Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Нет, не так, – этот роман надо начать не так, Бриг, потому что сначала играли старое-престарое танго, а я, Бриг, всегда буду неравнодушен к этому танцу, как и в молодости, хотя были в ней не только любовь да розы, но и кровь и слезы, Бриг. И даже не скажу – чего больше, хотя сегодня это уже неважно. Итак, играли танго «Виолетта» – там, в Кельне, хотя роман, поверь, будет не о том; по всегда ли мы знаем наперед, о чем будет наш роман? Что знаем мы о себе самих? Часто, приступая к работе, – ты один, а завершая ее – совсем уже другой, Бриг, и ничего тут не поделаешь; неизменна, как сказал один грек, одна лишь изменчивость. Так и с нами, Бриг. В начале своей жизни мы одни, а ближе к закату – и он, кстати, видится мне, Бриг, хотя я самому себе боюсь признаться, насколько четко он вырисовывается, – совсем-совсем другие; иначе, по-моему, и быть не может и никогда не будет; по почему тогда я так люблю розы и танго? Не потому ли, что хочется опровергнуть все мною же сказанное: что нынче я не тот? Не потому ли, что с детства во мне сидит проклятый демон отрицания, которому все неймется показать свои острые рожки, стоит мне слегка лишь забыться и размякнуть. Но одно не под силу даже ему, рогатому: заставить меня отречься от своей молодости. От такой, какова она была, – этого он не может, Бриг, нипочем, хотя она, как я сказал, не всегда была подобна цветущему саду. Хотя она, быть может, открытая рана… тронешь – и…
Итак, играли, Бриг, а я сидел в Кельне, в кафе, перед чашечкой мокко, и ждал Вингу, «эту, из группы», как выразится позже Эрика, с которой я в тот момент не только не был знаком, но даже понятия не имел, что она может существовать на свете. Разве я виноват, что мир так тесен и можешь встретиться с человеком в самых неожиданных обстоятельствах; так встречался я со многими. Так познакомился я и с Вингой, которую вот жду теперь в кельнском кафе (черт меня туда понес!) и которую лет десять назад видел по ту сторону определенной линии на карте: в Бухенвальде. «Jedem das Seine»[19]19
«Каждому свое» (нем.).
[Закрыть].
Это казалось мне странным, а возможно и фантастичным (если не выразиться поэнергичнее) – искать в списках того, кого там нет и не могло быть: родного отца. Да разве Винге втолкуешь? «Я должна его найти. Обязательно!» – сказала она, когда я (первый раз? Нет, явно не первый, ведь я уже видывал ее в редакции) заметил ее в Каунасе, у Девятого форта; палило солнце, деревья никли от пыли и зноя, под ногами ксилофонными басами звенели накаленные камни, а в подземельях сводило члены от пронизывающей стужи: ни дать ни взять – зима; школьники двигались гуськом, тихие, подавленные, точно боясь, что дверь захлопнется и они останутся здесь, в заточении, подобно тем пленникам военного времени; Винга шла, чуть отстав от всего отряда, и влажно блестящими в сумраке глазами в который раз перечитывала нацарапанные на стенах слова узников, от которых еще больше, чем от музейных экспонатов, веяло леденящим сердце дыханием смерти… Я поздоровался, узнав юного внешкора: чуть ли не каждую неделю девушка забегала в редакцию с какой-нибудь заметкой; ума не приложу, напечатали мы хоть одну или нет… И лишь позднее узнал, что эта щуплая девчушка с пышными черными волосами и горящими карими, привычными к темноте (почему я так решил? Ведь тогда я еще ничего не знал) глазами – ученица выпускного класса Винга и что она повсюду будет искать отца – того самого, которого никогда не видела, но кого представляла по описаниям своей хворой, покашливающей в кулак матери: совсем еще молодого, но усохшего, точно черствая хлебная корка, с узким горбоносым лицом, темными, но как бы припорошенными пылью волосами и до того печального и одинокого, что развеселить его могло бы разве что известие о позорном конце самого Гитлера, и не какой-нибудь заурядной смерти, и не где-нибудь, а по меньшей мере от удушья в самых что ни есть зловоннейших канализационных трубах города: их этот человек знал как нельзя лучше! Три года подряд изо дня в день, дождавшись полуночи, тщательно осмотревшись, мчался он по улице, рывком поднимал крышку с отлитыми из чугуна знаками городского самоуправления и, осторожнейше водворив крышку