412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Спокойные времена » Текст книги (страница 8)
Спокойные времена
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:15

Текст книги "Спокойные времена"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«– …Райнис…

– Стрелял?

– Нет… В него.

– Народная защита?[30]30
  Вооруженные отряды добровольцев по борьбе с бандитизмом.


[Закрыть]

– Милицианты… Шачкус… Как-то я танцевала с ним на вечере… Давно…

– С Шачкусом?

– Да, а почему ты спрашиваешь? Думаешь, я не умею танцевать? Не танцевала?

Но глаза ее больше не горели в сумраке, как бывало прежде, и в эти минуты она казалась бесконечно далекой, хотя и сидела рядом, на скамеечке у дощатой лежанки, и даже поглаживала его руку теплыми, умиротворяющими пальцами. И голос у нее был подчеркнуто спокойный, даже безразличный, будто разговаривали не о том выстреле, испугавшем их обоих, а о сенокосе или дожде.

– Не думаю… но…

– Говори, говори.

– Зачем он тут ошивается?..

– Кто? – ее пальцы дрогнули. – Шачкус?

– Не будем играть в прятки: Райнис.

– А с чего ты это…

– Ладно, не будем!..

– Что ж, не будем. Тут ведь все его…

– Райниса?

– Начаса, понял? И ты на его лежанке… и…

– На его? Бандитской?

– На тебе и рубашка его…

– Его рубашка? На мне? – ужаснулся он. – Убери! Скорей! На!..

Он отдернул руку от этих пальцев – резко, точно обжегся, и отвернулся к стене – хватит! Этих разговоров, этих новостей. Этих поглаживаний… И как она смеет так говорить – с ледяным лицом, без всякого выражения, эта упитанная, пышущая здоровьем крестьянка, с которой так неожиданно его свела судьба и которая играет его жизнью, как кошка пойманным мышонком! Жена Райниса! Игра, выходит, неравная! Неужели она думает, что большая радость валяться вот так дни и ночи, точно кролик в клетке, смертельно напуганный кролик, которому иной раз подсунут горстку травки; попробовала бы сама! Тогда бы узнала, что это значит, когда вымаливаешь жизнь, точно нищий подаяние, – свою ничтожную, никому, кроме тебя самого, не нужную жизнишку, – а выклянчиваешь. Пусть без слов, а все равно просишь, ибо если не постоянное, ежеминутное унижение, то как еще можно назвать все его пребывание здесь, в этой чертовой яме, провонявшей старой картошкой и твоими же собственными испражнениями, это постоянное возбуждение, этот страх быть пойманным: и врагами, и своими, будто он сделал что-то дурное, тем паче – по своей воле; это дурацкое, никому не нужное раскаяние и эти медитации на парах, когда ничего другого на твою долю и не остается: Jedem das Seine! Похоже, ой как похоже на концлагерь – с той лишь разницей, что там никогда не будешь одинок, даже если угодишь в одиночку: тебе всегда остается надежда. Твоя судьба, твоя надежда. Даже когда тебе, бегущему, стреляют в спину, есть шанс, что промажут, выстрелят мимо, – словом, что-то человеку все-таки остается, а тут… Одна лишь холщовая рубаха – его, бандита – и та жжет спину, точно каленое железо, припаивается к торчащим, обтянутым желтой пупырчатой кожей лопаткам; одна лишь муторная неизвестность, сплошная неопределенность, в какой он мается вот уже которую неделю или который месяц. Если раньше было просто тяжело, то сейчас невыносимо, дальше некуда! Сейчас, когда он вроде бы поправляется и вроде бы уже все знает, – во всяком случае побольше, чем ему докладывает эта баба. Потому невыносимо. И когда в тот раз…

«Женщина! – отзывалось в ушах, доносилось вместе с отзвуком того выстрела. – Ты еще пожалеешь, женщина…»

А ей хоть бы что. Явилась как ни в чем не бывало…

– Сними! Живо забери у меня эту рубаху. Или я сам… знаешь что…

«Или я сам… ну, женщина!..»

