Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
«Винга! – перебил я ее. – Я ждал тебя…»
«Знаю. И я как будто пришла…»
«Ты позвонила и обещала быть в семь. А появилась после восьми… Если тот час, что я прождал тебя, можно назвать отсиживанием в скорлупе, то я могу… во всяком случае, другой раз смогу…»
«Ты же не видел их!»
«Это кого же, Винга?»
«Ну тех… парней… с большущими звездами на рубашках… они торгуют книжками там… на…»
«Видал, и не раз…»
«Нет, нет… ты не видел… Как они схватились с полицейским!.. И как потом тот одного из них за волосы!.. И как другой из их же компании… ножом…»
«На это они мастера… – проговорил я. – Это, Винга, проще всего… И фашисты, если помнишь, играли ножом… Что, накормила свою обезьянку? Тогда в путь?..»
Мы расплатились, встали, придвинули ближе к столику плетеные белые стулья и направились к выходу…
ГЛАВА ПЯТАЯ
«Очнувшись, он почувствовал себя так, как будто находился в колодце. Глубоко, темно и сыро. Но колодец, он знал, бревенчатый.
– Где я? – выкрикнул он те же слова, что и во сне, а вдруг он все еще спит, хотя чувствовал, явственно чувствовал, что нет. – Где?!
– Где надо… И не вертись… нельзя…
– Говори!
– У меня. Лежи тихо.
– У кого?
– Говорю тебе: у меня. Не все ли равно тебе, у кого…
– Значит, не все равно, раз спрашиваю…
– Не бойся. Не продам.
– А если… кто вас всех… черт возьми…
Но… кто уже так говорил? Чьи это слова? Где он их слышал? Когда?
– Молчи! Тебя нет!
– Меня… нет?..
– Раненого… Прошитого пулями…
– Штыками…
– Ой, пулями… больше налили, чем тыкали… ух и палили… Особенно когда по лесу гнали… Я уж думала – пропал…
– Значит, там была… ты?
– А то кто же… Коли попросился…
– Где ты? Я не вижу твоего лица…
– Слышишь – и хватит с тебя.
– Не хватит! Где ты? Покажись.
– Я и не прячусь. Тут я.
– Наклонись! Ко мне! Ко мне! Ближе! К лицу… ближе…
– Как же, разлетелась! Жди!
– Кто же ты?
– Человек…
– А… какой?
– Какой есть…
– Скажи, где я? У кого? Мне надо знать. Ты понимаешь: надо…
– Не ори! Нельзя! Радуйся, что жив…
– Скажи, скажи! Ведь я…
– Молчи!.. Лучше помолчи, умная голова! Тут тебе не редакция!..
– Какая редакция? – Он скрипнул зубами нечаянно, но получилось громко. – Разве я говорил? Говорил?
Послышался тихий смешок – глуховатый женский голос.
– Заливай, заливай! – произнес голос как бы не до конца раскрытыми губами. – Заливай и дальше! Только не мне. Ладно?..
– Почему не тебе? А кто ты такая? И кто я? Кто?!
– Прошу тебя: не ори! Ладно? Если и плохо тебе – все равно не ори. А то услышит кто… Такие делишки быстренько… Вот тогда и узнаешь, кто я… и еще кое-что, очень даже может быть…
– Еще? То есть что еще?
– Откуда ножки растут, узнаешь. Да почем нынче мука! И сколько стоит громко крикнуть…
– Не пугай… я уж пуганый… Куда вы меня запихнули? В какую дыру? Говори сейчас же, не то я… разбираться не стану… раз-два – и…
И он в самом деле рванулся вперед что есть силы и даже сел, опершись на правую руку, но яростная боль хлестнула наискосок по всему телу, в глазах потемнело; он мешком рухнул наземь.
– Ч-черт!.. – простонал он, чувствуя, как рвутся губы, сухие как бумага; лоб облился холодным знобящим потом. – Неужели я правда… Марго! Ме-е-ета-а!..