на место, спускался по ржавой отсыревшей железной лесенке вниз, на самое дно канализационного люка, где за переплетением обмазанных липким варом труб его ожидала жена; она ждала, покашливая в кулак; между ней и мокрым, склизким цементом находилась пара насквозь пропитанных сыростью досок да вонючий, проплесневевший матрац. Три года подряд уговаривал он ее хоть раз выглянуть наверх и показаться врачу; жена только качала головой и молчала: боялась гетто. А потом случилось то, чего оба боялись пуще всего: она забеременела; жизнь, черт бы ее подрал, есть жизнь даже в самом аду; он все уговаривал обратиться к врачу; она покачивала головой. Было похоже, что она, эта всегда чему-то улыбавшаяся женщина, прежде так горячо любившая солнце и яркие краски, теперь настолько примирилась со своей темницей, из которой, как из вонючего брюха палой коровы, во все стороны расползались разбухшие, осклизлые канализационные кишки, что ни о чем ином и слышать не хотела; в этом заброшенном уголке города прохожий, погруженный в раздумья о собственной участи, не мог слышать ни глухого покашливания под землей, ни – уже много позже – первого крика новорожденного… Лишь одного не предусмотрела она, эта упрямая, вечно чему-то затаенно улыбавшаяся женщина: что ее муж будет арестован именно в тот миг, когда, раздобыв пеленок и детской присыпки (нужда в таковой случается и в военное время), с мылом и термосом горячей воды, упрятанным в купленную на барахолке противогазную сумку, собирался идти к жене – в люк, где теперь, после рождения ребенка, был его настоящий дом; оказывается, нашелся еще более настоящий… Вот такого – поглощенного проблемами вселенского бытия, с трагически поникшим горбатым носом на узком костистом лице, с болтающейся на боку диковинной ношей – его и затолкали в черный гестаповский фургон, поджидавший за углом, и никакой допрос не заставил его выдать свою тайну; впоследствии соседи говорили, будто его вместе с другими отправили в концлагерь; в какой именно? Этого никто не знал, лагерей много; может, и в Бухенвальд…
«Но туда, не забывай, сгоняли главным образом немцев… то есть немцев-антифашистов… ведь были и такие… Наши туда попадали редко…»
«По-моему, он здесь…» – пропустив мимо ушей мои слева, повторила Винга, когда мы – опять-таки совершенно неожиданно – чуть ли не нос к носу столкнулись на гладкой, открытой всем ветрам горе, в самом сердце земли немецкой, в доброй тысяче километров от Вильнюса; я гостил в Эрфурте и, конечно, поехал в Бухенвальд, а Винга, к тому времени уже студентка, прибыла туда с хором или каким-то ансамблем; чуть ли не нос к носу столкнулись мы у стенда со списками погибших; поздоровались шепотом, как на кладбище.
«Не нашла… – вздохнула она, когда час или два спустя и, разумеется, невольно – пути туристские повсюду те же – оба мы очутились в одном и том же небольшом, но уютном ресторанчике все на той же открытой всем ветрам горе; как-то вышло, что оба одновременно подошли к окну, где стоял свободный столик; я попросил разрешения сесть; Винга согласилась. – Нету… Здесь нету…»
«А ты полагала, что есть?»
«В Бухенвальде? Конечно! Ведь его увезли… с другими профессорами…»
«Но почему обязательно сюда? Лагерей было много – по всей Европе…»
«Его увезли в рейх! В Германию, это точно».
И замолчала, отвернулась к окну; я мысленно проследил за ее взглядом, скорбным и чуть с поволокой, устремленным туда, где в таинственной долине у подножия горы, словно выплывший из трепетной глубины столетий дух Шиллера и Гёте, восходил прозрачно-голубой и как будто испокон веков мирный веймарский туман; глаза Винги, мало знакомые мне, показались слишком темными и подернутыми какой-то дымкой…
Она взглянула на меня с каким-то укором, а то и со злостью, и эта злость мигом смыла с ее взгляда тусклый налет – легкую дымку, которая сливалась, перемешивалась с мглистым осенним вечером, с мягкой, колышущейся над веймарскими башнями меланхолией; я не спеша закурил.
«Ну, конечно… – она потупилась явно смущенно. И голос уже был тише, даже спокойнее. – Необязательно здесь… Может, вовсе и не здесь, хотя мама говорила мне… я помню, когда я была совсем маленькая… Вы понимаете, товарищ… ну, товарищ главный редактор…»
«Редактор? И это здесь? В Бухенвальде?»
