Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
«Кто я? – вдруг взбрело ей в голову, как раз в тот миг, когда она, не обращая внимания на помрачневшего Чарли, посмотрела в упор на Гайлюса. – Скажите: кто? Человек? Или, может, птица? Кто?»
Ей нетрудно вообразить себя птицей и даже полетать вокруг этого серого здания на берегу Нерис; достаточно лишь закрыть глаза. Никто за тобой не угонится – куда летишь, что поешь да зачем поешь; это и есть свобода, настоящая жизнь, а человеку дано, увы, лишь коснуться ее, да и то только в юности, пока на его плечи не обрушилось тяжкое бремя жизни, пока все, даже провалы вроде сегодняшнего, кажется всего-навсего дурацким, нелепым эпизодом…
Хорош эпизод! Отчего же так погано на душе, так тошно? Кто я? Ни птица, ни человек. Я никто, Гайлюс, пойми ты, никто!
Ха-ха, чтобы придумать!.. Всегда ли человек способен придумывать? Ни с того ни с сего, вдруг? И всегда ли это нужно? Всегда ли знает человек, зачем это? Во имя чего?.. И с кем он может об этом посоветоваться? Хотя бы и здесь, сейчас? Сама с собой? Со своим собственным одиночеством? С этой ложной мудростью молодой старухи? С той, от которой она бежит?
А тут еще першит в горле – чем дальше, тем больше. Но не думайте, что это ее распирает от смеха, это скорее что-то гадкое, кислое, плакать охота – вот что. Да, плакать, что тут удивительного – она тоже человек. Не птица – человек, ясно вам? Ясно тебе, товарищ Гайлюс, дружинник с повязкой? И вам, мои жалкие цуцики, довольно помятенькие – да уж какие есть – и оттого родные и понятные; я и сама не бриллиант! Так что ясно вам, драгоценная кодла, вы, лихие шобыэтта… Нечаянно кокнули окошко в каком-то несчастном киоске, ветхом киоске «Мороженое», когда их не пустили в «Ручеек». Только и всего. Да, всех делов. Она крикнула: «Кончайте!» Ей никогда не нравились такие «финты». «Кончайте, вы, дураки!» – а им, видно, захотелось узнать: что там, в нем, внутри, в киоске? И крикнула: «Атас!» – когда зазвенели стекла; бежать было трудно. Она никогда не думала, что ноги могут оказаться такими тяжелыми – точно мешки со свинцом, а голова пуста, как бачок от бензина, который где-то на мексиканской границе швырнул в придорожную канаву Дин Мориарти (она так и слышала металлический стук о камень), тот, что оболгал ветер, свободу и темп; и звук был как от пустой жестянки, когда Эма, распахнув полы куртки, прямо-таки летела (как птица, как птица) куда-то под гору, вниз, где ее могла спасти лишь ночь да ее звезда; не спасла, не выручила…
И вообще ее, Эмина, звезда, кажется, свернула на какую-то дурацкую траекторию, хотя все гороскопы как спелись: «Рыбы. Знак воды. Под покровительством Юпитера и Нептуна… От Юпитера у рыб счастливая судьба, мудрость…»
Счастливая судьба? Счастливая рыбья судьба? Где оно, счастье? Джинсы пусть в заплатах, но, конечно, фирменные, привезенные откуда-то папашей. Дом? Но все в этом доме принадлежит им, даже японский маг, который отец купил где-то за доллары; все их, и ничего ее… такой-сякой-разэтакой Эме здесь ничего не принадлежит… совсем-совсем ничего…
«Женщина, рожденная под этим знаком, отличается сильной индивидуальностью и грацией… Рыбы – чрезвычайно тонкая душа… символ гуманности и самопожертвования…»
Ого! Вот так сказано! Символ…
Кто – она, что ли? Эма, которую в кодле называют не иначе как несклоняемым шобыэттакоепридумать (для краткости – шобыэтта), и не только в кодле, но и в институте… Гуманность и самопожертвование… Какая такая гуманность и какое самопожертвование? Во имя чего? Что в конце дороги, Эма?
А что действительно? Что ей суждено?
«Мудрость. Тонкая душа…» Что еще? При одном уже слове «тонкая» во рту становится приторно, точно наглоталась сахара. Или сахарина (не знаю его вкуса, это отец жаловался, что в беспросветные годы своего детства лакомился им вместо сахара), или… «Эма, ты такая чуткая… тонкая… и при этом…» Маманя, она обожает это словечко. Как и устойчивые сочетания «высокие чувства», «одухотворенность», «домашний покой»; что, что? Где ты видишь его, мамулечка?