Пришел в себя уже поутру; понял, что утро, потому что пропел петух – далеко, протяжно и тоскливо, точно накликая беду; но пропел отчетливо, и он проснулся в действительности; кто-то был здесь еще. Здесь, в этом заполненном тьмой дощатом колодце; он почувствовал это сразу же, едва разлепил сомкнутые веки и попробовал шевельнуть солеными, трескучими, как пересушенная бумага, губами, даже дернулся всем телом на досках, накрытых каким-то тряпьем, где невесть сколько часов или дней – да, дней – опять провалялся без памяти; кто-то здесь находился и даже, может, сидел рядом с ним, хотя разглядеть что-нибудь было невозможно; он весь напрягся и ждал того, что должно было произойти, только все еще не знал – что именно. Как-то очень уж внезапно, в единый миг, точно боль или зов отчаяния, осознал он всю бессмысленность своего существования – здесь, в этой сырой дощатой клетке, куда его сунули помимо его воли и желания; он, это ясно, у кого-то в рабстве; уж не у наглой ли этой бабы? Сомнений быть не могло: эта она, та самая, упрятавшая его в ту ночь под солому и сено на поддуги этой подпрыгивающей по камням телеги; почему она так бешено гнала? Начене? Оне? Райнис?.. Какой Райнис? Что здесь, в конце концов, творится? Что за чертова карусель вертится у него в голове? Что за неразбериха?
– Начене…
– Она самая, – услышал он и даже испугался: думает вслух. – Оно. А ты Глуоснис.
– Черт из пекла.
– Глуоснис. На, возьми…
Что-то ткнулось в его руку шуршащее, но жесткое и неожиданно холодное.
– А это что? – Он убрал пальцы.
– Удостоверение. Корреспондентское… Убери.
– Куда?
– А куда хошь… – проговорила она. – Мне-то что? Сам сторожи свое добро… А ту штучку…
– Какую штучку? Говори прямо.
– Пушку, вот какую! Пистолет. Выкинула я. Он тут не поможет.
Тут, почему тут, не понял он и опять услышал петуха – еще явственней, чем за несколько минут до того, – и ощутил лицом дуновение прохладного утреннего воздуха; даже закашлялся.
– Тише… грохотун ты… еще кто-нибудь…
Кто-то в самом деле завозился, зашуршал, как бы вздохнул, – возможно, он сам; и вдруг сообразил, что здесь, в этом дощатом ящике, не так темно, как было до того, то есть как ему казалось; он даже различал грубые, нетесаные доски, белевшие прямо перед глазами, и толстую деревянную балку над головой; там висела керосиновая лампа, она не горела и была совсем без стекла, а свет, дрожащий и дурманящий, беловато-молочными нитями сочился откуда-то сквозь щели в досках. И воздух, прохладный и бодрящий, шибко рвущийся внутрь, и этот женский голос, глуховатый и плывущий словно из-под земли, и грозная тишина в промежутке между двумя петушиными песнями – все это показалось ему новым и нежданным. А еще новее и еще нежданнее – его осознание, что все это подлинное, явное, не сон и не бред, что это он, подлинный Глуоснис, а она – та женщина в платке, которая правила пароконной сувалкийской телегой; он узнал ее! И не сейчас узнал, в это утро, под петушиное пение, когда вдруг отпустила трепавшая много дней лихорадка, а гораздо раньше: он всегда знал, что она будет! Всегда, даже в самые трудные минуты он где-то в тайниках души верил в свое счастье, верил, даже теряя надежду, и в то, что этим счастьем будет женщина, даже там, в обществе Фульгентаса, когда оба они, зажав в зубах по папиросе, сидели перед бутылкой, выложив прямо на щербатый стол по краюхе хлеба и с пяток рыжих лохматых луковок, и наперебой уверяли друг друга – обиженный судьбой стареющий бухгалтер местной газеты, вечный холостяк Фульгентас и стукнутый тою же судьбой черноволосый «корреспондент из Каунаса», – что