Победил – да, второй раз победил он – свою собственную внезапно нахлынувшую слабость, когда в каком-то непостижимом, неистовом порыве набросился на нее и впился поцелуем – неожиданно для самого себя, превозмогая и боль, и стыд, и оторопь, и когда уже казалось, что никакая сила не вырвет ее из накаленных его рук; сладил и сегодня! Он должен победить и ее, и себя самого; ему ли не знать, что женщины хитры, у них одна забота: опутать, поработить мужчину, повергнуть его к своим ногам, сделать из него трогательного котенка-подлизу, трущегося о ноги, а то и попросту тряпку у Двери в спальню. Желторотые, вытирайте ноги![31]31
  Шутливый лозунг, обращенный к поступившим в университет первокурсникам.


[Закрыть]
Да он не новичок, нет уж, простите, он их знает! Благодаренье богу, у него была возможность хорошенько изучить эти экземпляры в юбках, и, знаете ли, он никогда и ни за что… не допустит… да…

«Женщина!..»

Этим словом, которое он с усилием процедил сквозь зубы ей вдогонку, кажется, закончились все их разговоры. И слава богу, что кончились. И как же он сразу не сообразил, что закончатся? И неужели этого не понимает она? А вдруг понимает – и слишком даже хорошо? Вдруг она знает, что делает? И зачем. Да, черт бы побрал, зачем!..

Так рассуждал он, Глуоснис, подопечный и узник, угрюмо поглядывая на дощатую дверь, на чуть светлеющее пятно в густом сумраке землянки, прижимаясь к стене, у которой совсем недавно сидела она, а сейчас он собственной спиной ощущал, как сырость этих грубых, шероховатых досок проникает в него сквозь спину, – и, растерянный, ошалелый, в сыром ознобе, он не хотел снова растянуться на дощатом ложе, где его, вполне возможно, подкарауливает смерть.

Но… что изменится? От его размышлений? Что?

Ничего, ясное дело, ничего, если тебе самому плевать на свою участь. Если тебе кажется, что кто-то другой обязан заботиться о твоей особе. Разыскивать тебя. Извлекать из этой смрадной, протухшей дыры. Ведь сам ты до сих пор и пальцем не пошевелил…

А может, тебе тут нравится? Каунас далеко. И уезд далеко, и Фульгентас. Все далеко. Тебе, кажется, дьявольски приятно валяться на досках, чувствуя своими боками каждую зазубринку, каждую занозу, ворочаться в этом вонючем тряпье, вдали от всех на свете, и думать – тебе-то, злосчастному женоненавистнику, – думать? думать? думать, да все больше о ней; об этой Начене, Оне, чьи руки умеют так ласково гладить и к которым – не спорь! – ты привык; и привык к ее шагам у двери, к перестуку шагов по ступенькам, к ее голосу; но ведь так, мой друг, вообрази… Так, Ауримас, теленок привыкает к веревке – вот оно: быть бычку на веревочке… И так – да будет тебе ясно! – придут они… те самые, кто в лесу, в можжевельнике…

Он весь напрягся, набрал полную грудь воздуха – впрямь как-то по-бычьи; стремясь вырваться на свободу, приблизился к двери, зачем-то зажмурился и изо всей силы ударился об эту дверь правым плечом…

