечеринки пришла. А потом как заорет: «А-а-а, так это вы!» – да за нами…
– Я тогда страху набрался, – Алеша покрутил головой, прикрыв глаза, словно ему и теперь было страшно. – Если б догнал он тогда – живым не выпустил бы…
«А помнишь?.. А помнишь?..» – и продолжался тот беспорядочный, хаотичный разговор-воспоминание, с перескакиваньем с одного на другое, со смешением сегодняшнего, недавнего с тем, что было год-два-три назад, когда главное в разговоре – теперешнее настроение человека, и оно, это настроение, освещает все то, что было и когда-то, и теперь.
Алеша жил радостью встречи с домом, с матерью, с братом, радовался своему здоровью, тому, что идет в Курганы на танцы и что на его форму заглядываются люди.
Иван завидовал брату: и его фигуре, высокой и стройной, и его форме, и тому, что он учится на капитана дальнего плавания и уже теперь свободно и легко чувствует себя с этими непонятными и страшными бом-брамселями, фок-мачтами и многим другим. Особенно завидовал он всегдашней Алешиной веселости и уверенности в себе, уверенности в том, что все, что бы он ни сделал, будет сделано хорошо и правильно. Иван понимал, что он в своих штанах из «чертовой кожи», старых, разбитых ботинках выглядит неуклюжим и вахлаковатым рядом с Алешей, отутюженным, блестящим, подтянутым, и это было неприятно, и была здесь какая-то несправедливость. Разве Алеше в мореходке труднее, чем Ивану здесь? И разве Иван не смог бы учиться? Смог бы… В восьмой он не пошел не потому, что плохо учился, а хотел, чтобы матери было легче. И она это знала, потому и не очень настаивала, чтоб кончал десять классов… «Кому-то надо, как говорит Четыресорок, и волам хвосты накручивать, и помогать матери, – утешал он сам себя. – Сестры повыходили замуж, Валик в армии, Алеша в мореходке…»
Ребята приближались к концу села, когда сзади затарахтели колеса. Ехал председатель, Пухтик Вавила. Он куда-то торопился и все время подбадривал жеребчика кнутом. Сидел он в задке возка высоко на клевере, как на троне. Как только возок пронесся мимо ребят, Иван побежал за ним, догнал и, ухватившись руками за возок, вскочил ногами на конец дышла, торчащего сзади, – прокатиться.
Вавила сразу повернул голову, и глаза их встретились: Ивановы – радостные, с огоньками азарта, и Вавилины – хмурые, неприязненные.
– А ну слазь! – крикнул Вавила, дохнув на Ивана водкой.
Иван смотрел на него, улыбался широким ртом, не понимая, в самом деле Вавила сердится или шутит.
– Кому говорю – слазь! – уже заревел Вавила, оскаливая зубы. Затылок его побагровел, налился кровью.
Иван начал спускать одну ногу, чтоб, прежде чем соскочить, пробежать немного за возком и не упасть в пыль, но в это время острый – аж влипла рубашка в тело – удар кнута обжег его спину.
Иван вначале не понял, не мог понять, за что его ударил Пухтик, – за то, что вскочил прокатиться? А когда увидел снова повернутое к себе довольное лицо и услышал: «Ну что, будешь цепляться?» – и злость, и жалость к себе, и обида застлали глаза. Тогда Иван привстал на ногах, выпрямился и, боясь, что ноги сорвутся с круглого дышла, размахнулся и со всей силы, какая только была в правой руке и во всем выпрямленном теле, отвесил оплеуху. Увидел, как Вавилина голова вместе с широкими плечами тяжело болтнулась влево, и тогда соскочил на дорогу, едва не зарывшись носом в песок.
– Тпру-у-у! – дико закричал Вавила, круто поворачивая жеребца к забору.
Спеша, привязал его, рванул на себя частоколину, но подбежавший Иван обхватил его сзади вместе с колом, прижал к себе.