всегда и везде корень зла – женщины, они и только они, а примеров тому в окружающей жизни больше чем достаточно, да хотя бы и поведанная Глуоснисом история его разнесчастной («Я бы сказал: детски трагикомической», – слова Фульгентаса) любви… Но там был Фульгентас, у которого Глуоснис квартировал и волей-неволей был вынужден слушать его разглагольствования, а тут она, довольно сердитая баба в большом платке, которая притащила его в свой (а то и чей-нибудь чужой) дом и, безусловно, выхаживает его – ведь кто-то поил его лекарствами! Он знает – поил, потому что кто-то не раз больно раздирал ему рот, запекшиеся, растрескавшиеся губы и силком запихивал гремящие сильнее, чем голова, таблетки, омерзительно горькие; кто-то, раскрывая ему рот, как малому ребенку, вливал туда воду. И кто-то (он знает, знает, кто!) теплыми трепетными пальцами – будто что-то хрупкое – осторожно поглаживал простреленное плечо и бок, в который пырнули штыком (бандиты, конечно) через попону, солому и сено; кто-то сдирал бинты (темнело в глазах) и кто-то перевязывал снова; не в больнице же он! И знает все. Теперь-то уж все, даже фамилию и имя – она выговорила их, круглолицая женщина с низким голосом, то ли во сне, то ли наяву; теперь-то уж он…
Повернулся, взглядом ища ее, свою спасительницу, и даже протянул руку; резко кольнуло в боку – в левое плечо будто полоснули тупым ножом, хотя руку он протянул правую; он подавил готовый сорваться стоп.
– Где ты? – спросил уже в который раз, испугавшись внезапно навалившегося одиночества. – Отвечай! Мне надо поговорить.
Не отвечает. Никто. В чем дело? Он прищурился и попытался что-нибудь разглядеть в сумраке.
– Да скажи хоть что-нибудь!.. – воскликнул он, превозмогая боль, в полном отчаянии. – Не молчи… Сколько можно»… Так…
– Как?.. – услышал он и обрадовался, пожалуй, тому, что вновь слышит этот голос; голос донесся из отдаленного уголка; повернув голову, он различил и темную полосу у стены – близ этих неструганых колючих досок, которых мог касаться рукой.
– Как теперь… Мне надо в город.
Тень не шелохнулась. Молчала. Будто ее и нет вовсе.
Но она была. Глуоснис это знал.
– Слышишь? Ведь я тебя вижу.
– Это хорошо.
– Я хочу в город.
Тишина.
– Сейчас же вези меня обратно!
– Обратно?
– Да, в город. Сейчас же!
– Прямо сейчас? А как, интересно?
– Как привезла.
– Так – нет…
– Тогда как хочешь. Только вези. Только поскорей!
Молчание, молчание…
– Слышишь?
– Не глухая…
– Тогда… ну…
– К… Мете?
– Не твое дело! Я прошу… требую!
– Или к Марго? Имя как из книжки…
– Вози! Сейчас же!..
Снова тихо. От этой тишины еще больше горит плечо. Саднит. Дергает.
– Может, впрямь оглохла? Вот встану, тогда…
Тень шевельнулась. Шорох. Скользнула подальше.
– Сейчас же? И быстрый же ты!.. Куда спешишь? Отсюда…
– В город! В уезд! Я же сказал… Тут кругом бандиты. Знаю…
– Знаешь?
– Вези! Литовским языком тебе говорю: вези…
– А все-таки не ори, парень… – Голос становится еще тише и потому так отчетливо слышен. – Какие тебе еще бандиты? Где ты их видишь? Во сне?
– Чувствую… Они всюду.
– Да уж возле тебя их вроде бы…
– Врешь! Знаю! Не ври!..
Он вспомнил: Райнис. Только слово «Райнис». Выплывшее из дымки. Из ночи. Той самой.
– Райнис!
– Какой… Райнис?
– Тот… про кого ночью…
– Какой ночью? Опять бредишь?..
– Который каждую ночь… Который здесь каждую ночь…
Тень молчит. Маячит возле серых досок и молчит, как бы погруженная в свои мысли. Не знает, что Райнис всегда здесь? Всегда с Глуоснисом? С этим сумраком. С этими снами. Бредом. С постоянной яростной болью… Знает! Ведь если это знает он, Глуоснис…
– Поняла? – выкрикнул он.
