Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
Вот оно какое, твое сейчас, Шачкус, твое мигом. Ты даже не сказал, что мне делать… У меня был этот зачуханный «вальтерок» из уездной редакции… кто-то затолкал ему в глотку патрон от «ТТ»… Вечер уже зацепил крылом кроны деревьев, уже шуршал на подступах к можжевеловым зарослям – жутковатый, предгрозовой вечер, какие бывают в конце лета или в начале осени… а по дороге, погромыхивая и подскакивая на острых булыжниках… тиру!..
Жгучее желание во что бы то ни стало тотчас выложить все это Шачкусу, бросить прямо в лицо настолько обуяло меня, что я позабыл, куда иду, какой у меня вид да кто я такой вообще, потому что я был уже не тот, что тогда вместе с отрядом народной защиты отправился в глухомань на усмирение бандитов, то есть и тот, и не тот, и в чем-то превзошел самого Шачкуса, да ему такое и во сне не снилось, пусть даже в самом сладком сне после яичницы со шкварками, которую он наверняка стрескал у своих трудновоспитуемых мироедов, или когда по возвращении он бухнулся камнем на свой продавленный жесткий топчан все в том же заведении у базара, где он, говорят, ночевал, – повторяю: я настолько горел желанием немедленно выложить все это Шачкусу, что самым бесцеремонным образом ввалился в здание и прямо-таки налетел на часового, который стоял в тени возле пирамиды с оружием; сам он выглядел как иссохшая мумия в наполненном темной желтизной коридоре; часовой выставил вперед автомат.
«Ни с места! – крикнул он негромко и даже без злости. – Кто такой?»
«Где Шачкус?! – рявкнул я вместо ответа и раздраженно оттолкнул его руку вместе с оружием. – Там?»
И так стремительно схватился за дверную ручку, так резко ввалился в комнату, что потрясенному часовому осталось лишь поморгать глазами; с не меньшим удивлением уставился на меня и торчащий посреди комнаты Шачкус; руки он держал за спиной и почему-то сжимал их и разжимал, глаза у него зажглись недобрым блеском.
«Ты-то из какого пекла? – Он расцепил руки, свесив их по обе стороны широченных галифе; застиранная линялая гимнастерка была явно коротковата ему. – Ну, даже на человека не похож!»
«Это уж вам лучше знать…»
«Ты откуда, спрашиваю? – Шачкус нахмурил свой темный лоб. – Пропал, как сквозь землю провалился. Мы и розыск объявили…»
«А в можжевельнике…»
«В каком, к дьяволу, можжевельнике?.. – Пристально, словно не веря, что перед ним я, он оглядел меня с головы до ног; грязный и всклокоченный, заросший реденькой рыжеватой щетиной (увы, ничуть не похожей на ту мужественную бородку, которая рисовалась моему воображению там, в землянке), изжелта-бледный, с лихорадочно блестящими глазами, обиженный и злой – таков был я и определенно не внушал ему доверия. – Давай-ка сюда…»
«Что «давай»?»
«Оружие, вот что!.. – Он протянул руку и, почти не глядя (и как он узнал, где я держал этот дурацкий «вальтер», никчемную железяку), ловким резким движением вынул оружие у меня из-за пазухи.
«Потише! – запальчиво крикнул я. – Не твое!»
«И больше не твое…»
«Отдай сейчас же!.. – Я бросился к нему, задыхаясь от злобы. – Не имеешь права! Я буду жаловаться…»
«Жаловаться? – изумился Шачкус. В голосе его звучала глубокая грусть. Мой пистолет он осторожно спрятал к себе за пазуху. – Ты – жаловаться?»
«Да… жаловаться!.. Бросил меня черт знает где, одного, а должен был охранять… А меня бандиты… штыками, как шкварку… Так что пришлось мне, израненному, проваляться в какой-то вонючей дыре… в подземелье… точно пленнику… кулацкому пленнику… даже, может, заложнику… А ты… со своим дурацким бешенством…»
«Молчи!.. – вдруг выкрикнул Шачкус и прищурился, глядя куда-то в угол. – Заложник!.. А эту… знаешь? Вон ту, в уголочке? – он махнул рукой. – Стало быть, бандиты заложников держат у баб своих в постели?»