«Эма, ты…»
Да, ну и что? Пусть так. В кодле не обмолвишься – засмеют, я для них шобыэтта – больше ничего, – хотя бы и очередной, для успокоения мамаш выдуманный мной день рождения (в этом году мы уже семь раз отмечали Лаймин, пять – Аушрин, дважды – Виргин и Живилин и совсем ни одного Дайвиного), ну, а для себя?.. А сама для себя, Эма? Что верно, то верно – тонкая. Только без сахара. Без сиропа. Ей-богу. У нас тонкая душа. Все чувствующая, несентиментальная. А знала бы кодла, что у нас еще имеется!
«Ясновидение»? Ага. «Всесторонняя одаренность»? Тоже. Рисуем, играем на фортепиано, и не просто жарим, как мой Чарли (но с какой стати мой?), а даже Грига и Шопена, училась когда-то (смехотура, да?), лепим, ваяем, можем поковырять и гипс… И даже вычеканить кое-что на кусочке жести… И написать! Глупая повестуха про еще более глупую юную мечтательницу…
Ясное дело: людей надо искать. Тех самых, настоящих. И не людей, а человека. Их надо узнать – всех. Со всеми поговорить. Со всеми, слышишь, Эма, с теми, кого здесь нет, кто далеко; о них можно думать что угодно, не так, как об учителях или родителях, о которых думаешь, исходя из того, что о них знаешь. О других – что угодно и как угодно и оттого, разумеется, справедливо, поскольку от них не зависишь ничуть… и они от тебя тоже, хотя… может, все-таки зависишь? Ну, немного, самую малость… ибо если думаешь о них… тем самым они… и если они думают о тебе, значит, и ты… какими-то незримыми узами… уже…
Вот дурость! Нашла о чем рассуждать! Очень нужно! Будто эта старуха с кафедры, Накайте! Будто папаша, тот без конца… «Цель! Надо иметь цель!..» Какую, милый папочка? Искать людей всюду, где только можно… и даже на «скачках» – на отдающих сельскими посиделками факультетских танцульках, где такая скука, но надо искать и там… людей надо искать повсюду. И всех их надо познать, папаня, тогда, быть может, найдешь хоть одного… который…
«Со Скорпионом союз гармоничный и прочный. Очень многое связывает Рыб с Козерогом. Эти знаки взаимопритяжимы. Общение бывает счастливым, если только упрямый Козерог не травмирует Рыб…»
(Козерог… Нет, лучше Единорог, для меня он будет Единорог, так красивее…)
Опять-таки, Эма, людей надо познать. Всех. Тогда не обидят. Ни все, ни тот, один. С ними надо уметь быть: со всеми. Понимать их. Проникать, проникать надо в них. Постигать. Искать истину. Искать то самое слово, которое по-французски … Ну, как там, у этой Натали Саррот: un mot juste[51]51
Истинное слово (франц.).
[Закрыть]. И тогда…
Да, найдется. Тогда найдется тот один, который раскроется перед тобой. Как цветок лотоса. Как книга веков. Как судьба. «Коснись меня, и я буду воистину», – кто это сказал? Так мудро? По-взрослому. (Но разве одни только взрослые могут быть мудрыми?) Я, Эма, я записала это у себя в тетради, хотя по сей день не знаю, мои ли то слова. Может, и они из книги веков, читать которую волен каждый? И обязан читать, для человека это обязательно… Но они, эти вековые слова, срослись с моими словами и мыслями, они одновременно и мои, ибо всегда со мной – днем и ночью, – потому что кто коснется… не просто так, хамской рукой чувака, а как тот… найденный среди тысяч… если только он настоящий… истинный…
Эма! Ты все еще сомневаешься? Все не веришь? Даже сейчас? Даже сейчас боишься…
– Эма, – (вздрагиваю), – о чем ты думаешь? – Это Вирга; почему-то ее знобит; от холода, что ли. – О чем, а?
– О Единороге.
– Чего-о? – (Много она знает…) – Я боюсь, Эмка.
– Не бойся… Это тот, из гороскопа.
– Единорог? А там такой есть?
– Ну, Козерог… пусть…
– Из гороскопа! Вот дурочка! Кто же в такое верит? Это ведь игра.
– Ну и пусть. Зато красивая. И полезная.
– Полезная? Это уж, Эма, кому как…
– Ну… мне… Кто я без игры? Ноль без палочки…
– Чудная ты, Эмка…
– Наверное.
Помолчали. Снова заговорила Вирга.
– Как по-твоему, – спросила, рукой-ледышкой трогая Эму за колено; холодок чувствовался даже сквозь джинсы, – это уже все? Загремим?
– Не думаю.
– А куда они все подевались? Ну, гады…
И она как бы снова вернулась туда, где находилась и куда так не хотелось, – в отделение милиции, где они все торчали. Время шло, а они сидели как цуцики, все рядышком, на длинной желтой скамье, взъерошенные, раздавленные, потерянные, и каждый думал о чем-то своем, каждый искал какого-нибудь утешения; и у двери, спиной к стене, по-прежнему стоял Гайлюс, чернявый дружинник с умными серыми глазами. Гайлюс? Имя и фамилия? Что же это я: имя, конечно! Ведь майор сказал: «Товарищ Висмантас!» Или это имя такое – Висмантас? Ну и дура – не все ли равно? Тебе! Хотя ты правда его где-то, ну, где-то видела. Ты видела и эти волосы, черные как смоль, будто нарочно взлохмаченные, жесткие, небось как проволока, и эти тяжелые, чуть не до колен, руки-кувалды, и этот будто невзначай скользящий, а на деле весьма пристальный взгляд серых быстрых глаз…
– Что это так пялишься?.. Дай потянуть, дружина! – Чарли обращается к Гайлюсу. Голос такой, словно предлагает: «Выйдем, что ли, поговорить надо…» Чарли мастер затевать потасовки. – Ну, хоть бычок.
– Потерпишь.
– Не будь жилой, дружина.
– Не положено, понял? – И он улыбнулся, Гайлюс этот; зубы – что клавиши. По белизне. И что-то такое знакомое, определенно… Откуда?..
– Не жизнь, а…
– Не надо было стекол бить… Что поделаешь? Не ты первый, не ты последний сидишь без курева… – Гайлюс поглядывает в мою сторону, вроде подмигивает. – Например, Дни Мориарти… тоже порой обходится без курева… Ваш любимчик Дин Мориарти:
– Море в марте? – дурашливо скалится Танкист и косится на меня. При чем здесь море? И в марте? Ну нет…
– Commèdia dell’arte[52]52
Комедия масок (итал.).
[Закрыть]… Ты, Эма, наш Панталоне; Чарли, разумеется, доктор, а мы с Дайвуней уж конечно слуги… – Это Вирга «возникла».
– А мне? – спрашиваю. – Мне можно?..
Кажется, я застигла его врасплох, этого Гайлюса, иначе с чего бы ему так резко задирать голову – чуть не хлопнулся головой о стенку – неожиданно и для меня. («Где же я его видела?») Гайлюс, этот брюнет с красной повязкой, неуклюже елозит на месте, сует лапу в карман, роется…!
(«Что, волнуешься, мальчик?»)
В дверях за нами (вернее, справа от нас) снова вырастает тот самый майор; длинный, седоватый, без ремня, он показался мне скорее похожим на какого-нибудь сторожа колхозного огорода или пляжа, чем на офицера милиции, хотя рост у него просто потрясающий; по-моему, майор даже гнется от собственной длины. Тащит какие-то бумаги, пачку листов. А голос у него то ли прокуренный, то ли просто хриплый, но властный и неожиданно звонкий.
– Ребята, за мной! – скомандовал он своим хрипловатым властным голосом, а стопкой бумаги махнул, показывая на дверь за своей спиной. – Раз-два, слышали?..
И тут мне начала нравиться эта, как выражается Вирга, комедия масок, героями которой стала наша лихая кодла. Тедди (он все время молчал) сразу же встал и живенько шмыгнул к двери, а Чарли (мой техасский герой Чарли) так проворно вскочил с лавки, что та аж подскочила кверху, и так ровненько вытянул по швам свои грязнущие лапы, что можно было подумать, будто он собирается участвовать во всемирных состязаниях по муштре и ему там, без сомнения, уготовано первое место. Один лишь Танкист пытался соблюсти свою мужскую независимость и хоть как-нибудь спасти, поддержать заметно пошатнувшийся престиж всех шобыэтта; уцепившись обеими руками за край лавки, он забасил:
– А мы тут, между прочим, не в штрафной роте… Ну, в ми-ли-и-ции!..
– Марш, марш! И без никаких… – Майор сверкнул глазами.
Он повернулся и первым, как и подобает офицеру, печатая шаг, двинулся за дверь; кодла послушно двинулась за ним.
Я бы, пожалуй, пустила слезу, если бы не этот черный Гайлюс, который все подпирал стенку у двери (нас, что ли, караулил?) и серыми вороньими глазами – таким знакомым мне взглядом (прямо щекочет лицо) – смотрел на меня в упор, если бы не он и не телефонные звонки – они пугали еще больше, чем дверь, поглотившая наших мигом присмиревших дружков. «Нет… не имеется… тащите сюда!» – так отвечал (неизвестно кому) мрачный, нахохлившийся сержант, только что возникший в комнате, почему-то он то и дело дул на свои красные согнутые пальцы; никто никого не тащит сюда, в милицию, где нас прочно держали, вынуждая слушать все эти «не имеется» и «тащите сюда»; видимо, таковских (каковских – вроде нас, что ли?) не так уж много было нынешней ночью. К тому же не все небось влипают и не всем приходит блажь бить окна в киосках.
Солоно во рту, ну и ну! Вытрем потихоньку щеку: не приведи бог, увидит кто-нибудь! Извольте без слезопролития, дорогуша, это было бы архиглупо – расплакаться, да еще кому – Эме шобыпри, вокруг которой, точно планеты вокруг солнца (на худой конец как мошки вокруг свечи), вертится вся эта карусель, сей караван духовных уродов, вся эта дурацкая шушера шобыэтта, случайный сброд ничем между собой не связанных людей, которые сами не знают, чего хотят в этом мире и кого намерены повергнуть в страх (будто кто-то их боится!); меня передернуло.
С чего бы это – ведь не холодно. И не страшно – видали и не такое! Уж мы повидали, хотя, говорят, молоды (это они так считают, родители и учителя, сами безнадежно старые людишки), и бояться было бы по меньшей мере глупо. Стоит ли о чем-то сожалеть, мучиться, каяться – куда хотела, туда и попала, с кем хотела, с тем… Где нравится, там и сижу – пусть даже в милиции. Пусть в этой вонючей торбе; я взрослый человек! Самостоятельная личность… давно – лет этак с четырнадцати, когда… Словом, кончим; не вам, дорогие папа с мамой, указывать, где и когда я должна находиться, как к чему относиться, как да с кем здороваться, и не вы, дорогие предки, а также вузовские наставники, станете указывать: делай то да се, не делай того да сего: взрослая я! Мне уже почти двадцать лет – вы слышите? – и я сама решила: с двадцати лет, Эма… все иначе… после двадцати, сударыня, всю эту юную дурь и блажь… побоку! Именно, потому что я сама… ведь сама для себя решила, что надо как-то определиться… что все время так… слишком уж скользко и неопределенно… Но это – после двадцати, а двадцатилетие я, надеюсь, справлю с кодлой; ну, а покамест… пока еще не стукнуло… Итак, мои драгоценные предки, мне скоро будет двадцать, а вы все еще…
Двадцать? Тебе?
Это папаша. Он. Отпер, после того как посмотрел в дверной глазок и по меньшей мере трижды спросил: «Кто там?» Будто не знает! Будто впервые. Стоит в одном исподнем, сам не соображает, как он жалок. Как невыносимо ничтожен. Съеженный, невыспанный, под глазами мешки, такой невидный. И в тапках, у больших пальцев протершихся. (Будто не на что купить приличные тапки…) И это идиотское красноречивое поглядывание на часы. Уже пять? Неужто? Что вы говорите – пять часов… Такая рань… И что попахивает водкой… табаком, да? И маманя, ее здесь нет, но я ее чую. И даже вижу, не глядя вижу: лежит. Лежит, подушка на голове – не желает слушать концерт. А он будет, и она это знает, дрожит под своими одеялами. Ну и дрожи, дрожи! Только не охай, не кряхти. Жизнь такова, какой мы ее делаем. (Ведь ты сама мне так говорила?) И такова, какой мы достойны.
Двадцать?
Голос дрожит, точно котел. Точно кипящий котел. Еле сдерживает ярость. Дурацкий голос…
Янонису[53]53
Литовский пролетарский поэт.
[Закрыть], Эма, тоже было двадцать, когда…
Двадцать один!
Неважно. В конце концов, не в годах суть.
Знаю! Даже фильм видела… Или пьесу. Классе в шестом.
Эма, ты опять куражишься… Кривляешься, Эма…
А мне было весело! Поверь, весело, и даже очень!.. Вы с мамой должны только радоваться…
Что ты приходишь в пять утра? Пьяненькая? Или – что вообще приходишь?
Что мне было весело!
А нам? Ждать тебя? Об этом ты подумала: весело ли нам с мамой ждать тебя всю ночь?
А зачем ждать? Я взрослый человек.
Разве взрослых не ждут?
Ах, перестань! Закрой коробочку.
Эма… как ты разговариваешь…
Так! Только так, дорогие предки… И отстань. И не студи язык… экономь тепло… ну, домашнего очага… Вижу, вы ничуть не рады, что ваша дочь вернулась живая и здоровая, в хорошем настроении… Счастливая… Эх, знали бы вы, как мне хорошо… И как я спешила к вам, домой!.. Хо-хо!
Эма! Твои издевки…
Да, да, я Эма… ваше невинное дитя… ваша радость и надежда… И рожденная к тому же под счастливым знаком Рыб… Рожденная под счастливым знаком Рыб ваша невинная пропащая дочь… ты, отееец, выразился малость иначе… вообразите себе, она счастлива…
Эма, прекрати! Услышит мама… тогда…
Мама? Эта домашняя… вернее, твоя… раба?
Эма… мать не спит… слышит…
Потому и говорю, что слышит… пусть слушает… пусть…
Она очень больна, твоя мама… После больницы она все время…
После больницы? Когда она там побывала?
Эма, над такими вещами смеются только очень грубые люди…
(Ах, он не знает… он ничего до сих пор не знает… что Райла… что доктор Райла сказал мамане… пусть!)
Над этим не смеются.
Смеются над чем угодно.
Только не над болезнью, Эма. Элементарная порядочность требует…
А, ты опять… Ну, а я, я?! Не больная?! Только вы того не видите… Не хотите видеть… Вам и дела нет…
Тем более, Эма, пить и курить… шататься по ночам…
А это уж не ваше дело! Не ваше, не ваше!
Чье же? Не наше, тогда чье? И что тогда наше? И что не наше? Или ты не здесь живешь?
Хочу и живу… Пока хочу – живу…
Тогда давай побережем друг друга… ладно? Будем людьми. Раз уж живем все вместе… Давай стараться, чтобы всем было лучше…
Ладно, папаня, шел бы ты лучше спать. Еще простудишься… тогда правда черт знает что… Будешь, как маманя…
Молчи, молчи, дрянь! Связалась с какими-то подонками!..
Подонками?! Почему моих друзей называют подонками?
Друзей? Разве такие могут быть друзьями?
Да, да! Могут! И еще как! Это мои самые лучшие друзья. И мне с ними нравится. Ты понимаешь: нравится! Они меня уважают и понимают. Не то что вы… И они меня никогда и нигде… не то что вы друг друга…
Не предадут – отец подхватил слово – даже не произнесенное, то, которое витало где-то вблизи нас, просвистело, и он поймал его на лету, как стрелу. – Не предадут?
Да, да! Именно!
Ты очень ошибаешься, Эма!.. – Отец вздохнул, протяжно и глубоко, вздох перешел в зевок, и я поняла, как тягостен ему наш ночной разговор: не только мне, но и ему; но ведь не я затеяла… – Такие друзья, как твои, Эма… на каждом, детка, шагу…
Неправда!
Ах, Эма… – папаня махнул рукой. – Ничего ты еще, детка (дурацкое словечко из детства – из времен «Черного котика»), не знаешь… ни о предательстве, ни… Ты еще только начинаешь жить, а мы с мамой, может быть… Ты их не знаешь… совсем не знаешь…
Кого это? Людей? А вдруг мы все и всю жизнь только и стараемся их узнать?.. Может, это – только это одно, папа, – и составляет смысл нашей жизни…
Не заговаривай мне зубы! Ты еще не знаешь своих дружков-приятелей… свою «кодлу», как ты выражаешься…
Ого! Да ты, оказывается, у нас грамотный!
Поверь мне: это грязь, хоть они и превозносят тебя – ах, какая знающая… многоопытная!.. А что ты знаешь? И о чем? И какой прок от твоего знания? От твоей понятливости? А они нахваливают, и тебе кажется, что это уже правда!.. Что ты в самом деле звезда – если не кино, то, во всяком случае, звезда своей паршивенькой компашки, где…
Где действительно лучше, чем здесь! Чем дома. Чем с вами… И вообще откуда эти странные мысли: мне кажется! Ничего мне не кажется, я и не думаю об этом. И думать не собираюсь. Живу, и все. Живу как человек. Почти как человек, так как мне мешают… Вы мешаете… И я вовсе не хочу, чтобы мне кто-то кланялся… Я и сама ни перед кем пресмыкаться не желаю… Мне не надо, как тебе, чтобы все плясали вокруг… будто перед шахиншахом…
Ведь мы говорим о тебе, Эма…
Не нравится, да? А мне, думаешь, нравится? Но раз уж ты начал весь этот разговор, то будь любезен выслушать: ты любишь, чтобы все подлаживались под тебя и там, в редакции, и мама… Твои покорнейшие сотруднички и верная супруга… эта бедная несчастная женщина… эмансипе!.. Но учти: я – не она! И не твоя подчиненная! Мне, папаня, на тебя наплевать! И не просто – сто, тыщу раз наплевать! Миллион!
Ты что, совсем пьяная?
Нет! Нет! Мне противно с вами! Гадко! Скучно! Меня тошнит от вас! От тебя, от твоего вида! Не хочу здесь жить! Учиться не хочу! Мне здесь все обрыдло! И ваше притворство тоже! Вы и друг друга ненавидите, я знаю! Ждете – каждый ждет, когда помрет другой!
Даже затопала ногами. В голове сделалось странно легко и пусто. Я сказала. Все. Как будто все, папаня.
А он? Что он тогда сказал мне?
Что ж, – проговорил он неожиданно спокойным голосом, и это подействовало так, будто меня схватили за горло. – В таком случае, Эмушка, пожалуй, куда-нибудь?.. Где не так противно… и гадко…
Выгоняешь?
Просто предлагаю выбрать. Зачем терпеть и задыхаться…
И уйду! И уйду! К черту! К черту! Плевать мне! Плевать на все! Понял? Плевать! Когда забирать вещи? Сейчас? Или попозже, когда будет светло? Что же ты молчишь? Говори! Когда?
И вот хлопнула дверь спальни. Мрачно, грозно. Как всегда в таких случаях. Как все эти пять лет.
Иди спать!.. – крикнула маманя, визгом провизжала, буравя мозги. – Ты, ты, упырь! Ты, ты, ты… не она! Ты виноват, ты! Ты погубил девочку! Всех погубил! Сломал, как хворостинку! Растоптал! Ты… сломал меня, а теперь ее! Теперь дочь! Ах, скорей бы умереть!.. Скорей, скорей!
И она в самом деле упала на пол, бедная моя маманя, прямо в коридоре, где мы так изысканно беседовали, такой вполне идиллический семейный совет; отец вроде бы не на шутку струхнул, кинулся ее поднимать, искать таблетки; я закрылась у себя в комнате.
Ладно! Я стала вытряхивать из шкафа свои тряпки. Уйду! Хотя бы к Лайме или Рецате, ведь к Вирге нельзя, не пустят»; та только прикидывается самостоятельной и современной, а что она без предков, без своей шик-мамаши, на которую и не взглянешь, если ты не в солнечных и не в дымчатых очках! Ну и дура, скажет Вирга, кто тебя будет одевать? На что будешь жрать? Не бог весть что и у Дайвы, кадушки дубовой, небось зубы на полку; ну, а чуваки наши хороши, когда можно гульнуть, тут папаня прав, на то, что ты сама выцарапала у дражайшей «на чулки», «на шампунь», «на косметику», на худой конец даже «на венок» (допустим, к похоронам родительницы бывшей одноклассницы – знаете, всем классом…), а если что-нибудь посерьезнее…
Например, в тот последний раз, когда она чуть не пятеро суток… Какой это был кошмар! Первым делом, конечно, к Виргусе; и сошло, мамаша даже кусок торта выдала; а после, когда они прокрутили чуть не три длиннющих пленки и искурили две пачки «Таллина» (Вирге разрешают курить, поскольку и ее мамаша курит) и когда ящик раскалился так, что не дотронешься, – эта дамочка, сударыня Шалнене, стала самым бесцеремонным образом вторгаться в комнату (между прочим, откуда это Лизи нахватала столько фоток pop, rock, country и даже disco ансамблей, все стенки облепила) и поглядывать демонстративно на часики-сердечко, подвешенные на цепочке на ее весьма жилистой шее, пока наконец не объявила, что бедняжке Виргинии завтра опять рано вставать, так что… «Ну, знаешь, mother, – зашипела Лизи, – завтра мне к трем!» Но особенно не воевала (смела она только с нами) и, несмотря на все свое огорчение, живенько выпроводила меня за дверь. «Понимаешь, папаша скоро завалится из кафеги… с венгерскими издателями… извини, а?» Извиняю, подумала я и двинула к Ренатке – из русской группы, с кошачьими глазами, с фака ее выперли, так что она ютилась у бабки (не ехать же обратно в Зарасай); ну и язва эта Ренаткина бабка – захлопнула дверь перед самым моим носом, даже не поинтересовалась, зачем я пришла, будто станешь без дела переться к ним туда… У Лаймы (чуть не в Белой Ваке) как раз находился ее поклонник (и как будто устроились они надолго), так что, само собой, еще одной даме (то есть мне) места не было («Диван, Эмка, всего один, а знаешь, моя хозяйка…»). Дайвы просто не было дома. Ее старик, весь в щетине, как кактус, вышел, переваливаясь точно утка, что-то промурлыкал насчет зеленой руты, видик у него был такой, что пускаться с ним в разговоры было пустой тратой времени, да и не останешься же с ним… Кое-как проскочила в общежитие, переночевала на одной койке с какой-то математичкой из Адутишкиса, которая храпела, брыкалась и все кликала Джима – я не поняла, собаку или так звали ее чувака; поспать не удалось, и часов в семь я оттуда смылась… А потом…
Стоит ли вспоминать, что творилось потом: что я ела, что пила, где и на что… Главное – на что, так как рябчики все вышли (да и было их рубль да полтора мелочью), а стрельнуть у кого-нибудь… «Что ты, золотая моя, – промямлил Чарли, и глаза у него сделались очень жалобные, – еще не получил за халтуру! Должны платить, а зажимают…» «Может, в субботу… – прогнусавил Танкист и томно закатил глаза. – Выставим на рынок бабусю с капустой…» «На хлеб и кефир, вот и все… – лепетала Дайва, а испугалась не на шутку, когда я все же изловила ее. – На прошлой неделе просто утопали в деньгах, а сегодня вот… Что ты, старик все прозюзюкал до последнего центаво…»
Пришлось двинуть на базар. Но никак не удавалось толкнуть мою куртку – оранжевую, с зелеными прошивками, завезенную откуда-то отцом (хотя Вирга сказала, что наш универмаг прямо забит такими куртками, сразу отравила настроение), а кто приценивался, то предлагал такие смехотворные гроши (будто я совсем уж дошла), лучше было провести еще сутки на органном концерте, устроенном моим собственным желудком, чем так унижаться; тогда я наконец отважилась позвонить… Да, да, но тому телефону: 44–15… Я все-таки позвонила, стараясь говорить как можно спокойнее и безразличнее (хотя в душе было полное и абсолютное отчаяние), и мне назначили свидание, и сразу все поняли, и сразу предложили денег. И… сразу же попросили вернуться, «не дурить и вернуться домой, поскольку такие шуточки… такие, моя милая, затянувшиеся детские выходки… могут отрицательным образом сказаться на нашей дальнейшей дружбе… на бескорыстном и целомудренном, как сама природа, симбиозе Рыбы и Единорога…».
Нет, нет, только не туда! И сейчас – нет, хотя Единорог ее понял и даже дал ключ от квартиры (попадись этот ключ когда-нибудь папане или мамане в руки…), хотя деваться опять же некуда, а оставаться здесь, так сказать, дома – невозможно, ни в коем случае, нет; сейчас, когда он ей сказал… Он, ну, отееец, который отравляет ей жизнь и не дает быть такой, какой она хочет быть, какой должна быть, и который ее, как лозу, гнет, терзает, ломает – это видно даже мамане, даже та понимает: он распяливает ее, Эму, по колодке ветхозаветных времен, по себе, по своему образу и подобию, по своему дико устаревшему вкусу и понятию, давит и жмет к самой земле, не давая выпрямиться я расправить крылья… В полет! Он не пускает ее лететь вперед, туда, где еще никто не бывал, – не туда, где ты, папаша, побывал, а туда, где в самом деле никто не был, – а главное, подальше отсюда, от этого дома, от серости и бытовухи, где все строится на вещах, деньгах, квартирных ордерах, служебном положении, на всяких будничных интригах и склоках и уж конечно на подхалимстве; вовсе в другой мир – без грязи и унижения, где все до единого добры и разговаривают только о прекрасном, о приятном, где каждый делает лишь то, что хочет, идет куда желает, любит кого хочет и когда хочет… И как хочет… Да, да, дорогая мамочка, кого и как хочет… где все выдуманные самими же людьми себе же на беду ограничения… рассеиваются как лопнувший мыльный пузырь… Ведь истина лишь в дружбе – и нигде больше… В труде? Кому как, папаша! Для кого-то и в любви. В жизни по своему понятию. А дома сидят одни лишь скучные людишки…
«Любите всех, кто не убивает. Будьте добры ко всем».
Значит, и к нему? К father’y?
Но он убивает! Он каждый день убивает мою свободу. И любить… или уважать… папаню… хо-хо!
А ты добрый, Единорог! Ты прекрасен, ты чудо! Ты можешь такое сказать: «Всех, кто…» Потому что ты один такой. Один из тысяч других. Коснется пальцем – и ты верна, дотронется – и верна… Ах, не то! Эма, дура набитая, не то!
А что тогда? И что то?
Сколько у него книг! И каких! Самых новейших иностранных и совсем старых, еле дышат в кожаных переплетах со стершимся тиснением. И сколько журналов, да каких!
У отца тоже полно журналов – и в редакции, и дома, – но не таких.
А у него… иностранные журналы. Листай сколько хочешь, вырезай на здоровье, мастери коллажи, тащи домой… завтра получишь еще… Весь мир словно вторгается в тебя, захлестывает, заставляет ахать, удивляться: тут и фраки, и джинсы, и пальмы, и сверкающие автомобили новейших марок…
«Не все там голодают, отец, и не все бегают на демонстрации…»
«А кто говорит – все? Я, что ли?»
«Ну, Петренас… Накайте…»
«Сомневаюсь, чтобы они такое говорили…»
«А ты не сомневайся… И различай то, что красиво, от того, что…»
«Красиво? – Отец горько улыбнулся, я даже во рту ощутила эту горечь. – Это мир манекенов, Эма… чучел… чаще всего чучел духовных, да еще людей, изнасилованных жизнью… Знаешь ли ты, что носит дома хотя бы эта девушка, – отец ткнул пальцем в шикарную красотку, демонстрирующую просто умопомрачительное нижнее белье, – и что она ест на завтрак?»
«Что-нибудь все-таки ест и что-то, безусловно, носит…»
«И сколько ей платят за то, что она позирует для рекламы?»
«Все-таки платят…»
«Она только здесь, на фотографии, такая бездумная и счастливая… А на деле… Знала бы ты цену этой улыбки!.. И то, что ее тело давно запродано… может, за жалкие центы…»
«А мне не надо знать, какая она на деле… И сколько получает за улыбку… Мне нравится смотреть, и этого довольно. Вполне довольно».
«Немного же тебе надо…»
«А если тебе только так кажется?»
Не понимает. Старик совсем ничего не понимает. Законсервировался. Памятник надгробный. Застыл. Окостенел.
Другое дело – Единорог, дивный, душевный человек. Мой человек.
«Почему тебя занимают эти демонстрации, Эми?»
«Интересно, и все…»
«Главное, Эми, люди, а они неодинаковы… И различаются не внешностью и не физическими качествами, а просто… разные духовные структуры… Это и определяет… Хотя телесных потребностей мы не можем отрицать, не можем выкинуть плоть за порог… Вот еще одна занятная статейка на эту тему… Шведский журнал… Очень любопытная статейка… Рекомендую… Весьма квалифицированные ответы на все вопросы… Возьми домой… И вырезку, и статью про шведов… Положи в сумку, забирай…»
«В сумку? Хорошо. Я ухожу. Сейчас…»
«Что ты, Эми!.. Посиди! Никто тебя не гонит! Я просто сказал: нечего мучиться, если можно преспокойно…»
«Нет, правда, – тараторю я, больше всего на свете боясь, как бы то, о чем я иногда думаю, не оказалось правдой… – Я надоела? Ведь надоела, тебе, правда? Своими дурацкими вопросами… визитами… Особенно когда ты мне этот ключ… Я мешаю…»