– Нет уж… – дошелестело от стены (слышит!) ни тихо, ни громко, но уверенно. – Но поняла… Чего орешь, не поняла… И при чем тут я… Коли привезла… не испугалась…
– Вези в город!
– Потише, потише… тсс… Тихо…
И тогда он почувствовал, что тень исчезла, растворилась в глухой темени, которая внезапно хлынула черными черни-ламп в это сырое и пропитанное закисшим человеческим запахом помещеньице, его убежище; хлопнула дверь. А может, это окошечко за лампой, в которое, точно сквозь носик чайника, еще миг назад внутрь сочился молочно-сизый, перемешанный с солоноватой утренней свежестью свет; теперь света не было – тончайших пальцев, трогавших его и сближавших с жизнью. И женщины не было. Его охватила тревога, даже страх.
«Когда она ушла? – подумал он. – И как? И где я все-таки нахожусь? Где?..»
Превозмогая тупую боль в висках, он напряг слух, насторожился – ничего не услышал, протянул вперед руку, желая снова нащупать стену, убедиться, что не спит, что чувствует, – пальцы нашарили хлебную корку на ближней доске, рядом с его ложем, затем бутылку с остывшим, но щедро подслащенным чаем; зажмурился и жадно, почти не жуя, заглотнул несколько крупных кусков…»
«Не приходила она долго – так долго, что он, чувствуя, как возвращаются силы, заметил, что задыхается от голода. Он старательно обшарил доску (а может, лавку), которая находилась около его ложа и где недавно нашел чуть не полбуханки хлеба – не беда, что черствого и грубого помола, выбирать не приходится; сегодня же… Он даже пришел в удивление, не найдя ничего съестного, так как уже привык находить каждый день, просыпаясь, – и не только хлеб, но и сыр, творог, кусок сала, которое как бы само таяло во рту, не успеешь откусить, и уже – как в детстве жевательную резинку – жуешь, посасываешь солененькую шкурку, пока не засыпал снова; хлеб и остальная еда возникали как бы сами собой, в точности как и лекарства, таблетки, которые он проглатывал, не разгрызая, только запивая водой или молоком, которое тоже находил на досточке рядом с собой; сегодня здесь ничего не было.
«Вот так красота… – Он свесил голову и пошарил здоровой рукой внизу, под досками, пощупал и пол – тот был сырой и холодный. – Забыла?.. Ага, вот!»
Хлеб валялся на полу, приличная краюшка, видимо скинутая во время его беспамятства, а рядом – какой-то сосуд с гладкими стенками и двумя ушками; да ведь это… Цепенея от стыда, на какой-то миг позабыв о свирепом голоде, раздиравшем нутро, он подумал: ведь все это делалось и раньше, все эти дни, недели; по фронтовому опыту он знал, что при такой ране днями не обойтись, и сердито сжал губы; они уже не были такими сухими. И в голове не гудело, не стучало в висках, и боль в боку унялась, и плечо, и все прочие раненые места не так болели, как все эти дни; он чувствовал, как жизнь возвращается к нему, как прибывают силы.
Это все благодаря сну, подумал он, куснув хлеб и торопливо проглотив его, давясь от голодной жадности, – ведь он спал дни и ночи напролет, просыпаясь, лишь чтобы поесть или перевернуться со спины на бок: это, уверяю вас, уже достижение; но кто, скажите на милость, выносил этот сосуд?.. Он нахмурился, глядя на этот предмет – ни видеть, ни вспоминать его не хотелось, – и громко чихнул сквозь забитые, ссохшиеся ноздри; ну и дух: умопомрачительный! Странно, до сих пор он не чувствовал, не различал никаких запахов – все это было слишком далеко от него, – разве только один: прокисший запах присутствия человека и отдающей грибами плесени; тут, однако, совсем другое!.. Сейчас он четко ощущал этот только что изведанный мерзейший запах, идущий из-под досок, не одним лишь нюхом, но всем своим отдохнувшим, отлежавшимся, основательно обленившимся телом; он вдыхал его и мучился, не в силах избавиться; захотелось встать.
– Ты чего это надумал? – раздался голос вместе с порывом свежего воздуха, мазнувшего по лицу, рукам, груди. – Что-то больно смел!