– Пусти, мать твою… Я тебе покажу размахивать руками, – рванулся Вавила.
Но Иван держал крепко. Ноздри его побелели, он тяжело дышал.
– Будешь знать, как сечь кнутом, как драться!
– Пусти!.. – рванулся еще раз Вавила.
И Иван едва удержал его, крикнул:
– Алеша, сюда!
Алеша только теперь понял, что произошло, и подбежал к месту боя.
– Тихо, дядька, тихо! – сказал он спокойно, вырывая у Вавилы кол.
Вавила понял, что с двумя ему не справиться, и как-то сразу ослаб, обмяк. Иван отпустил руки. Вавила вялой походкой подошел к коню, отвязал его, вскочил в возок.
– Я тебе, байстрюк партизанский, еще покажу. Щенок! – и полоснул жеребца кнутом.
– Поговори, поговори еще, так не то съешь! – крикнул ему вслед Иван.
Ребята не знали, что Пухтик ехал из района и что недолго осталось ему быть председателем.
Спина у Ивана горела огнем, на рубашке темнел грязный след кнута, но Иван был рад своей победе. «Подожди, еще не то будет», – подумал он самоуверенно, и это запальчиво-гордое настроение не оставляло Ивана весь вечер.
Кажется, когда Иван сцепился с Вавилой, на улице никого не было, но в клубе уже говорили, что Иван с Алешей отлупили Пухтика, и хлопцы и девчата, а особенно мальчишки, расспрашивали о подробностях «боя». Иван молчал, рассказывал Алеша. Как они шли по улице, как их перегнал Пухтик на жеребчике и как Иван захотел прокатиться… Когда Алеша, может, в пятый раз рассказывал о сегодняшнем случае, Иван вдруг почувствовал какое-то беспокойство. Обвел глазами клуб – на середине толкались танцоры – и встретился с упрямым и напряженным взглядом Веры. Она стояла в углу в группе таких же, как сама, подростков-школьниц. Они уже часто бегали на вечеринки, но в круг входить не осмеливались, больше жались по углам. Она окончила шесть классов, немного вытянулась, но все равно была маленькая, и только глаза с прямым серьезным взглядом показывали, что в голове у нее все время идет напряженная работа мысли, а тонкая фигурка и маленькие, отскочившие бугорки-груди, едва обозначенные под платьицем, и покатые плечи говорили, что растет красивая, ладная девушка.
Иван встретился с ее взглядом и вздрогнул. Почувствовал, как жаром обожгло всего, сладко и тоненько заныло в груди. Он подошел к девчонкам, пошутил:
– Ну, стрекозы, почему не танцуете?
– Так, – ответила за всех Вера и опустила глаза, а потом тихо и как-то проникновенно-ласково, по-матерински, сочувственно, сведя брови над переносицей, спросила: – Очень больно?
– Не-а, – ответил Иван и вернулся обратно к ребятам.
Там Алеша уже рассказывал что-то веселое. Но Иван не слышал его. Он не знал, что происходит с ним. В душе у него поселилась радость. Он танцевал, выходил во двор покурить, сидел на лавочке, и всюду с ним была эта радость. Он танцевал и видел, что за ним следит Вера, и от ее взгляда ему было и неловко, и как-то тревожно, и снова же радостно. Он не видел, когда девочки ушли из клуба, но ему все время казалось, что Вера где-то здесь.
«Может, рассказать Алеше? – подумал он, когда они под утро шли домой. – А что я расскажу? Я ничего не знаю. Мне нечего рассказывать…» Но сам он знал, что у него что-то есть, хотя рассказать о нем он и не умеет и не смог бы. Оно как еле слышный голосок ручейка под весенним снегом: он и есть, и звенит где-то, переливается, и его не видно, будто и нет, а радость, что он есть, живет, будоражит душу.
Спустя год осенью Иван уходил в армию.