Только теперь я увидел Оне – в сумраке за столом, вернее, одни лишь ее острые, блестящие – как и в землянке, как в землянке – глаза, и жуткое, никогда прежде так остро не изведанное безмерное чувство стыда словно щелоком обдало меня всего: на лбу выступила испарина, все вокруг закачалось и стало двоиться. Я понял, что это была ошибка, какой я никогда себе не прощу. Я предал ее. (Не потому ли впоследствии Марта сказала мне: не предай? Ах, какое может быть сравнение! Вовсе не потому.) Я так отчетливо понял: предал, что даже не нашел слова для Оне – слова, которое во что бы то ни стало должен был сказать; расколись, провались, обрушься небо над головой, но я должен был сказать, и слово это должно было быть одно – «неправда!». Неправда все, что вырвалось у меня секунду назад, неправда все, что мелькнуло у меня в голове… Но думал я, Бриг, то же, что говорил, – в том-то и вся беда, что на уме у меня было то же, что и на языке. Оне медленно поднялась с лавки.
«Ты куда же это, Начене? – прикрикнул на нее Шачкус; нельзя сказать, чтобы с женщинами он обходился ласковей. – Сиди где сидела! Мы еще не кончили…»
«Ко-о-ончим!.. – улыбнулась Оне, не стесняясь ни меня, ни Шачкуса, – меня, пожалуй, еще меньше, чем Шачкуса, – и медленно вышла на середину комнаты; глаза у нее так и горели. – Не бойся, Шачкус – ко-он-чим!..» – повторила она нараспев и плюнула мне в лицо. Я зажмурился, протянул вперед обо руки, чтобы ее поймать. Но Шачкус успел схватить меня за плечи и, точно маленького, провел, дрожащего, к лавке и усадил, прямо-таки ткнул, на нее; Оне же подошла к окну, тряхнула густыми, блестящими волосами, будто только что вынырнула из черного холодного омута, и, пристально глядя на все те же уныло серые камни двора, негромко засмеялась, – возможно, именно так прорвался наружу ее стон и плач… И я понял, что, несмотря на все те проведенные вместе, в сыром подземелье, часы, несмотря на долгие, похожие на исповедь одного человека – мою собственную исповедь – осенние диалоги, невзирая ни на что, Бриг, до конца я эту женщину так и не узнал – —
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Да разве только ее? А Сонату, Даубарас, – ту самую Сонату, которая сейчас, вся заполненная одной собою, тем не менее глядит на тебя, будто ты монумент в два человеческих роста, воздвигнутый над пиршественным столом, или некий пророк, который, однако, весь у нее в руках – в мягких, в браслетах и кольцах, заботливо ухоженных руках – и которого она выучила служить ей, только ей одной, Сонате; это можно было понять по самой ее позе, осанке, по лицу и глазам, даже по этому как бы небрежному, по утонченно изящному движению левой руки, которой, словно между прочим смахнув дерзнувшую опуститься на ее парчовый наряд пушинку, она подперла свой округленький, с едва заметной ямочкой посередине подбородок… Вижу, вижу: она не выпускает из своего поля зрения меня, бедняжку Глуосниса, примостившегося рядом с ее дражайшим супругом, огромным, широкоплечим, – вот уж кто и впрямь монументален; я отодвигаюсь, отодвигаюсь, отодвигаюсь, а Соната как будто незаметно, непроизвольно, но, я знаю, неотрывно преследует меня блуждающим взглядом зеленоватых глаз. Чего ей от меня надо? Чего ей надо вообще? А что, если просто показаться – показаться всем, ждут они того или нет, рады или нет, или хотя бы помозолить глаза этой безвкусной кокетке Шалнене, а в первую очередь, конечно, этому Ауримасу, хоть он и стремительно старится, хоть у него и самые дикие претензии (Казис рассказывал об их последнем конфликте), хоть и родом с окраины, и это дает себя знать, да, да, – а все же это частица ее, Сонатиной, молодости; и пусть он хотя бы сейчас поймет, как она всегда права и как она умеет быть счастливой, она всегда была, есть и будет счастлива…
А мне ее лицо – пусть даже весьма и весьма привлекательное – кажется фанерным, как и все остальные лица, а красивые зеленоватые, скорее коварные, чем умные, глаза – лишь прорези в тусклой с сероватым оттенком фанере: 74–44… Марта? Глуоснене? Да нет же, Оне, какая Оне, та самая, которая… хватит! Не такие уж веселые это дела и не такие приятные, уж хотя бы ради такого вечера можно было бы… Вот, смотри, тебя поздравляют – Даубарас уже поднял обе руки, – и ты чуть ли не оказываешься под полой его пиджака, а вот правая уже поднимает бокал на тонкой ножке с пенящимся шампанским, будто что-то взвешивает… Истинно памятник; сейчас он вспомнит…
– Попрошу сюда… сюда, наш славный юбиляр… и лауреат… по этому случаю мы тебе присуждаем… чем плохо?.. Ближе, ближе, чтобы я мог первым тебя обнять и чтобы, черт подери, все увидели, какой ты у нас сегодня красивый… Сюда, сюда, в центр, в самую середку, ты здесь главнее всех, ибо сегодня кто такие мы, все остальные, а?.. Главного героя – in medias res[54]54
В середину вещей (в самую суть) (лат.).