Но он и сейчас не успел ее разглядеть, так как дверь (только она вошла) уже была захлопнута, а голос звучал уже где-то у стены, у его изголовья; руки, теплые и пахнущие молоком, он чувствовал, поправляли подушку.
– Надо же, вздумал гулять!
– Где ты так долго?.. – спросил он.
– А что… – Она выпрямилась и обеими руками сдвинула досточку у него над головой; ворвался сноп света. И снова глоток воздуха: прохладный, влажный. – Нельзя мне, что ли…
– Я спрашиваю: где?..
Он даже зажмурился, настолько резко и больно ударил свет в глаза.
– Картошку копала.
– Ночью?
– Почему же ночью? – удивилась она и подтянула одеяло к самому его подбородку. – Накройся!.. Простынешь!.. Так почему, говоришь, ночью?
– Потому что ночью картошку не копают…
– Ишь ты!.. – Она засмеялась; блеснули белыми зеркальцами зубы, уже совсем рядом, сбоку от него. – А ты меня, что ли, ждал… ночью?
И снова засмеялась глуховатым отрывистым смешком. Он повернулся к ней лицом и теперь уже совершенно четко разглядел – даже растерялся, до чего он отчетливо видит ее, впервые так ясно, – в этом свете, ножом пронзившем насквозь всю землянку (землянка это, землянка, можно не сомневаться); ее глаза сияли. И так ясно, по-женски и скорбно, так неожиданно для него высветляя нежной заботой это круглое, молодое, здоровое деревенское лицо, что он испугался – не то ясной чистоты этого лица, не то еще чего-то пока не осознанного им; в памяти промелькнуло еще одно лицо, тоже когда-то светившееся в сумраке: тогда, в дождь…[26]26
«Тогда, в дождь» – название предыдущей книги А. Беляускаса, где действует тот же герой – Ауримас Глуоснис (Прим. ред.).
[Закрыть] когда он, налегая на стол редактора Грикштаса в помещении городской газеты…
Но то было там, в Каунасе, в теплом и уютном кабинете, а это – здесь, в лесах, в землянке, наполненной его собственным тяжелым духом; он сожалел, что разговаривал с ней так грубо.
– Никого я не ждал, – сказал он. – Ты все знаешь.
– Слыхала… – Она потупилась. – Ты ведь все кликал…
«Эх, зачем все это?» – он поморщился. Неужели воспоминания, точно какие-нибудь бездомные собаки, все тащатся… тащатся следом за ним?..
– Не надо о ней, ладно? Ее нет… И уже никогда, понимаешь, никогда не будет…
– Ты звал обеих…
– Обеих?
– Да. Марго и Me…
– Не надо, не надо! – Он взмахнул здоровой рукой, точно обороняясь. – И ничего больше не говори… не надо… Только одно: когда я смогу уйти отсюда?
– Уйти?
– Да. Это самое главное.
– Самое?.. – переспросила она.
– Ну конечно.
Она помедлила.
– Ты спрашиваешь, а я вот не знаю… – проговорила она. – Ничего я, парень, не знаю…
И вздохнула.
– А кто знает?
– И этого не знаю…
– Я уже могу ходить.
– Пробовал?
– Пока нет, но…
– А ты не спеши, а? Успеется.
– Как сказать! Вдруг опоздаю?
– Успеешь…
– А если…
Он так быстро и с таким остервенением сорвал с себя одеяло, которое она только что заботливо подоткнула со всех сторон, и так живо спрыгнул с лежанки на пол, что женщина едва успела отшатнуться; холод отсыревших досок лизнул подошвы точно шершавым собачьим языком. Зазнобило, и Глуоснис понял, что стоит в одних трусах.
– А где всё?..
– Одежа? Там, в углу… постирала я…
– В углу?
– Ага. На стуле. Видел бы ты – вся в крови была…
– В крови?
– А ты думал! Хорошо, что под соломой мешки были, не то…
– При чем тут мешки?