«Извините… – на круглом Вингином лице показалась застенчивая, жалкая улыбка – так, видимо, улыбалась ее мама. – Сделайте скидку на студенческую незрелость… Я правда не знаю, как обращаться к вам…»
«Просто по имени…»
«По имени? К вам?»
«Разве у меня нет имени?..»
«Есть, но все-таки… Вас – по имени?..»
«Меня все так зовут».
«Не все».
«Почти все».
«Вы – редактор!»
«Ну и что же? Редактор тоже человек, Винга… Даже такой старенький, как я…»
Заигрываешь? – спохватился я, удивляясь своей развязности. – Чего тебе от нее надо? От этой девчушки? Мало тебя учила жизнь? Мало била, корежила? Забыл, что такие безобидные фразочки – страшный джинн, которого нельзя выпускать из бутылки?
«Вы не старый».
Вот видишь! Ликуй, пляши – тебя заметили, даже отметили; получил что хотел.
«Смотря для кого…»
Пошло-поехало – хвастай, набивай цену. Раз уж ввязался в игру…
«Для меня – не старый!»
Что я говорил!
«Для тебя?»
«Я и сама старуха… Если бы вы знали, товарищ Глуоснис, какая я старая… Какая дряхлая…»
«Ты? Детка, какая ты…»
«Кокетка», – чуть было не закончил я, но удержался: к чему эти рифмы? Детка-кокетка – ну и пошлятина! В общем, нечего нести чушь.
«Да, да – старая… – Она улыбнулась сама себе. – Полная развалина… – Невольно тронула рукой пачку сигарет, которую я положил на стол, отодвинула подальше от себя. Возьмет? Ждет, когда предложу? Сигарету она не взяла, и у меня отлегло от сердца: не люблю, когда женщина курит, особенно та, с которой… Если ты, Глуоснис, сам предлагаешь закурить, значит, отдаешь себе отчет, что с этой… все… Да, ставим крест – бывало такое в молодости… с такими дальше дружбу не водим… – И говорю ужасные глупости… Что вы подумаете обо мне? Что?»
Для нее это имеет значение, старик: что ты подумаешь. Хорошо это или плохо, а?
«Подумаю, что нас свела судьба, Винга…»
«Судьба?»
«Именно. Иначе как объяснить нашу встречу?.. За тысячу километров от дома… в каком-то Бухенвальде…»
«Для меня он не какой-то!»
«И для меня, конечно! Для меня тоже…»
Вот болван, подумать только: и для него! И для него это имеет значение – что встретились в Бухенвальде; что еще сморозишь? Еще пошлее, еще глупое и неуместнее?
«Что закажем? – спросил я, полистав меню и строго глядя на Вингу. – Индейку? Она тут значится…»
«Для студенческого кармана…»
«Это уж не твоя забота, я угощаю. Имею я право, а?»
«Разве что как редактор… внешкора-неудачника…»
«Брось ты это!.. Люди как люди. Просто люди, ладно? Туристы… Ну, на худой конец – сотрудники… Итак?»
«Все равно…»
«А что пьем?»
«Минеральную воду».
«Отлично…»
Я подозвал кельнера.
«Две отбивные, – сказал я: это было самое дорогое в меню. – И два коньяка…»
«Коньяк я, товарищ Глуоснис…»
«Разумеется, стакан минеральной воды со льдом… кофе… А коньяк выпью я. Обе порции. А то и целых три…»
«Три? – Она ужаснулась. – Почему целых три?»
В ее глазах в самом деле мелькнуло что-то вроде страха, в этих блестящих карих, по-детски расширенных глазах; она даже поглядела по сторонам.
«Почему три? Потому что не одну и не две, поняла? От немецких коньячных доз еще никто не скатывался под стол. А тем более – не умирал».
«Ужас!»
«Что тут ужасного, Винга? Надо же что-то делать!.. Для чего же тогда рестораны? И потом, настроение сегодня какое-то муторное… Когда окажешься в таком месте, как сегодня… где человек вдруг понимает, что он не больше чем песчинка…»
«Ну из-за этого не стоит огорчаться! Надо только стараться, и все… А остальное, товарищ Глуоснис…
Я не понял.
«Я найду его! Вот увидите! Ведь мама говорила… Я помню хорошо…»
И вдруг умолкла, смешалась, отчего-то испуганно глядя на соседний столик: там собралась группа таких же молодых людей, – возможно, из того же ансамбля или хора; разговаривали по-литовски и с таким оживлением, что не заметить их было невозможно, – после посещения Бухенвальда, пожалуй, слишком оживленно и громко; я перехватил негодующий Вингин взгляд и, разумеется, согласился с ней.