[Закрыть], в середину вещей, в центр внимания.
– In medias res – требование романистов. В центр. В самую середину. Роман – сжатое время, понимаете? Итак, без вступлений. Не будем толочь воду в ступе, давать характеристики; in medias res. К сути, к сути, вперед!
«….потом его позвал голос из прошлого…» К черту! Никакого прошлого. In medias res. Никаких вступлений. Роман – сжатое время. Остановленное. Укрощенное на листе бумаги. В людских мыслях. Чувствах. Итак —
«…отца! убили моего отца! от-ца-а-ааа!»
Отца? И где же? В Кельне? Или там, где я только что побывал? В теплых краях? Многих поубивали, Бриг, и многих еще убьют и многое: надежду, веру. Любовь. Такие вот, Бриг, убивают любовь.
– Вот, вот, так! Теперь хорошо! – Это Даубарас, он похлопывает меня по плечу, лапа у него что ковш; где рюмка, почему опять боль в плече? Солиднее. Теперь вот уже вполне представительно, братец! Выше нос! Выше! Выше!
Вот как, Бриг —
Даубарас. Конечно же он. Да я, Глуоснис. Товарищ Даубарас. Товарищ Глуоснис. Мы с ним. (Мы с тобою заживем точно пара голубков… Эх, Мета…) Он мне сказал, он мне сказал: ребята, стреляй. Это был его, Даубараса, приказ…
– Я необычайно взволнован, Ауримас… что именно мне выпала эта большая радость… поздравить и вручить… и я счастлив, негодник ты этакий, будто это мой собственный праздник… И хотя ты, парень, иногда…
– Юбилейная речь?
– Не насмехайся. Мы ведь как будто друзья. А между друзьями… между друзьями и соратниками… Тем более между коллегами…
74-44… Тихий женский голос? Чей?
Поклянись, что не ты… поклянись, что не ты…
Конечно, не я. Не я, слышишь, Ева: твой Даубарас. Он. И хотя тебя давно нет – он! И ты, Мета, знай. Тот самый, который только что опять своей широченной полой меня…
– Товарищи! Уважаемые почитатели таланта нашего дорогого виновника торжества! Верная, ласковая… очаровательнейшая спутница его достойной жизни Марта… ах, ее здесь нет? Опаздывает? И дочурки нет? Да, молодость, молодость… Все мы были молоды и, думается, и сейчас молоды (хе-хе), хотя в молодости юбилеев как будто… Ну, не будем судить женский пол, дорогие друзья (взгляд Сонате), по, отдав ему должное, то есть нашу любовь и безмерное восхищение (еще взгляд, за ним и вздох), перейдем к Госту… Первому нашему тосту… Что, был? Ну, к первому, так сказать, официальному… Все вы знаете, что сегодня мы собрались здесь, чтобы в теплом и, я бы сказал, сплоченном кругу друзей, соратников и собратьев по перу… воззвав к самым чистым чувствам наших вечно молодых сердец, обратившись к самым потайным запасам самых заветных слов, почтить – —
Музыка, и все танго; знают, чего мне недостает, – тепла, той нужной человеку уютней меланхолии, которую может создавать лишь музыка и любовь; кто-то великолепно знает это и все вертит ленту за лентой со всеми этими лапаломами, виолеттами, лакомпарситами. Как все это не похоже на то, что происходит со мной на самом деле! Понурый, с жалкой гримасой перекошенного рта (я силился улыбнуться), измотанный странными, быть может, для остальных и непонятными заботами, невесть зачем и почему засунутый сюда, за П-образный стол седеющий человек… Юбилей? На что он мне! Эти слова, тосты, яства! Весь этот балаган вокруг, эти лица, даже эти звуки танго, сваливший все (годы, людей, события) в один серый комок тоски. Ауримас, станцуем? Тряхнем стариной, Ауримас? И эта дама-госпожа (или товарищ – кое для кого), Соната, грациозно подходит, подплывает, точно яхта Жаклин Кеннеди или Жаклин Онассис; причаливает к греческому острову… Какой стариной? Да той самой, каунасской, когда ты отвернулся от меня, бросил, бросил одну со всеми моими бедами и неприятностями, гадкий ты мальчишка. А, это когда с Даубарасом? Не с Даубарасом, а вся в слезах, я тогда всю ночь глаз не сомкнула, все ревела и думала… Обо мне? Своем немеркнущем идеале? Нет, о своей собственной жизни; тогда я, пожалуй, впервые задумалась о своей жизни, Ауримас, – так глупо сложившейся, хоть утопись. Зачем тебе топиться – муженек, говорят, на руках тебя носит. А как же иначе – любовь, Ауримас, знаешь… Не знаю, не доводилось… А вот и врешь, что не довелось, – Мету забыл? Забыл. Не ври, тебе вовсе не подходит врать, да еще в юбилейный год. Я, Соната, все позабыл, и всех, и вся. Врешь, врешь, врешь – разве меня только; меня многие, к сожалению, забывают. Всех и вся. Что, скажешь, и Оне тоже?
Оне? Тут я осекся. Какую Оне, чуть не спросил, но это было бы глупее глупого, потому что я уже знал, кто мне звонил и кто меня разыскивал: Соната; неужели я правда забыл этот глубокий грудной, хоть и приглушенный – возможно нарочно, для телефонного разговора измененный – «тихий» голос… И сама Соната, безусловно, знает, что я не забыл, хотя только что утверждал обратно; что же Оне сказала ей? Что узнала Соната обо мне еще – о том, что произошло в кабинете у Шачкуса? И потом? Ведь то, что случилось в том сером длинном каменном здании у базара, была наша последняя встреча, после которой, как и после всех остальных – как после тебя, Соната, – размоталась если не очень радужная, то и не сплошь серая (будем, Ауримас, откровенны) лента годов и, петляя по обыденным и насущным делам и событиям, выползла к нынешнему дню – к этому позднебарочному залу, в котором, галантно расшаркавшись (получалось ли у меня так в молодости?), придерживая за излучающий тепло бархатистый локоток, я только что препроводил Сонату на ее место подле мужа, монументального Казиса Даубараса; сам же вернулся к Оне. Ведь даже за столом, даже натянув на лицо такую же, как у всех вокруг, обязательную улыбку, кланяясь направо и налево – за мной ухаживали, меня баловали, мне накладывали на тарелку всякую снедь, наливали в рюмку что-то из высоких бутылок с узкими горлышками и пестрыми этикетками, – я был далеко отсюда, так же как и вся эта душноватая суматоха – от меня; я снова видел ее. Не знаю даже, почему вдруг я так четко увидел ее, Оне, словно она находилась здесь, против меня, даже, может, сидела рядом – на месте Даубараса, до которого мне и дела не было, или на месте его жены Сонаты, которая меня интересовала и того меньше; мне даже почудилось, будто Оне как ни в чем не бывало пару раз прошлась по залу и остановилась передо мной, точно собралась что-то сказать, хотя это был самый настоящий вздор; для оправдания можно сослаться разве что на усталость.
Но я видел ее! Видел Оне, видел в углу этого вытянутого сумрачного, по-осеннему сырого кабинета, возле узкого, но удлиненного, как в храме, двустворчатого окна, взглядом грустных (а то и злых, обиженных), вернее, всегда чем-то испуганных глаз пересчитывающую серые булыги двора; что она видит там? Может, грозно подкрадывающийся вечер, когда какой-то студент попросил – нет, потребовал – подвезти; и то, как ни с того ни с сего посыпались выстрелы – точно горсти гороха – в черную жесть любавской ночи? Или то, как он пришел в сознание и… Может, она слышит эти наши ночные (по-моему, нас всегда окружала ночь) разговоры – это «пусти!» и «убьют!» и о мальчишке Ализасе, вспоминает злополучный «вальтер», книжку Чюрлёниса… Мне так охота полетать… на белых этих крыльях… Тебе, Оне? Зачем тебе крылья? Прости, но ты, по-моему, малость тяжеловата для полета, твои ступни прямо-таки прилипли к земле… к кулацкому суглинку Райнисовой усадьбы… И твои клумпы, Оне, твои мужицкие башмаки слишком глубоко увязли в липком месиве той поры…
«Тяжеловата? Неужели? – будто услышал я и вздрогнул. – А для тех, других дел гожусь?..» И вновь почувствовал, как горит щека – куда она плюнула, услышал: «Ко-он-чим…» – и снова, будто вырвавшись из плена (а действительно – из плена ли?), Глуоснис той поры целиком спрятался в воротник; но я все еще был там. Там, откуда пришел, – в комнате Шачкуса, сплющенный, точно гриб, все на той же лавке, куда меня посадил Шачкус; вбежал белобрысый парнишка.
«Ну как, товарищ начальник? – спросил он, кивнув в мою сторону: быть может, мы с Шачкусом малость поцапались?.. – Разговаривать не желает?»
«Пусть катится, – ответил Шачкус и даже не взглянул на меня. – Валяй! Мне и так все ясно. Даже слишком ясно… А эту… – он повел глазами на Оне. – Кулацкую бабу…»
Белобрысый парнишка схватил меня за плечо и, не дав оглянуться, протащил до самой двери. Через неделю было бюро.
И здесь, на бюро, все и всем было ясно, и даже мне самому (в свое время я и сам готовил для заседаний подобные обсуждения), хотя мысленно я продолжал спорить с Шачкусом: «Зачем бросил меня в можжевельнике?» – да еще так ясно, что я больше молчал, чем что-нибудь говорил, никто, полагаю, и не ждал моих слов, все говорили сами… Нет, вся эта история тогда очень слабо походила на сюжет книги о «трудном послевоенном периоде», может, даже моей собственной, какие стали появляться впоследствии, – она была подлинной, вся сочилась, как рана, кровью, каленым железом жгла каждый мой нерв; совсем легко и просто, по ничтожной прихоти судьбы, она могла завершиться вполне обыденными для того времени девятью граммами свинца. Или осколком гранаты – если бы я решил так просто не сдаться, – взломанной колом дверью землянки и бандитской (возможно, Райнисовой) гранатой… Или выдачей, или… или даже шальной пулькой народного защитника где-нибудь в продымленном, зыбком лесу… Мало ли чем, Бриг, могла завершиться любовная история тех лет – вовсе не под аккомпанемент сентиментальных танго (все равно люблю, грешен) или модных тогда английских вальсов, а под багровые сполохи подожженных усадеб, свист нуль над ухом и рыдания женщин – старых и молодых – над трупами, сложенными в последнюю, зловещую шеренгу на базарной площади… Но это в назидание дню сегодняшнему, всей честной компании, усердствующей над пиршественным столом, и, ясно, себе самому, прежде всего себе, если не ради собственного оправдания, то по крайней мере ради осознания своего мизерного существования (сказать осмысления было бы чересчур громко); на бюро я чувствовал себя иначе.