– При том! Кабы не они, не пришлось бы и тащить тебя сюда – незачем было бы…
Он пригляделся и увидел на лавке аккуратную стоику одежды. Его вещи. Рядом стояли и сапоги. Он обнаружил, что рубашка на нем определенно с чужого плеча, и обнаружил это сразу, как только вскочил с лежанки, – слишком просторной была эта белая холщовая рубаха, особенно поверх его сатиновых трусов; он стыдливо потупился и шагнул вперед.
– Не бойся! – Она подставила свое плечо. – Придержу.
И еще крепче подхватила его женская теплая рука, и даже наклонилась над плечом, почти дыша ему в лицо; он почему-то вздрогнул.
– Значит… не бояться? – прошептал срывающимся голосом. – Совсем… ничего?
– А чего бояться? Коли сам соскочил с койки…
Он и впрямь словно ожил и, будто подгоняемый ее близостью, шагнул еще малость вперед; вдруг остро кольнуло где-то под ее ладонью; голову захлестнуло дурманящей слабостью; наверное, и пот прошиб. Но это было вовсе не похоже на то, что происходило с ним прежде, стоило лишь шевельнуться на ложе; он ошалело замер.
– Говоришь… – повторил он не то ей, не то себе самому, – не бояться, говоришь?.. И совсем ничего?.. Так-таки ничего?.. Ни-че-го?..
И взглянул на нее – жадно, с тоской, хотя и сам не сознавал того, – кажется, впервые он так отчетливо видел ее всю, хотя в глазах и рябило, и двоилось. Но он видел ее, и это было много, а в данный миг – может, даже все; и он знал, что слабость, залившая его словно теплой волной, не та, какой можно ожидать после стольких дней лежания, – вовсе не та, а другая, до сих нор неведомая ему; так, правда, когда-то уже было – как будто в Каунасе, – все так близко и такое нежданно свое, и все сливается в какое-то мглисто-ласковое дрожание; но в то же время все было такое внезапно удивительное, новое, неповторимое: и то, как медленно, будто с сомнением, она опустила и убрала свою ладонь, под которой встрепенулась та сладостная, совсем не такая, как прежде, боль, и как устало, будто спросонок, она вытаращила круглые глаза, и как тускло, но влекуще сверкнули у самого его лица ее ослепительные зубы… Вдруг он почувствовал, что теряет сознание, когда горящие во тьме глаза полыхнули по его лицу каким-то особенно тревожным, но и решительным взглядом; зачем-то – кто ее знает зачем – она куснула зеркально отливающими зубами свои пухлые, подчеркивающие округлость лица губы… те как будто приоткрылись и сомкнулись снова, дрожащие и позабывшие, что хотели сказать… Она закрыла глаза и, будто куда-то торопясь, отпрянула к стене.
И тут случилось то, чего ни он, ни, быть может, она не ожидали и что трудно выразить словами – обыденными, привычными: точно подхлестнутый какой-то невидимой, неумолимой и непобедимой силой, он протянул к ней здоровую руку и привлек ее к себе, затем, вовсе того не желая, словно противясь себе самому – главное, себе! – жадно впился в эти сочные, полные одного лишь внезапного ожидания губы, весь, целиком, ныряя в колеблющееся перед его глазами марево ее лица.
«Что ты делаешь? Что ты!» – кольнуло где-то в подсознании. Он, Глуоснис, он, Ауримас, не в Каунасе и не у себя в уезде, где все так ясно и просто, он здесь, в чужих местах, среди лесов, под Любавасом, и делает то, чего не делать не может; здесь все сложно и неопределенно, лишь одно это лицо… вот это одно, окутанное сладковатой дымкой лицо… эти зеркально слепящие зубы и эти твердые, упершиеся горячими камнями в его холщовую рубаху груди…
– Тише… тише!.. – выдыхала она, отворачивая свое лицо – такое горячее; он не понимал, зачем она отворачивается. – Нельзя!.. Знаешь такое слово – «нельзя»?.. Запрещается!.. Ты больной… слышишь?.. Тебе еще… Послушай, правда… в другой раз… слышишь… потом…
Но он не хотел слушать. Он и не слышал ее слов.
– Сейчас! Сейчас! Сейчас! – ревел кто-то, и этот зов перекрывал все голоса; неужели это был он сам? – Я здоров, видишь! Ведь ты видишь? Видишь? Я хожу! Я все могу… все…
– Нет, нет, нет! – Она пригнулась и выскользнула из его объятий, как нить из игольного ушка, и даже подтолкнула его – осторожно, но достаточно крепко: так отталкивают внезапно осерчавшего, но слабосильного, явно дряхлеющего старика.
Он пошатнулся и боком рухнул на доски. Но руку не убрал, не отнял этой приросшей к ее стану ладони – к жаркому, гибкому стану; глаза горели зелеными огоньками.
– Да отстань ты, ну тебя!.. – воскликнула она с укором и досадой в голосе; он нехотя покорился. – Ведь не затем я… все это время тебя…
Точно холодной водой окатила этим своим «не затем»; но ведь все, в конце концов, затем, он знает, и хотя этот осел Фульгентас…
– А зачем? – спросил он, не слыша ни ее глубокого дыхания, похожего на вздохи, ни собственного голоса, но резко убрал руку. – Зачем тогда? Раз уж подобрала…
– Да ведь просто ты… несчастный… Они бы тебя… одного, в лесу…
Несчастный? Он? И это знакомо, где-то он уже слышал это слово…
– Значит… больше… никто?.. – вымолвил он, чувствуя особый смысл этого слова; болью отозвалось в боку. – Никто не знает?
– Что ты здесь? Конечно!.. – Она неожиданно спокойно взглянула на него и опять отвернулась. Сидела она рядом, на краешке лежанки, а он, лежа поверх одеяла, грудью своей чувствовал тепло ее тела – тепло это струилось по потной, в мурашках спине; тепло это словно укачивало и усыпляло, как и ее тихий, умиротворенный голос. – Совсем никто… Ведь если узнает он… Райнис…
– Райнис?
– Ну да, а что?..
– Райнис? – повторил он снова, будто не веря и мгновенно освобождаясь от мглистого тумана, которым только что было окутано все кругом. Райнис? Это имя он слышал, его называли в отряде, слышал и еще где-то. Оно не радовало ничуть. «Райнису не попадись… – сказали ему в волости, когда он попросился в отряд, чтобы написать о бойцах, – быть может, о Гаучасе (того там не было, но другие ведь остались). – С этим шутки плохи…» («А с кем хороши? – улыбнулся он сейчас, позабыв то, что произошло с минуту назад, и стараясь разобраться во всем этом смутном хаосе, завершившем его престранную командировку. – С кем, скажите, они хороши?») – А что нам он, Райнис этот?.. Нам с тобой!
Она ничего не ответила, молчала, лишь ее спина застыла в холодном напряжении.
– Почему ты молчишь?
– А что я тебе скажу? Главное, ты знаешь: я тебя никогда и никому… это давно решено…
– Давно? И кем же?
– Да, решено. Как только я тебя привезла… и увидела, какой ты еще совсем малыш…
– Малыш? Я?
– Да, ты… – Она безотчетным движением протянула руку и погладила его по щеке – в самом деле по-матерински. – Ведь ты не только ее… Мету… или какую-то Марго звал, но и маму свою…
– Маму? Я? Ну, знаешь…
– Ты не сердись… чего обижаешься? Мамку звать никому не воспрещается… Да еще когда никого больше нет…
– А что я говорил… ну, во сне? В бреду?
– А, многое!.. – Она тихонько засмеялась, медленно отняла руку от его лица; стало как-то прохладней. – Мало ли чего раненый человек болтает… А еще кричал: Шачкус, Шачкус!
– Шачкус?! Я его и видел-то всего раз в жизни… Когда он оставил меня под можжевельником…
– Ну и что же… Он был здесь…
– Шачкус?
– Он самый. С компанием своей.
– Когда? Давно?
– Нет, недавно… – Она задумалась. – Дней десять назад…
– Целых десять дней!
– Около того. А может, две недели. Время идет быстро.
– Искали меня?
– Не-а… – она помотала головой; пахнуло ее волосами. – Зерно… они всегда зерно ищут… пшеницу… Да мы в прошлом году не сеяли… не до того было… А я все равно боялась… Уж я все время… третий год… прямо как на иголках…
Она резко отвернулась и закрыла лицо ладонями. Не плакала, он знал, что она не плачет. Сидела, боком прижавшись к его груди, и молчала, закрыв лицо руками, о чем-то думала; когда обернулась, в глазах не было ни слезинки; она погладила его по руке.
– Но знай, я не сказала! – Она тряхнула головой – взметнулись черные, пахнущие ветром волосы. – И не скажу!
– По-моему, надо бы…
– Выдать?
– Не выдать, а сказать. Сообщить!.. Меня искали. Я знаю.
– И я знаю, будь спокоен… – Она, будто извиняясь, осторожно тронула его пальцы. – Если бы с ними не заявилась эта самая… училка…
– Кто такая?
– Да Купстайте же! Комсомолка…
– Учительница Купстайте?
Он и сам не почувствовал, как уперся ногами куда-то в шершавые, необструганные доски и, точно пополам перегнутый, сел; она и не шевельнулась.
– Что же ты молчала, а? Ну, знаешь…
– Знаю…
– Все делаешь по-своему, да? Ведь я мог сразу с ними…
– Потому и молчала, – вздохнула она, – что мог… А если я… Пойми ты, если я не хочу…
– Чего не хочешь?
– Чтобы они узнали… Ты ведь еще ничего обо мне…
– О, много! – воскликнул он. – Даже очень много!.. Особенно сейчас, когда ты сказала…
– Ничего… – Она словно не расслышала. – Ни обо мне, ни о мужике моем – Райнисе… а от него мне прятать тебя куда трудней, чем от милициантов или даже от…
– Твой муж – Райнис?
– Муж, муж… Чего уставился?! Мой муж Райнис, которого ненавидят все кругом и которого мне… тоже жалко, пойми ты… Ведь и он несчастный… как и ты… хоть все его и боятся… даже этот проклятым Шачкус… А все-таки, пойми ты, шесть лет под одной крышей…
– И под одной периной…
– Ну, парень, ты о жизни… об любви да жалости… совсем еще…
– Ты бы мог понять… каково мне… ну, нам обоим… когда кругом…
«Точно как Мета! Мета! Опять она!.. – Он стиснул зубы, не слишком вслушиваясь в то, что говорит эта женщина, – сцепил накрепко, до скрежета. – Всюду, всюду ты!.. Твои слова… поступки… «Несчастный!.. Об жизни…» Однако сколько их, добрых самаритян… развелось! Милосердных… с крестиками на платках… И без оных… Вот еще один экземпляр… полюбуйся!.. Еще одна на твоем пути… Тоже мне, женоненавистник!..»
Она говорит? Все еще говорит? Доказывает? Ему? То, что и без всяких слов… любому…
– Ох, замолчи ты, слышишь? Ты слышишь, что тебе говорят? – вдруг выкрикнул он и здоровой рукой, всей пятерней, изо всех сил тряхнул ее за плечо; это уже была злоба. – Молчи! И запрягай лошадей! Сейчас же! Больше я здесь ни минуты… В этом осином гнезде… Ни секунды! Да! Да! Да!
И встал, прямо соскочил на пол, даже топнул ногой, словно уверяя себя самого или ее, что действительно поступит, как обещал, и еще злее махнул здоровой рукой, чересчур тощей в просторном рукаве чужой холщовой рубахи; во рту пересохло, в глазах щипало, грудь давила резкая боль…
– Ты слышишь?..
И насторожился, будто чуя беду.
– Ну?!
Никто не отвечал.
Никто?
Куда же она подевалась? Ишь… кикимора! Лесная баба, которая с ним… точно с тряпкой какой-нибудь…
В злобе и отчаянии он шарил перед собой здоровой рукой… Там было пусто…
И в тот же миг вместе с черным горячим вихрем в голове, вместе с острой, одуряющей болью, пронзившей грудь, и вместе с уловленным каким-то отдаленным закоулком сознания гулким стуком захлопываемой двери землянки звонко и как-то жалостно, точно заплутавшись в годах, лесах, туманах, бухнул одинокий, тоскливый выстрел…