Ехала по селу подвода. На ней сидел пьяный Костик Михолапов с гармошкой. Играл и подпевал «Последний нонешний денечек». На подводе в соломе лежала Иванова торба, а в ней – сухари, обваренная колбаса и сало. Метрах в двадцати от подводы шли Иван, Лёкса, хлопцы, девчата, соседи. Шли Вавила и Четыресорок, и к обоим у Ивана не было зла. Даже жаль, что он расстается с ними. Вавила теперь работал конюхом, Четыресорок окончил курсы трактористов и сел на «ДТ». Шел Иван Емельянович, и Ивану было приятно, что он нашел время проводить его. Бабы плакали, мужчины молчали, пробовали шутить. Проводили по старому обычаю – за село. Иван прощался со всеми, кого видел, – старыми, молодыми, детьми. И было в этом прощанье что-то больное до слез, словно человека отправляли не просто в армию, а на войну…
Тревожно было на сердце у Ивана, особенно от этих бабьих слез, от мокрых глаз и от той неизвестности, которая ожидает его где-то там, далеко, в армии, но и радость прибавилась в сердце: вот он уже, как и все, мужчина, и все смотрят на него серьезно и доброжелательно. Было еще одно, в чем он боялся признаться себе, не то что матери: Иван был уверен, что жить в Буднев он не вернется.
На Петровом дворе стояла Клавдия. Иван зашел проститься с ней и в окне хаты увидел знакомое маленькое лицо. Забежал.
– Я в школу не пошла, – с наивной детской непосредственностью сказала Вера. – Хотела поглядеть, как ты будешь уходить…
– Правда? – переспросил он, глянув в окно: подвода стояла за селом, его ожидали.
– Ну, будь здорова, Вера! – Иван протянул руку.
Вера подала свою, маленькую и почему-то холодную.
– Счастливо служить! – на глазах у нее были слезы. Она смотрела на него спокойно, сосредоточенно, как бы изучая его. И удивительно, он увидел в ней женщину, увидел, что она смотрит дальше его, глубже его. Он поморщился и, скрипнув зубами, выбежал во двор. Побежал не в ворота, а напрямик, через огороды, проваливаясь ногами в мягкую землю.
Когда он еще раз оглянулся на Петрову хату, ему показалось, что в окне белело Верино лицо.
После этого Иван ее не видел…
Каким-то непонятно светлым остался в Ивановой памяти день радуницы. А в этом дне – отец, сдержанный, чисто выбритый, моложавый и строгий.
На лавке стоит лукошко, сплетенное из белого ободранного лозняка, и в него на рушник мать складывает хлеб, жареное мясо, вареные крашеные яйца. Яйца – это Шуре, Иванову братику, которого Иван не знает и не видел, потому что тот умер в трехлетнем возрасте, когда Ивана еще не было. Отец ставит в лукошко водку, кладет нож, ложки, стаканы. Собираются на кладбище, и Ивану очень хочется пойти, но его не берут. Не берут и Валика и Алешу. Только Рене и Лиде можно – они старшие. Иван представляет себе кладбище и Шурину могилку. Кладбище – это огромный дом, как был у пана Карбановича, пока его не разрушили, – с колоннами, на много комнат. Шурина могилка – это как погреб, такой глубокий, темный, прохладный склеп, и там посередине стоит Шурин гроб и в нем лежит Шура. Когда к нему приходят, он садится (совсем вставать ему почему-то нельзя, а почему – Иван не знает), мать и отец отдают ему гостинцы – яйца, сладкие сухарики… Он берет их, ест, играет… Он представляется Ивану бледным и болезненным, со спокойными грустными глазами, как раз таким, каким был Валик, когда болел поносом. Шура рад, что к нему пришли, но и в этой радости не исчезает печаль из его глаз. Ивану кажется, что печаль эта оттого, что пойти со своими оттуда нельзя. Почему нельзя? «Бог не пускает», – говорит мать.