Очнулся на полу, возле того самого архиполезного горшка; в лицо шибануло вонью… С трудом поднялся на ноги, постанывая и повизгивая от боли, кое-как добрался до ненавистных досок и громко, не узнавая собственного голоса, застонал. Но столько от боли, которая с удесятеренной яростью накинулась, вгрызаясь, впиваясь и ввинчиваясь в рули, плечи, ребра, – сколько от неизбывного отчаяния, от тоски, пронявшей его до последней клеточки мозга: он узник! Он, Ауримас Глуоснис, – обыкновенный пленник, узник, брошенный в эту вонючую келью, в камеру без окон, без единого глоточка чистого воздуха, в эти адовы леса под Любавасом; бесправный пленник, хоть его и кормят, а в изголовье стоит кувшин с водой, и хотя в этой водице плавает несколько долек сушеных яблок (вот он откуда, слабый аромат, который ощущаешь, стоит лишь дотянуться губами до горлышка кувшина), хотя эта женщина, Начене, да, Начене, навещает его, заговаривает с ним и даже слегка ласкает его выпростанную поверх одеяла руку; лучше бы не ласкала! Лучше бы запрягла своих лошадок и вывезла поутру в город, где в сером каменном доме сразу за базарной площадью, в комнате с двумя длинными лавками подле ветхого стола, с растрескавшейся, отставшей фанерой наверху, с очень большой, раскачивающейся, точно шар на ветру, лампой, помещается товарищ Шачкус – если не выходит на операцию, сидит, посасывает цигарку толщиной с ружейный ствол и загрубелыми пальцами зимогора теребит черные, всклокоченные волосы, – и весь он ощетинился, как осеннее жнивье, угрюмый, землисто-черный; когда-нибудь Глуоснис его опишет. Когда-нибудь, ибо уже давно его занимает, совсем другое… «В огонь, в огонь, в огонь!» – вспомнил собственные слова… Не надо мне никакой писанины, ничего мне больше не надо; долой!.. В Любавас! К Гаучасу!.. А судьба привела его в эту зловонную дыру, в эту кучу тряпья, в которой он барахтается, не зная, как выбраться на волю; но верно ли: не зная?

Оперся рукой о подушку, поднялся и, не обращая внимания на боль в спице, подтолкнул кверху доску в потолке; хлынула струя воздуха – обыкновенно, точно так и должно быть, не вызывая удивления, – струя прохладного, осеннего, чуть сыроватого воздуха; блеснули звезды; ночь. Ночь под Любавасом, пропитанная сладковатым запахом прелой листвы, лаем далеких собак, шагами…

Шагами? Напряг слух, будто снова ожил. Шагами?

Впервые за много дней он снова услышал чужие шаги – совсем близко, где-то почти у себя над головой, – и ничуть не испугался их; ни испугался, ни обрадовался; придвинул скамеечку, кое-как встал на нее и попытался выглянуть в только что проделанную щель; никого. Но все же кто-то шел, он слышал шаги – тяжелые мужские шаги, и где-то совсем близко, рядом, – он отчетливо слышал, – как и лихорадочный стук своего сердца; даже больше – он как бы воочию видел эти грузно бухающие в осенней ночи шаги, шаги и дыхание: это торопливо заглатывающее воздух лицо, которого, конечно, не разглядишь в темноте, но которое можно представить себе; человек спешил. Куда? Туда, в глубь двора, мимо двери, которую Глуоснису не удалось открыть, мимо его тайного убежища с запертой или заложенной снаружи дверью; человек был вооружен…

Глуоснис сразу смекнул, что вооружен, – по этому въевшемуся в мозг еще с фронтовых времен металлическому звуку, который возникает при трении автомата или карабина о пуговицу или ремни, по напряженности шага и остальных звуков, которую ничего не стоит уловить искушенному уху, по неровному, прерывистому дыханию, какое бывает, когда идешь при оружии; смекнул и весь напрягся: что-то должно было произойти.

Начас? Он же – Райнис? Бандит, который держит в страхе всю округу? Муж. Он?..

А что, если он направляется сюда? В убежище? Ведь не для Глуосниса оно строилось… А если он, проведав от своей женушки…

Нет, нет! Нет! Этого не будет! Этого не может быть! Она не выдаст!

А если может? Если выдаст?

Не выдаст.

Ты ведь не знаешь ее!

Знаю! Лучше, чем Ийю. Чем Мету! Чем… Все эти дни с ней… с ней одной и со своими мыслями… далеко не такими, какими делился с Фульгентасом… с недотепой из бухгалтерии провинциальной газеты, старым холостяком Фульгентасом…

Чшш… что это? Мочится? На дверь? На дверь убежища? На твою, Глуоснис, дверь. Чшш… Дьявольщина!

И вздох – там, за дверью. Глубокий, из самого нутра. Управляется с брюками. Застегивается. Смотрит на звездное небо и обстоятельно, без спешки, застегивает штаны. При этом, разумеется, что-то думает. Обмозговывает. Порядок, прежде всего порядок. Полная готовность. Такова солдатская жизнь. Таковы будни. «Партизана». Бандита. Подонка, убийцы детей. У, жаль, что не вижу.