И даже ничего особенного я там, на бюро, не испытывал, просто знал, что опять – как будто второй раз за свою недолгую жизнь – пошел не с той ноги, с какой следовало, и за этот неосторожный шаг должен поплатиться; теперь, возможно, ценой всей жизни. Шаг был как бы вынужденный, – какое это имеет значение; и кто же мог меня вынудить, если бы я не захотел (это потом, когда начал поправляться, а до тех пор, не приходя в сознание, я не мог за себя отвечать); и не решил ли я сам извлечь кое-какую выгоду из своего положения? Просился на волю, это верно, требовал увезти меня из землянки, из этих лесов, где, я чувствовал это, открывается отнюдь не самая почетная страница моей биографии, – но и требовал («просил» – не то слово, нет, не то!), как бы загодя зная, что мой «бунт» ни к чему не приведет, сейчас я могу сказать: подсознательно выжидая, а то и не слишком желая, чтобы что-то произошло – по крайней мере по ее, Оне, инициативе, – ибо затем последовала бы еще более страшная неизвестность: что же, Ауримас, дальше?
Это сейчас, чуть не тридцать лет спустя, я рассуждаю так: руководила мной профессиональная, тогда, вероятно, скрытая, но уже существовавшая любознательность, стремление литератора все прочувствовать на собственной шкуре – в данном случае эту неповторимую и даже, я бы сказал, довольно глупо завершившуюся псевдоодиссею, поскольку в ней не было героя. В ней был лишь миф, а не герой, – миф о любви и смерти, и о смерти, возможно, больше, чем о любви (прости, Оне), лишь вялое стремление к чему-то, а не четкая цель; у комсомольца должна быть цель. Так говорили все сидевшие за длинным коричневым столом, на самой середине которого гордо красовался графин с желтоватой водой, и говорили (чувствовалось) с труднодоступным моему пониманию злорадным чувством своего превосходства, целью которого, конечно, было желание еще пуще унизить меня: студент (я еще таковым не был, хотя попутно с редакцией и беседами Фульгентаса без особого труда экстерном сдал на аттестат), бывший боец (при этом все взгляды нулями впились в меня), бывший комсомольский работник (еще парочка пулек, трассирующих), литератор (целый шквал картечи), а надо же, с моральной точки зрения… И классовой, именно, – да ведь его отношения с кулацкой женкой Начене… «Я думал спасти ее!..» – мелькнула робкая мысль, но, может, это она хотела спасти тебя? И тебя, и себя, и… и Начаса, да, да, бандюгу Райниса, своего мужа-бандита она тоже хотела спасти, и его ей было жаль, так же как меня, как малыша Ализаса, как себя самое, как… Чуть не подумал: как Шачкуса, – такой вот Оне могло быть жаль и этого Шачкуса, с которым она когда-то отплясывала на вечеринках, а потом рассталась; у каждого своя дорога; а коли ей одинаково жаль всех на свете… Это уже провал, Глуоснис, это заблуждение – когда одинаково всех жалеют, – ведь тогда вся твоя одиссея не имеет смысла… Ибо нет в мире такой жалости, которую человек может раздавать всем поровну, как нет и таких слов, которыми я – бывший боец, студент, комсомольский работник, литератор – мог бы что-то доказать всем этим людям, которые сидят за столом и буравят меня взглядами, а молить… О чем, о прощении, но что я такого натворил? Ну, ранили, ну, потерял сознание, ну… А как бы вы поступили – такие праведные, всезнающие? Неизвестно, что я делал все те недели? Где находился? С кем поддерживал связь? А откуда, скажите на милость, вам знать – вы даже не подергали дверь этой землянки, не позвали меня и, возможно, никогда, не явись я сам к Шачкусу, никогда не задумались бы всерьез – куда же все-таки я подевался? И то, на что я пошел, было лучшим, что можно было сделать в таком положении; ведь я старался и для нее! Для Оне, кулацкой женки; видно, как-то я повлиял на нее, если ей так хотелось вырваться из болота, в котором погрязла, из страшного кулацкого мира; не знала – как, но вырваться-то хотела, я чувствовал, и ей та осень что-то дала – не только мне; еще, пожалуй, трудно сказать, кому больше, и не я виноват, что Шачкус… сгоряча…
Тут я понял всю бессмысленность таких рассуждений: неужели не искали? Ведь если бы не последний поход Шачкуса, не арест Оне, быть может, меня здесь и вовсе бы… Не только здесь – вообще на свете белом… Вот именно, не было бы меня нынче в живых, валялся бы где-нибудь под кустом и постепенно, потихоньку, позабытый всеми на свете, становился бы удобрением дремучих ятвяжьих лесов… И не пришлось бы мне оправдываться, заливаться краской стыда, вспоминая неожиданное для меня самого «даже, может, заложнику» (а вдруг не такое уж неожиданное, а вынесенное в подсознании все из той же землянки) и ее «ко-он-чим!», весь этот несмываемый мой позор на глазах у Шачкуса, – хотя, возможно… Возможно, я умер бы, погиб достойно комсомольца, как меня учили и фронтовой опыт, и книги, и, наконец, совесть, смертью храбрых, с высоко поднятой головой и с презрением к палачам, и бюро в том же составе ломало бы голову: где да на какие средства соорудить мне памятник… А теперь…
А теперь услышал: «Так исключаем, точка», – и, не чуя собственного дыхания, не слыша шарканья обмякших ног, выбрался из зала заседаний, из комнаты с длинным коричневым столом, за которым сидели мои сверстники; наверное, это было чересчур круто с их стороны. Я бы не сказал, что понятия «трус», «капитулянт» были здесь наиболее уместными (кто-то даже предложил написать «дезертир», но остальные отклонили), если свести воедино мое поведение и те, по сей день до конца неясные даже мне самому (не говоря уже о других людях) сокровенные мотивы этого поведения; повторяю: сегодня, вспоминая все это, я характеризую их как аккумуляционную потребность творческой личности, возникающую чаще всего спонтанно и не слишком зависящую от ее сознания. Но даже и такое объяснение не может уравновесить былого. И никоим образом не является ответом на вопрос: как тогда я мог поступить еще… Иначе. Как? Как? Как же?
(А может, я увлек Оне на свое ложе только потому, что боялся, как бы она, втайне того ожидавшая, не выдала меня своему мужу? Очень просто – отвергнутая женщина, движимая обидой и чувством мести… Возможно, именно это – страх быть выданным и страх смерти – таковы были главные мотивы моего тогдашнего поведения? Это уже рассуждения теперешние, хотя и не совсем уместные за праздничным столом, когда я, во всяком случае сегодня мне так кажется, начал кое-что соображать… а тогда, Бриг – —)
…не знаю, что привело меня туда, на окраину города, где я очутился после того бюро, и каким образом увидел перед собой этот вросший в землю по самые ставни, подпертый жердями дом, вернее – лачугу, где меня ждал Старик. Тот, из Каунаса, – помнишь, как-то я рассказывал тебе, – живший за туннелем; настолько я его позабыл, что он и сниться мне перестал; он сидел на пороге, выставив широкие и плоские, как хлебные лопаты, босые ступни, раскоряченный и согбенный, запаршивевший, подернутый буроватой щетиной (где его грозная борода?), в мятом, неряшливом, по-видимому бывшем синем, но теперь невыразимого цвета преотвратительно жалком плаще; в одной руке сжимал он наполовину выпитый стакан, другая придерживала на поводу собаку; пес рычал, а Старик пел: «Я лежу в гробу-у – и все мне трын-трава!..» – песенка странноватая даже по тем временам; завидев меня, он потянул поводок на себя. И, понятно, перестал горланить.
«Присаживайся, – он кивнул на приступок рядом с собой. – Своих он не трогает».
«Своих? – Я покосился на пса: обыкновенная сельская дворняга, достаточно крупная, чтобы нагнать страху, но не настолько, чтобы обездолить хозяина своей прожорливостью. – Почему… своих?»
Я не боялся Старика, ничуть, мне и самому было странно – как это вдруг я не боюсь Старика, распевающего о гробах, я даже взглянул на него как на доброго старого приятеля, которого рад повстречать; сегодня, во всяком случае, я чувствую, что рад, – нынче, после бюро, мне даже подумалось, что и его кто-нибудь крепко обидел, – иначе зачем бы ему торчать на приступке в этом драном, ветхом плаще, болтавшемся на костлявых, острых плечах, да еще босиком, в коросте, да подвыпившим; мне стало жаль его. Я повторил:
«Почему, Старик, своих?..»
«Будто я не вижу… – Старец печально улыбнулся, даже, пожалуй, не губами, которые были сухими и бесцветными, как и все его лицо, как выпростанные из-под нищенского плаща руки или этот серый треугольник груди «заостренным, покрытым паршой подбородком, – а словно этой буроватой реденькой щетиной по обе стороны рта; его глаза не меняли своего печального выражения, они как бы закоченели; да, его путь, судя по всему, вовсе не был усеян розами; может, это был вовсе не Старик? – Будто не вижу, дитятко, какой ты несчастненький…»
«Несчастненький? Не то слово, старина…»
«Да ты присядь… – он снова кивнул на приступок. – Собачка не тронет…»
Он даже ослабил поводок, который неизвестно зачем продолжал держать; нес, вильнув хвостом, умчался; тогда старый человек протянул мне стакан.
«На, согрейся…»
Откуда он знал, что мне холодно? Неужели я все еще дрожал после этого бюро, где так несправедливо (я был убежден в этом) наказали меня, просто чтобы не сделать опрометчивого шага, застраховать себя от возможных промахов и ошибок, – члены бюро хотели, разумеется, быть правыми и справедливыми, кто-то ведь должен быть справедливым, а кто-то остаться неправым, и этим неправым оказался я. Меня знобило, да так сильно, что я не почувствовал, как потянулся к стакану; это была роковая ошибка. Роковая потому, что я взял и второй, и, возможно, третий стакан, после чего все пошло кругами, завертелось и поплыло перед глазами. «Выпей, выпей, все как рукой снимет», – слышал я голос, хотя старого человека уже не видел – ни того, из-за туннеля, ни другого – с буроватой щетиной и ледяными, словно замороженными глазами; я ему что-то доказывал, на что-то все жаловался – этому оборванному старцу, – а то и самому себе: привык в землянке; потом я спал, рухнув на какое-то тряпье в черном углу, потом ел – что-то нашарил на столе – и снова глотал свекловуху из наполовину опорожненной бутылки (почему-то бутылка все время была наполовину выпита). «Нет никаких Стариков, откуда же тогда свекловуха?» – мелькнуло в голове, но я снова ложился на ветошь в углу, закрывал глаза; может, у меня открылась какая-нибудь рана? Там, внутри, где-то у сердца, болело и давило, будто кто-то сжимал это место горячими железными пальцами; я снова находился там. Снова и целиком – со всеми думами и обидами – там, в землянке, и снова видел Оне, слышал ее голос, дыхание, шаги, чувствовал запах ее волос; и снова, очнувшись, понимал, что все это только сон, и тянулся за бутылкой, которая, по-прежнему наполовину порожняя, стояла на столе; потом снова вспомнил Старика. Вспомнил, когда проснулся и увидел рядом с лежанкой пса – того самого, которого Старик держал на поводке; пес лизнул мою свесившуюся вниз руку, и я, к величайшему своему ужасу, понял, что здесь, на какой-то свалке, меня считают своим; поднялся, глотнул еще разок, выдрал из кармана пиджака все свои деньги, швырнул их все до последней бумажки на стол и, пошатываясь, как после тяжелейшей болезни (а может, я еще и был болен), заковылял вон; никто меня не удерживал.
Был вечер, землю давил свинец поздних ноябрьских туч; я забрался в свою комнатуху, которую снимал прежде, увидел Фульгентаса и, словно продолжая спать, повалился на длинную, с подпалинами от лампы, лавку у стола; меня все еще знобило, зуб на зуб не попадал, хотя холода я уже не ощущал.
«Дай, что там у тебя…» – проговорил я, хотя знал, что полагалось бы войти не с такими словами, да других у меня в тот момент не нашлось.
Фульгентас понимающе улыбнулся (и он улыбается, черт возьми), без слов поставил на стол граненую стопку и две луковки. И книгу – какую-то незнакомую мне книгу в твердой цветной обложке с немецким названием «Женская красота»; в ней были не какие-нибудь скабрезные картинки – Фульгентас это подчеркнул, – а репродукции с творений известных мастеров или фрагментов этих творений. «Учти, Ауримас, искусство – это искусство, я это прекрасно понимаю, хоть и прозябаю в глухомани…» Но Ауримас уже не слушал его, почему-то закрыл глаза и резко скинул книгу со стола; следом за нею, дробно прокатившись по клетчатой растрескавшейся клеенке, хлопнулась на пол и граненная стопка – —