«Ты что-то хотела сказать? – спросил я, глотнув пива (не спрашивая, как нечто само собой разумеющееся, официант поставил передо мной запотевшую кружку «Радебергера»; коньяк он принес потом), пиво было ароматное, но холодное и пощипывало горло. – Винга, ты собиралась что-то сказать…»
«Да, да! – встрепенулась она и, словно радуясь, что моя слова избавили ее от необходимости думать о соседнем «литовском» столике, откуда в нашу сторону постреливали весьма любопытные – в особенности девические – взгляды. – Один раз, помню, когда я еще была малюткой, мама мне сказала…»
«Смелей, смелей! – подбадривал я. – Они не услышат… далеко…»
«Они? – Винга нахмурилась. – Да хоть и услышат – все равно не поймут… И даже не знаю, поймете ли вы…»
«Постараюсь…»
«Только не смейтесь, ладно? Обещаете?..»
«Обещаю. И что же твоя мама… царство ей небесное…»
«Ну, что я… может, я и сама… в этих канализационных люках… Не понимаете?»
«Н-нет», – сознался я, хотя что-то как будто смутно забрезжило из того, что она собиралась сообщить, – пусть очень и очень смутно; нет, я знал, что это невозможно, то, что она скажет.
«Что я… что, может, и я… тоже родилась там… уже после того, как отца… гестапо…»
Я не выдержал.
«Винга, – произнес я как можно более спокойным голосом, – человек не в силах назначить себе час и место рождения…»
«Что ж… – вздохнула она. – Вы не поняли… Вы меня не поняли…»
Она подчеркнула слово «вы», и я невольно нахмурился – прямо-таки почувствовал, как по складкам на лбу будто темной тенью промелькнули мои, откровенно говоря, немолодые годы; Винга почему-то улыбнулась – печально, разочарованно.
«Что ж… – повторила она. – Разве надо родиться в канализационной трубе, чтобы прочувствовать ее в полной мере?.. В конце концов, это никому не помеха…»
«Что не помеха, Винга?»
«То, что я ищу… повсюду ищу его… Если не своего отца, то просто мужа моей матери. Ведь сама она не может… не смогла… Я еще тогда так решила…»
«Решила?»
«Когда была маленькая… Я решила разыскать его, своего отца… Он мне так нужен, вы верите?.. И тогда, и сейчас… Ведь мамин муж, как я вам уже сказала, мне как бы и…
«Да, да! – заторопился я. – Но ведь первый муж… то есть тот, который был, когда тебя даже в самых приблизительных маминых расчетах и в помине…»
«Не все ли равно! – перебила она меня. – Теперь-то уж точно все равно. Особенно теперь, когда никого из них нет… и когда я чувствую, как мне их не хватает… Ведь искать не возбраняется, правда? Я имею право узнать, где он? Имею или нет? Скажите, имею?»
«Имеешь, – ответил я. – У каждого есть это право…»
«Вот видите!.. – просияла она. – У всех моих подруг есть отцы… А я… как душа неприкаянная…»
Словно увидев за окном нечто на редкость интересное, я загляделся на веймарский туман – в надежде, что Винга не заметит смущения на моем лице: я, конечно, решил, что отца своего она не знает. Ни того, которого ищет, ни подлинного, родного отца; мать умерла, когда Винге было девять лет, и об отце мать никогда ни словом… Конечно, жизнь есть жизнь, ничего не попишешь, – кто-то, стало быть, утешал эту болезненную, печально улыбчивую, но с горячей кровью профессорскую вдову в полуночные часы другого, послевоенного времени; это, конечно, моя догадка, и доказательств у меня никаких; этот «кто-то» мог, например, оказаться тем самым доктором, что проживал в двухэтажном особнячке неподалеку от вышеупомянутого канализационного люка, – тоже вдовец, к тому же с трехлетним мальчуганом на руках; это он, врач, вытащил из канализационного люка полуживую женщину (выяснилось, что он все видел и понимал) и, плотно завесив окна, безотлучно днем и ночью находился при больной, выхаживал и прятал ее вплоть до освобождения города; ребенок все-таки не выжил. Знал я и кое-что больше: что сын сердобольного доктора, по имени Абдонас, флейтист, формально является Вингиным мужем (это вселяло некоторую тревогу, поскольку это супружество можно было расценивать по-разному); полагаю, она и сама не могла бы с точностью сказать, когда от детских игр они перешли к взрослым; почтеннейший хозяин дома, доктор, ни на миг не выпускавший деток из поля зрения, чудом воспитал себе сноху в собственном доме…
«Ты найдешь, Винга, – сказал я и зачем-то пожал ей руку, сам удивившись своей фамильярности; мы сидели на длинной рыжей лавке за длинным рыжим столом, на котором рыжеволосый официант, флегматично сдвинув брови, раскладывал тарелки, ножи и вилки; рядом на небольшом рыжем сервировочном столике дымились румяные отбивные, золотился и отливал рыжим коньяк в трех скромных рюмках; одну я осушил немедленно. – Ты молодчина».
Она вспыхнула. От этого ярче стали ее печально горящие глаза.
«Не говорите так, ладно?» – негромко попросила она.
«Почему? Ведь это правда…»
«Вы ничего не знаете… Ни про меня… ни…»
«Мне и не надо всего знать, Винга… Ты мне нравишься…»
Вот уж чего в самом деле не следовало говорить: «Ты мне правишься». Но, к моему великому удивлению, эти слова сами вырвались у меня – слово не воробей… что тому виной коньяк, или тысяча километров, отделявшая меня от дома, или две недели туристского житья (если так, дорогой товарищ Глуоснис, то делишки твои плохи); но сказанного не воротишь, и нет смысла сожалеть, как и о том, что мы двое: редактор солидного журнала и начинающий искусствовед, да что там – просто студентка, хористка! – сидим рядышком, а может статься, что сожалеть поздно; и я снова пожал ей руку.
«Давайте уйдем отсюда! – сказала она, убирая руку и вставая. – Уйдемте! Скорей!..»
Привстал и я.
«Из-за них?.. – я кивнул на соседний столик; Вингины хористы-однокашники, очень оживленные, лихо чокались бокалами пива. – Боишься?.. А ведь беседовать ты можешь с кем угодно, правда? Даже с таким древним старцем, как я…»
«Не в этом дело! – Она махнула сумкой. – Нет! Вовсе не в этом…»
«А в чем? Предрассудки?..»
«Какие?» – она уставилась на меня.
«Такие… мол, замужняя женщина… в ресторане с чужим мужем…»
Это было вовсе бестактно, хотя я и сказал сущую правду, и сказал с уверенностью; но правда-то была довольно бестактной, и я сообразил это сразу, едва лишь произнес эти слова; однако Винга, судя по всему, нимало не смутилась, а возможно, и ждала этих слов – «замужняя…»; возможно, давно к ним привыкла, как к воде из крана; она снова села.
«Тогда посидим!.. – проговорила она, не глядя на меня, и от этого мне стало еще больше не по себе. – Если ты думаешь, что я боюсь… если ты так…»
Она сказала «ты» впервые за весь этот вечер и вообще первый раз, и уже за одно это (о, незадачливый старый донжуан!) я был готов простить ей гораздо больше, чем гневную отповедь студентки, от которой всего можно ожидать, не найдя слов для ответа, я пожал плечами и еще раз бережно коснулся ее руки; у нее были совсем холодные пальцы; я убрал свою руку и выпил еще одну рюмку.
«Дай и мне, – сказала она. – Что-то голова моя…»
Мы поели.
Заиграла музыка – неожиданно и совсем некстати: фортепиано, скрипка, флейта; Вингу передернуло.
«Правда, хватит… Пойдем». – Она встала и, не произнося больше ни слова, быстрыми, стремительными шагами направилась к двери.
И впоследствии, я обратил внимание, на нее странно действовала музыка – всякая, в особенности камерная, которой она, очевидно, наслушалась предостаточно: флейта же просто бесила ее. Не любила она и танцевальную музыку, я даже сомневаюсь, чтобы она умела танцевать, Абдонас танцы презирал, считая их, как и многое прочее, пустой тратой времени и бессмысленным тисканьем на людях, предаваясь которому человек, по его мнению, уподоблялся своему косматому предку и, само собой, отдалялся от нравственного самоусовершенствования, к каковому он причислял прежде всего собирание почтовых марок; даже на своей замызганной старенькой флейте Абдонас упражнялся, превозмогая кромешную скуку, которая в свою очередь, подобно зевоте, передавалась остальным; Винге даже казалось, что он всегда играет одно и то же. Однажды она так и сказала мне: все то же самое – – —