Наконец-то застегнулся. Все приведено в порядок. Можно отправляться. Шагать дальше. И плевать тебе, тьфу, на какую-то дверь, за которой… Тьфу-у! Уходит. Бум, бум, шаги удаляются.

К дьяволу!

Ничего не вижу. Не вижу его, гада ползучего!

Хотя чувствую: топает туда, откуда приходила она. Откуда ее шаги… домой идет!

Тук, тук, тук!..

В окно. Костяшками пальцев по стеклу.

Тук, тук, тук… О-не-е!..

Это я, Оне! Я, я! Я!

Не вижу. Ничего, черт подери, не вижу. Только звезды. Блестящие звезды в вышине. (И зачем они мне, люди добрые?!) И голос – резкий, нетерпеливый. Не слышу, а вижу. Вижу его!

Оне!..

Невнятный шорох: не то за что-то зацепил, не то что-то оттолкнул. Споткнулся…

Пьян?

Навряд ли.

Дверь раскрывается. Хлопает, затворяясь. Тишина.

Тишина —

Тишина – —

Тишина – – —

Но что там теперь, в этой тишине? В мертвом безмолвии? Что творится, что происходит? На хуторе под Любавасом…

Что!.. Спрашиваешь!.. Оне. Оне Начене, жена. Оне. И Начас. Райнис. Гроза округи. Райнис. Ее муж.

Сейчас они целуются. А как же, обнимаются и целуются. Она – в рубахе, босиком, вся теплая (жаркая, жаркая, жаркая), пахнущая можжевельником (всегда этот запах), озаряя все вокруг своим румяным лицом; он – скинув у стены автомат (ясно: автомат, так и грохнул под стенку), сдвинув на макушку картуз (чтоб не мешал козырек), наспех расстегнул ворот. Может, где-то и хватил малость, а может, и нет… может, нет… не важно… Целует, целует, целует… стиснув в объятиях и весь дрожа… И она целует – и тоже вся охвачена дрожью… как тогда, когда он, Ауримас… И гладит пальцами его щеки, своими нежными, трепетными пальцами, гладит жесткие, поросшие щетиной, давно не мытые щеки бандита, бандита, бандита… гладит и жмурится, точно кошка… А потом… А потом она поведет его в постель – куда еще, возьмет за руку и поведет; а потом – за стол, где его заждался давно остывший ужин; все равно остыло, так что… А он и слова не вымолвит, он, бандит, он, Онин муж, бандит, – только скинет с себя пропитанные осенней сыростью вещи, скрипучую портупею, все пошвыряет как попало; Райнис, Райнис, да; и больше ни о чем не будет думать – такой дубоватый (таким представлял его Ауримас, никогда не видя его в глаза), с грушевидной, сужающейся к затылку коротко остриженной головой; только о ней, о своей Оне, об этих круглых, нежно-румяных, от долгого ожидания чуть запавших щеках, о крутых, выпирающих двумя тугими клубками грудях, о крепких, точеных, давно ожидающих тепла и прикосновения ногах, об этой остро пахнущей аиром, уже издалека пахнущей аиром постели, о которой он тосковал больше всего; о ее пышных, с запахом ветра и можжевельника волосах… о сочных ее губах… Их счастья ничуточки не омрачает, что в двух шагах отсюда, за обгаженной Райнисом дверью, задыхаясь от вопиющей, творящейся у него на глазах несправедливости, мечется какой-то Глуоснис, комсомолец, корреспондент, тот, что пишет про госпоставки, кулаков и бандитов – таких, как Райнис; тот валяется, а может, уже и дрыхнет и даже не подозревает, что в землянке… в его собственном тайнике… в этом вонючем картошнике… вот-вот треснет, лопнет от обиды…

А вдруг подозревает? Вдруг знает?

Нет, нет, нет!.. Ведь если бы он знал… если бы он хоть что-нибудь подозревал… если бы этот чертов Райнис хоть сколько-нибудь…

Пока не радуйся! Погоди! Придет… Вот отдохнет… а уж тогда… Не пропустит случая, не думай! Возьмет свое… покуражится… Особенно над таким… с пролеженными боками… А куда тебе деваться? Некуда. Куда бежать? Как? Уж не через эту ли щелку? Эту щелку, с ладонь шириной, сквозь которую ты глядишь на мир. И куда побежишь? В какую сторону? А далеко ли убежишь?.. На твою долю остается одно – метаться, злиться, яриться, терпеть и исходить отчаянием, тоской… И все… Ты пленник – больше ничего. Пленник Ауримас. Студент… Корреспондент… Онин «двоюродный братец». Дурак. Вечный неисправимый дурак. Узник Райнисов.

Ну, Онин… Если бы только ее…

Не смеши!.. На что ты ей сдался – Оне! У нее Начас. Райнис… Муж… Эх ты, женоненавистник…

«Она не стянула, не сорвала с него эту рубашку – рубашку Райниса, в которую одела его; на лице у нее не дрогнул ни один мускул. И все лицо казалось как бы высеченным из цельного куска камня, на нем не было глаз, таким Глуоснис ни разу его не видел. Она по-прежнему сидела на краю лежанки, выставив круглые, белеющие в темноте колени, и ее рука, по обыкновению, искала его руку, однако в этот миг она казалась ему такой далекой, что и представить себе трудно, где она; Глуоснис даже застонал.

– Я больше так не могу, – вымолвил он, стараясь не глядеть на это каменное лицо. – Не выдержу.

– С чего ты вдруг? Никто же тебя не видел.

– Никто?

– Никто.

– Зато я, Оне, кое-кого видел…

Она медленно растянула губы в улыбке – в этом каменном, безглазом лице сегодня не было никакой жизни; и улыбка, тоже холодная, застывшая и далекая, даже не изменила холодных щек, казавшихся еще холоднее в сумраке; улыбнулась, отняла свою руку и положила к себе на колени, белыми кругляшками выглядывающие из-под юбки. Глуоснис отвернулся.

– И кого же ты видел… скажи на милость… – донеслось издалека. – Начаса? Его… Райниса?..

– Видел.

– Радуйся, что не он тебя.

– И слышал!

– И что такою ты слышал?

– Все! Как стучался в окно, как звал…

– Только-то? Мало же ты видел, мало слышал… Ой, мало… Да можно скачать, ничего… Потому что если бы видел и слышал…

Она вдруг снова поймала его руку и прижала к своим глазам.

– Что ты! – испугался он. – Ты плачешь?

– Нет, нет!

– Оне!.. Ты дрожишь вся… И глаза у тебя…

Она выпустила его руку и закрыла лицо ладонями.

– Ай, не смотри, не смотри… Дура, дура я…

Плечи затряслись, заходили.

– Оне, перестань!.. – крикнул он. – Что с тобой, Оне? Что случилось? Неужели из-за меня?!

– Нет, нет, ничего… – Она медленно отвела волосы со лба. – Наверное, ничего… Смотри!

Он подался ближе и увидел на лбу у нее темное пятно, прежде спрятанное под волосами. Содрогнулся.

– Он?.. – хрипло спросил.

– Кто же еще… – Она поправила волосы, старательно скрыла ими синяк на лбу. – Муженек…

– Да за что?.. Если не из-за меня, то…

– За книжку… За крылья.

– Какие еще крылья?

– За белые сильные крылья… из-за которых я… совсем сдурела… За то место, которое ты отчеркнул карандашом… ну, в книге…

– В какой книге? Да что ты, Оне…

– Я ведь тоже училась в гимназии… не думай…

– Что за книга, Оне? Не пойму…

– Которую ты оставил… в телеге, в соломе. Я все читаю ее, читаю. А он говорит: это из-за книги я ему есть не принесла куда надо. Читаю, мол, а про дело забыла. И медикаменты не отнесла.

– Медикаменты?

– Конечно. Им ведь тоже нужно… там, в лесу… А мне обрыдло все это, понимаешь!.. Мне все это уже – во… – она провела ладонью по горлу. – Я жить хочу. Как человек. Как баба. А книга – красота. Письма такие душевные. Я и не думала, что можно такие письма писать. Выходит – можно… И когда прочитала то место, про крылья…

– Аа… – он опустил глаза. – Аа…

«Любовь – это сильные белые крылья…» – вспомнилось; он собирался показать это место Фульгентасу – в книге, которую читал совсем недавно… «Письма» Чюрлёниса… но Оне… Ей-то зачем? Зачем ей Чюрлёнис… здесь, в лесах, когда вечером, ложась спать, не знаешь, проснешься ли…

– А не за «вальтер» он тебя? – спросил он, вспомнив, что она будто бы «эту штучку выкинула». – Не за пистолет?

– «Вальтер»? – В ее глазах сверкнули колючие льдинки; ему показалось, она ожидала именно этого вопроса. – Ты-то… откуда об этом?..

– Вижу по глазам… По твоим глазам, голубка… И потом, такими «штучками» в наше время не кидаются…

– Почем ты знаешь, что я не отдала ему? – повторила она свой вопрос.

– Говорю тебе: вижу по глазам.

– Оставила тогда в телеге… недоглядела… а он… мой мальчонка…

– Какой мальчонка?

– Мой… какой!.. Ализас. Нашел и сцапал… Засунул куда-то и не говорит, хоть ты ему… А я, дурная башка, в тот раз… честное слово…

– Какой раз? Договаривай, Оне. Ничего не пойму.

– Как приехала… тебя когда привезла… И правда думала отдать Начасу… пистолет… Хотела сказать, что в лесу нашла… А надо было спрятать, себе оставить…

– Себе? На что тебе оружие?

– Защищаться, вот на что.

– От кого? Уж не от меня ли, Оне? От меня, большевика…

– Молчи… ты! – Она нахмурилась. – Ишь, выискался!.. Начас чуть не забил мальчишку… да тот ловкий… В окно…

Она осеклась, закусила губу, чтобы не расплакаться, а глаза глядели по-прежнему холодно, отчужденно.

«Что-то произошло этой ночью, чего я не разгадал, когда услышал угрюмую поступь тяжелых шагов по осеннему двору и увидел его, Райниса, – в мыслях своих и под окном дома, за дверью – тук тук тук; что-то, чего я не понял до конца, не сообразил, не хотел вникать – да, я не хотел! – ведь я думал только о себе, о себе на его месте, о мужских делах, так не похожих на разглагольствования Фульгентаса, о своей внезапно вспыхнувшей и заявившей права страсти и ничего не слышал, что творилось в их доме, не чуял, даже не угадал… Бился головой о стенку, а ничего,

А что бы ты сделал, если бы слышал? Если бы знал всю правду?

Что-нибудь!

Голыми руками? Вот этими тощими граблями? Одной правой?

Вот обнять ее… облапить своей единственной рученькой… Это ты сумел… Да прижать к молодецкой груди… Так что молчи уж…»

– В окно?.. – переспросил он хриплым голосом. – А этот… Райнис?.. Он что?..

– Ты же видел, – она поднесла руку ко лбу.

Вот она, правда, подкатила к горлу, вся правда, и другой не ищи. Виноват один ты. Кругом виноват. Если бы по ты… никакой этой книжки, никакого «вальтера»… никаких побоев… Впрочем, побои, видно, достаются ей и так… Этот лесной садист Райнис… налакавшись самогонки… свекловухи или сивухи… А вдруг они всегда так – точно собака с кошкой… волк с косулей… загнанной в загородку, мечущейся в клетке… Хочешь – грызи, хочешь – приласкай…

«Как и ты, Оне, меня… как ты меня…» – пришло в голову, и так не ко времени, что он даже покраснел от этого неуместного сравнения, непроизвольно мелькнувшего в его сознании, и почувствовал, как жарко стало в груди – вдруг, резко вспыхнуло в этой издерганной болью груди; и жар, и ненависть, угрюмая, удушливая ненависть, но не к тому, увешанному оружием бандиту, топающему по двору, не к Райнису с его грушевидной головой в картузе, который сперва мимоходом обмочил его дверь, затем… когда ему открыли… К себе, к себе самому – каунасскому шалопаю, не то студенту, не то корреспонденту (ой, держите, – «писателю»!), любителю сильных ощущений («Вот отгрохаю книжечку про бандитов – закачаетесь!»), бросившемуся когда-то к Гаучасу – соседу и фронтовому другу Матасу Гаучасу, своему «солдату», что ушел с фабрики в отряд народной защиты, но уже отвоевался и лечился в городе после тяжелого ранения, и потому никакого Гаучаса не встретившему, а просто застрявшему в провинциальной редакции и окопавшемуся в жилище этакого мыслителя бухгалтера Фульгентаса; ненависть к себе самому, обожавшему судить других, но почему-то на редкость медлительному, когда приходилось действовать самому (взять хотя бы вчерашний случай, когда притащился этот чертов бандюга); этой ночи он никогда себе не простит! Струсил, ясное дело, – как еще можно назвать его бесцельное торчание под узкой щелью в этом ящике, бессмысленное созерцание клочка неба с щепоткой звезд, соседство с черной лесной ночью, в которой творились такие события, когда рядом, в нескольких шагах от него, бандит (хоть и муж ей, а все равно бандит) избивал женщину, которая для него, Ауримаса, столько сделала, можно сказать – вырвала из когтей смерти, спасла, выхаживала, не боясь разоблачения, мыла, кормила, пичкала лекарствами, выносила горшки, оберегала от опасностей, дрожа и за своих (кто – бандиты ей свои?!), и за чужих (ну, за этого Шачкуса, разумеется, ей чужого, за эту училку, то есть Купстайте), и которую этот подлый бандит, ввалившись среди ночи… А ты-то, дурак, думал… воображал… сочинял…

Впрочем… Что ты можешь знать, Ауримас? Как было на самом деле? Что и как? Вот именно – как…

– Хватит! – в отчаянии выкрикнул он, резко вскидывая здоровую руку; потом обнял Оне за плечи и с жадностью заглянул в лицо, которое сейчас было как никогда близко; она вздрогнула, чуть поежилась, но не отодвинулась. – По-моему, хватит!.. С нас обоих! Давай убежим отсюда! Хватит!

«Кому он уже кричал такое? – мелькнуло в голове. – И когда?»

Не все ли равно! Теперь важно лишь это ее лицо… эти печальные глаза, обведенные темными кругами, и эта шишка под прядью темных волос, лишь эти дрожащие, будто испуганные, будто готовые что-то произнести, по-деревенски большие губы и лишь этот, словно идущий из-под земли шелестящий голос:

– А куда? Куда, Ауримас? Куда?

Ауримас. Она сказала: Ауримас. Не парень, не малый, а просто Ауримас. И каким невероятно знакомым, где-то слышанным голосом…

– В волость. В уезд… Куда угодно.

«Куда угодно, куда угодно! – колотилось в висках. – Важно бежать отсюда. Из этой клетки. Из неволи. И как можно скорей! Как можно скорей!»

– А он? – Ее глаза заблестели прямо перед его лицом. – А как же он, Ауримас?

– Он? Кто такой? Этого еще не хватало, чтобы мы… чтобы ты… из-за подлого этого бандита…

– Куда же он денется, бедняжка… мой козленочек…

– Козленочек?

– Я ведь сказала: сын…

– Когда сказала? Я не слышал.

– Ну… сейчас… недавно…

– Сын?

Он оторопел. Сын?

«А тебе-то что? – закусил губу, будто лишь сейчас сообразив. – Ну, есть. Ну, сын. И что же?»

– Это не помеха, – проговорил он с усилием. – Да-да, не помеха. Не-ет!

Она промолчала. Потом вздернула подбородок, заглянула ему в глаза, точно чего-то ища в них.

– Да неужели, Ауримас? Неужели правда? То, что ты только что сказал?..

– Да, да, да! Ты же не бросишь здесь ребенка… Здесь, в лесу… Иначе быть не может! Если он твой… и если ты без него…

– Никуда, конечно! Куда я без него! Я и сюда… к Начасу… но одна…

– К Начасу? Как – не одна?

Широко раскрыв глаза, она ошпарила его Жарким взглядом, будто удивленная тем, как мало знает о ней он, Глуоснис. О ней и о всей ее жизни…

– Да, – кивнула она и уставилась куда-то в пол. – Да, Ауримас: с приданым. С приданым дурехи гимназистки… в подоле… Видно, рановато расправила эти самые свои крылья…

– Вот тебе их и топором… Твои крылышки…

– Нет, Ауримас, не говори так! Не хочу я, чтобы ты так говорил!

Она вся дрожала, произнося эти слова, под его рукой; ее волосы щекотали ему лицо. И слеза, ее слеза, горячая и соленая, упала ему на лицо, как своя собственная; он сказал:

– И я не хочу, Оне… Я только предлагаю… Разве можно допустить, чтобы этот бандит… заваливался в дом ночью… и своими кровавыми лапищами…

– Ой, не надо, не надо! Перестань!..

– Что ж… – Он слегка ослабил напрягшуюся, как струна, руку, обнимавшую ее плечи. – Раз уж боишься…

Она чуть отстранилась.

– Боюсь?

– Похоже…

– Я?!

– А то кто же? Не даешь и слова сказать о своем Райнисе…

– Какой он мой?!

– А чей же еще?.. А Шачкус… ты, кажется, говорила…

– Говорила, говорила! – горько улыбнулась она; ему показалось, что от этой резкой и недоброй улыбки ее пылающие глаза вмиг помрачнели. – Говорила: на вечере танцевала. И что сюда приезжал. Вместе с этой… училкой… И не зерно они тогда искали…

– Меня?..

– Мальчонку моего. Ализаса.

– Твоего сына?

– Да… Из школы удрал. А все потому…

– Почему?

– В пионеры не желает, вот почему! Отец забьет – ясно. Насмерть заколотит.

– Какой отец?

– Начас – какой! Все он.

– Да ведь ты сказала: неродной…

– Потому и забьет, Ауримас. Родной небось не стал бы. Ну поколотит, ну отругает, за вихор оттаскает… – родной… Пожалеет… Да чего тут развозить… Какой нам толк от этих разговоров?.. Мне да тебе?.. Особенно, Ауримас, тебе. Тебе, детка, тебе…

Он даже зажмурился от этих слов. «Детка…» – в точности как мать; это Оне? Та Оне, о которой он столько думал последние дни…

– Почему же мне?.. – спросил он, думая о чем-то совсем другом и в то же время пытаясь уловить ускользающую нить разговора: нечаянно, совсем невольно коснулся рукой ее колена. – Почему? – Ему не понравился его собственный голос – внезапно, будто от этого нечаянного прикосновения охрипший и как бы чем-то подернутый, каким-то липучим клеем, и такой, какого он, можно сказать, и не слышал, а лишь чувствовал, как и трепетное тепло колена под своей ладонью, как дыхание: и свое, и ее. – Почему?.. Оне, почему?

– Потому что ты слишком добрый… пока… Слишком хороший… Если человек бредит и зовет маму… все еще зовет маму…

– Слишком?..

– Да, – она ласково сжала его руку, точно гладя, но в то же время пытаясь убрать ее подальше; ладонь и пальцы у нее тоже были теплые и пьянящие, как и лицо, глаза, как и прерывистое, взволнованное дыхание. – И слишком молод… Ты, Ауримас, еще совсем молоденький, чтобы… о таких делах…

– Слишком молод? – воскликнул он, теряя самообладание; он уже не соображал, что говорит, не мог и ручаться, что это говорит он, что это его голос: настолько голос был незнакомым и глухим. – Слишком молод?! – повторил он и крепко обнял ее; она всплеснула руками и подалась ближе. – Я слишком молод? – прохрипел он, весь подбираясь, а его горячие, обметанные жаром губы уже искали ее лицо. – Слишком молод?! Ты так думаешь?.. Думаешь?.. Думаешь?..

Она ничего не ответила, осторожно, будто боясь задеть или как-нибудь еще причинить боль, наклонила голову, выскользнула из его объятий, выпрямилась, тряхнула головой, снова нагнулась, чуть взбила подушку и, встав у изножия топчана, будто рядом никого не было, неторопливо, расправляя все свое крепкое, налитое тело, начала раздеваться…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю