412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Спокойные времена » Текст книги (страница 19)
Спокойные времена
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:15

Текст книги "Спокойные времена"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Странновато было видеть этих рвущихся к книгам людей, в то время как ты сам – шобыэтта – стремишься к полной противоположности, то есть избавиться от книг, скинуть эту тяжкую для рук и для глаз ношу. Точнее, превратить эту ношу в кое-что понужнее. В злосчастную валюту, которая глушит поползновение к культуре (у кого в наше время его нет) и в которую должны были обратиться все эти «заметки», «обзоры», «истории», стоявшие на полке у двери моего папаши; отвратные все же дела! Не украшают они человека, а уж для Глуосните вовсе… Но что мне оставалось делать? Что придумать? Я, Эма Глуосните, всеобщая надежда и спасение, без меня не выйдет ничего – ни фиесты, ни проводов Джонни, меня обольют презрением (тоже мне Глуосните – ни копья в кармане); так что прочь сантименты (книги у нас в доме чтили) и действуй решительно, спокойно; тебе доверяют!

Призвав на помощь все свое самообладание и силы (а они ой как требовались), боком протиснулась сквозь скопище жаждущих приобщиться к культуре и протолкалась к закутку «СКУПКА КНИГ»; здесь было до обидного пусто. И даже продавщица, аляповато накрашенная, в темных стрекозиных очках, с бородавкой на носу (неужели трудно обратиться к косметологу?), не сразу обратила на нас внимание, свое драгоценное, веское внимание. Насколько она сама его ценила, можно было видеть по ее словам.

«Выгружайте! – небрежно кинула она, окинув взглядом нашу сумку и всю нашу четверку заодно. – Устроит?»

Показала червонец.

«За все?!» – заносчиво спросил Чарли.

«Может, посчитать… – я пожала плечами. – По ценнику…»

«По ценнику?.. – продавщица (точнее, скупщица) довольно недружелюбно шевельнула темными очками; возможно, за ними крылась еще более темная ее совесть. Зачем-то оглянулась. – Думаю, и по ценнику получится то же самое… Но если не спешите… если можете потерпеть…»

Она так томительно долго колотила костяшками миниатюрных пластмассовых счетов и так внимательно, с подчеркнутой старательностью листала наши книги, что мог пройти весь двадцатый век, не говоря уже о нашей молодости, и тогда нам не понадобится эта жалкая выручка. А она нужна была нам сейчас, сию минуту, немедленно – пока нужна и пока я не придумала ничего поумнее и пооригинальнее, а особенно нужно было нам поскорей вырваться отсюда (Чарли бы сказал: смыться); и я сказала:

«Может, такая литература вас не интересует?.. Слишком… специальная?.. Тогда мы обратимся в другой магазин…»

«Вот! – продавщица с важностью протянула мне одну из книг. – Это действительно не по нашей части… Такие не принимаем…»

Я взяла книжку. «На память о совместном начале творческого пути, Ауримасу Глуоснису – Казис Даубарас» – значилось на титульном листе; в самом деле, был у отца такой начальник, дома называли это имя, хотя в лицо я его ни разу не видела (огромная потеря!); я улыбнулась.

«О, конечно, эту я не продам!.. Спасибо, что заметили».

Но чувствовала, что щеки горят, даже ощущала какое-то покалывание, и не помню, как взяла деньги (бумажка сухими стружками хрустнула в горсти), как пошла к двери.

«А сумку?.. – услышала я, но голос был не ее, не продавщицы, а мужской, довольно звонкий и молодой. И еще, конечно, насмешливый. – Оставляете с книгами? Как нагрузку?»

Тогда-то я и увидела его – ну да, Гайлюса, того самого дружинника, хотя тогда и знать не знала, что он выходит прошвырнуться с красной повязкой на рукаве и по ночам охотится на подгулявший молодняк в районе «Ручейка», – деятельность, скажем прямо, не самая увлекательная, но по его физиономии не разберешь, насколько она ему по душе; кому не нравится, тот, в конце концов, на это не идет (попробуйте предложить нашему Чарли!..); я малость растерялась.

«Ах, да, – ответила я, – сумку я оставляю тебе, чтобы ты унес отсюда побольше книг… то есть культуры… Хотя, похоже, для тебя это лишний груз…»

«Замечание учтем, – бойко ответил парень с зоркими глазами (это я успела заметить). – Хотя вон ту книжечку я с удовольствием бы купил…»

«Какую ту?»

«С автографом. Представьте себе, в жизни не получал автографов… И не общался с живым писателем…»

«Приходи к моему родителю! – чуть не крикнула я. – Тот их направо и налево…»

И хорошо, что придержала язык, – в стопочке книг, которую этот парень (Гайлюс, теперь я знаю) держал по-детски неуклюже, зажав под мышкой, выделялся и яркий корешок книжки, которая дома намозолила мне глаза, – свежий отцовский бестселлер… Я отвернулась и цапнула свою сумку…

«Приходи, приходи… – билась кровь где-то в ладонях (странно, именно в ладонях). – Получить автограф… Тем более что мы как-никак… знакомы…»

Не просто знакомы, подумала я, шлепая сейчас по сырой улице вдоль реки в неизвестном направлении и думая о томящихся в милиции собратьях; тогда я радовалась, что вырвалась из книжного и очутилась на улице, которая и была настоящим домом и для меня, и для моих друзей, – мы жили! У нас снова были денежки, о, это проклятье, досадный пережиток капитализма, были, хотя и добыты дорогой пеной… Зато можно было честь честью проводить нашего Джонни в армию – кроткого Джонни из Акмяне, преданного друга с прыщавым лицом и скорбным взором старой жмудской лошади…

Отец, разумеется, хватился книг тотчас же, едва успел войти в комнату; там, ну прямо как в костеле, все имело свое место и назначение раз и навсегда.

«Ты? – спросил он без малейшего сомнения, когда я после проводов Джонни вернулась домой. – В каком магазине?»

Обрушился внезапно – я не успела сочинить никакого убедительного ответа; к тому же в голове гудело так, будто там, внутри, катались на разболтанных телегах времен крепостного права; в мозгу, где-то возле ушей, гремел прибой – проводы Джонни устроили шикарные. Отец побрякал ключами от машины.

«Сам знаешь… – ответила я, пытаясь сладить с хаосом у себя в голове и догадываясь, что родитель уже успел объездить все книжные магазины, пытаясь собрать там свое добро. – Нечего спрашивать, если знаешь. Это дурной тон».

«Тон? – по-моему, папаша прямо-таки посинел; книг он, понятно, не нашел, их расхватывают мигом. – А воровать книги – какой тон?»

«Я не украла. Я взяла».

«Свои?»

«Не совсем. Своего, к сожалению, у меня маловато… Одну, между прочим, принесла обратно. Ту… Даубараса…»

«Даубараса?»

«Ага. Удивляешься? Начальничка твоего, Дуабараса. Торговать книжками начальства правда нехорошо. Так что… получай…»

Однако я поторопилась – книги не было… Где-то я ее забыла, эту несчастную книжонку, которую не удалось «всучить»; забыла вместе с сумкой где-нибудь в «Чебуречной» или «Караимских блюдах», а может, у башни Гедимина, где мы все (подвалили и Дайва с Виргой) встречали восход, – словом, черт знает где! И не то обидно, что пропала книженция, а то, что после «фиесты» все равно возвращаешься домой, к распроклятому очагу, где, как назло, тебя поджидают предки (родительница, правда, не подает голоса, небось опять плоха, обычное дело), да еще объясняйся тут, что да как да почему…

«Потом отдам… – проговорила я как можно спокойнее. – Оставила у Дайвы…»

«У Дайвы? – Отец, понятно, не верил: какие, однако, родители пошли нынче. – Кто это – Дайва?»

«Моя подруга. Самая лучшая. Кстати, у нее я ночевала… я ведь одна боюсь… А теперь не мучай меня… мне не совсем…»

«Что – не совсем? – Отец стал посреди коридора, ключи побрякивали, взгляд у него был мутный, недобрый, гм… – Что – не совсем?»

«Не совсем хорошо, – значительно ответила я. – От твоих поучений…»

«Как это понимать?»

«Так! – Я бочком протиснулась мимо него в кухню, в пашу семейную Мекку, стараниями матери обвешанную разными картинками, которые родитель понавез (искусство в быт!). – Тошнит! С души воротит!»

«Пожалуйста! – отец сделал широкий жест рукой; сегодня он выглядел подозрительно спокойным. – Если тебя тошнит – изволь! Тошнит от всего, что с тобой происходит?.. От твоих друзей тебя не тошнит?..»

Как все это надоело! Это дурацкое простаивание в коридоре и беспомощное отцовское жевание губами – как в старых фильмах с Чаплиным; обычно родитель выплывает тебе навстречу рано утром (иногда и под утро), когда ты ступаешь на порог, и, разумеется, во что бы то ни стало заводит серьезный разговор: всегда в самое неудобное время; ну, сегодня будет поставлена точка. И поставлю эту точку я; пора, родитель дорогой, считаться с особой по имени Эма. Ибо это было задумано даже до того, как я пришла домой, до того, как начался весь этот допрос; это было задумано как верх всего, коронный номер.

«Говори, говори!.. – бросила я из кухни, вполне миролюбиво щелкнув зажигалкой для газа и налив воды в кофейник; на всякий случай заглянула под раковину: стоит! Ясно, не вынесли, кто же потащит – не мамуля же – недельной давности ведро с мусором, вечная история, мои девочки и то заметили. «Твои, Эмка, старики совсем обленились, просто тонут в грязи, родителей надо воспитывать», – это Вирга; а ведь верно! Взять хотя бы этого милого субъекта, моего родителя, – чем он занят целый день? Чем существенным? Подумаешь, работа там, в редакции! Небось только указания отдает… А дома? Или, скажем, маманя? Будто так трудно спуститься вниз! Потом красней за них… – Говори!.. Я слушаю тебя внимательно!»

«Зачем ты их взяла?»

Опять? Вот насел! Опять эти книжки!

«Ты же знаешь, – сказала я с расстановкой, – знаешь…»

«Какая гадость!»

Ого! Моральные и этические категории!

«Что – гадость?»

«Все – твое поведение… твоя речь… Противно слушать!»

«А мне, думаешь, не противно? Когда так встречают? И объясняться? Стоять перед тобой и объясняться? И перед кем? Перед средневековым деспотом!.. Тюремным надзирателем буржуазных времен!..»

Отец сразу как-то стал меньше ростом, словно провалился в паркет. В зеленый ковер. Я уже не могла остановиться.

«Перед зверем… перед Пиночетом!..»

«Эма… ты…»

Его голос показался мне таким жалким. Скажите пожалуйста – довела до слез! И это бесило еще больше.

«Да, да, да! – орала я. – Перед Пиночетом! Ты хуже Пиночета!»

«Эма!.. – вдруг услышала я и почувствовала, как заложило уши; такого голоса я у отца не знала. – Я тебя… за такие слова…»

Лицо у него вдруг почернело, весь он подался вперед. Я зажмурилась, ожидая сама не знаю чего. Я даже примерно представляла, как это будет. Но не останавливаться же, не сдаваться!

«Да, да, да!.. – Я уже не понимала, что говорю. – Я тебя убью! Зарежу во сне! Приду ночью, когда ты спишь!..»

«Ты? – Он, кажется, даже голову запрокинул и как-то нелепо разинул рот – будто подавился. – Меня? Ты? Меня, доченька… ты?!»

«Да, да, да! Милый папочка, да! Приду ночью, когда ты спишь, и…»

И вдруг упала – где-то возле газовой плиты, в глазах зарябило, мысли сметались; щеку ожгло так, будто кто-то изо всей силы маханул пучком крапивы: это был удар!.. Пощечина! Я тут же вскочила, тряхнула головой, вспомнила, зачем шла сюда, в кухню, что придумала, схватила помойное ведро и, трясясь от ярости, захлестнувшей меня всю целиком, швырнула его в дверь; посыпалась штукатурка. Пыль ударила в глаза, забила горло. Но я успела его увидеть, я видела своими запорошенными пылью, штукатуркой глазами, которые горели и, казалось, лезли вон из орбит, видела его, зверя, кровососа – от-ца-а-ааа! – как он схватился ладонями за виски и – испугался, испугался, испугался!.. – помчался в свою комнату-убежище, понесся так резво, точно за ним гналась целая свора собак. И еще я подумала, что мамуля, моя скорбящая матерь, похожая на деревянного сельского божка, которую я как женщина женщину должна была бы все же понять (но что, увы, дается ценой больших усилий), возможно, вовсе не в больнице и, вероятно, все слышит и даже, пожалуй, сочувствует своей столь взрослой, вполне самостоятельной дочери…

Назавтра, очень рано, он опять уехал куда-то в теплые края. Впервые я не попросила у него «привезти что-нибудь интересненькое». И вообще ни слова не сказала. Вдруг он погибнет в авиакатастрофе? Или его сожрет крокодил? Ну и пусть, мне все равно. Я взрослый человек и имею право на ненависть.

Часть третья
СУВЕНИР ИЗ НЕПАЛА

Он был дурак, но дураков он не любил…

Э. Хемингуэй. «Острова в океане»


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Память – истрепанная магнитофонная лента, где ничего не задерживается и каждым слоем стирается предыдущий… Сегодня все заглушают свежие впечатления, ничуть не похожие на прежние и совсем иначе, совсем, Бриг, иначе пережитые и оплаченные всей предшествующей, как это становится видно нынче, мало осмысленной жизнью. Но если бы хоть капля этой моей собственной жизни кому-то понадобилась… могла бы научить… если бы в чьей-нибудь ночи она затеплилась бы самым ничтожным огоньком… тогда… я тешу себя надеждой – —

«…я тебя убью! Зарежу во сне!.. Приду ночью, когда ты спишь, и…»

…нет, не то: «Его позвал голос из прошлого – негромкий, слабый, голос вовсе не рожденного; Глуосниса бросило в дрожь. Кажется, он даже хорошо знал этот голос, пусть даже не прозвучавший, который снова окликнул его; Глуоснис не мог противиться этому зову. Он встал и…»

«…отца! убили моего отца! от-ца-а-аа! – —»

…и опять – нет… Опять, Бриг, не то – ведь – —

В голове еще с присвистом завывали моторы «Ту-104», эти мощные, вибрирующие, будто готовые вот-вот лопнуть турбины, а я уже сидел здесь, в Вильнюсе, в небольшом двухэтажном зданьице времен позднего барокко (кто-то, помнится, где-то это барокко хвалил), оказавшемся внутри неожиданно просторным, в самом конце длиннющего, неимоверно шумного, гремучего, гудящего ничуть не тише самого «Ту» подковообразного стола, и – будто праздный гость – рассеянно таращил глаза на суетящихся, что-то говорящих, что-то поглощающих, что-то пьющих, зачем-то жестикулирующих и, возможно, что-то друг другу (а то и себе, как знать) доказывающих людей. И казались они мне совсем не такими, как всегда, как каждый день – в учреждении, дома, в театре, в гараже, на стадионе, – а преображенными, залитыми одинаковым сизым туманом, в котором растворялись индивидуальные черты и оставались лишь сухие, вырезанные из желтой фанеры профили; сейчас они погрохатывали и покачивались в такт чьим-то словам, как от ветра; потом они захлопали плоскими фанерными ладонями. И зачем-то уставились на меня глазами – прорезями в фанере; пришлось мне разулыбаться; затем встать и поклониться; я тоже, наверное, был вроде фанерного. Даже почувствовал, когда вставал, как хрустнуло в спине от долгого сидения или от застарелого артрита, а то и просто от скуки, которая целый вечер сжирала меня; я досадовал – не смог отвертеться. Ох уж эти мне празднества! «Это будет неверно истолковано, превратно понято, – сказали мне там, на втором этаже. – Это было бы, Глуоснис, представь себе…» – «Позор? Кому?» – «Всему нашему поколению, которое… в твоем лице… всей той сплоченной группе старых друзей, которая, хоть ряды ее заметно поредели, и ныне кое-что да значит… А к тому же… собраться всем вместе… поболтать да посмеяться…» – «Только не за казенный кошт!.. – помню, возразил тогда я. – Коль скоро у меня юбилей… пусть уж никто, кроме меня…» – «Мы всячески поддержим!.. – улыбнулись там, на втором. – Личную инициативу в подобных случаях… – И переглянулись… – Если ты собираешься явить собой положительный пример…»

«Я? – улыбаюсь, встаю, отвешиваю поклон, снова сажусь. – Пример?» Это я уже сейчас говорю и улыбаюсь, сейчас, после чьих-то похвальных слов; можно выпить: умно сказано (аплодисменты), а если бы глупо – все равно аплодисменты и все равно можно выпить; им можно, не мне – я только пригублю и тотчас поставлю рюмку обратно, не хочу я пить, ничуть; и все равно они бы улыбалась, люди нынче вежливые; слова просит наш дорогой гость, правда, ввиду неотложных дел чуть припозднившийся, но готовый немедленно искупить свою вину, наш долгожданный товарищ, коллега и соратник…

Даубарас? – я весь подбираюсь; сам товарищ Даубарас, ишь ты, коллега и соратник; бросил все: дела (государственные, само собой), кабинет, встречу с зарубежными гостями (эти к нему каждый день, он и по-английски говорит, научился); и, разумеется, не один, а с нею, чрезвычайно медленно и величаво – как и подобает Даубарене – проследовавшей до самого поворота стола, будто ничуть не тронутой годами, девически статной, все с тем же горделиво задранным подбородком, задрапированной в парчу, качающей серьгами, закованной в золотые браслеты своей женой – Сонатой; чего стоило одно только декольте в парчовом обрамлении! И взгляд – ни злой, ни добрый, точно выверенный, милостиво брошенный залу: извольте! Смотрите, я пришла, я вздумала явиться, казалось, говорил этот самоуверенный взгляд зеленоватых глаз; будьте любезны, подвиньтесь! Дальше, дальше, все до одного и все до одной (особенно все до одной), ибо с этой минуты в центре внимания буду я, Даубарене, я, Соната Даубарене, женщина-врач с пленительной внешностью и прекрасными манерами, первая леди всех банкетов и юбилеев; кто-нибудь не согласен с этим? А, разумеется, Шалнене, она даже поморщилась, едва завидев Сонату, едва заслышав перестук ее бальных туфель на лестнице, этой пропитанной парижскими духами владычицы собственного салона. Не только ради красивых глаз хозяйки дома валят они туда – все эти актеришки, молодые художники, писаки, как правило, неудачники или совсем желторотые; и, безусловно, не затем, чтобы услышать премудрое слово хозяина (что умного может сказать он!), и не затем, чтобы, осторожнейше взяв за кончики пальцев, приложиться к нежной, как лепесток, благородно-розовой, душистой и без всяких Coty ладони доктора Сонаты Даубарене… именно ладони. И обожающие взгляды, и благоговейные поцелуи в ладонь, и сознание, что твой муж, твой Даубарас, по-прежнему прочно держится в седле и готов на все, только бы тебе еще лучше, еще приятнее жилось на белом свете, только бы ты никогда ни о чем не жалела… О чем, дорогой Глуоснис? Хотя бы о том, что сделала выбор, отдав предпочтение не кому-нибудь (не тебе, Глуоснис), а ему, Даубарасу, человеку, которому словно самой судьбой назначено быть всегда впереди, которому сама жизнь вручила нетленный скипетр власти, а тем самым ей, Даубарене, – некую привилегию, которая… Да, сумеем сохранить, воспользуемся – как и должно быть, и ты, Казис, можешь быть в этом абсолютно уверен… И спокоен за свою Сонату; ты, Казис Даубарас, всегда можешь быть за меня спокоен, ибо, если сравнить тебя, скажем, с Глуоснисом… с этим, правда, еще не утратившим романтичного запала (ах, первая любовь, ax-ax!), все еще мятущимся, хотя и заметно поседевшим (с этой, как бишь ее, Мартой, говорят, он не ахти…), на пути к сегодняшнему дню явно растерявшим немало (особенно – равновесия, считает Казис), но по-прежнему чего-то ищущим (любви? меня? опять? вздор!) смехотворным Глуоснисом… о котором сейчас Казис… опора ее жизни, несгибаемый, точно телохранитель, ее супруг, супруг доктора Сонаты Даубарене…

…и опять не так, Бриг, я опять говорю не то, потому что и сейчас играли – даже, может быть, то самое танго «Виолетта», которое я слушал в Кельне («Нам надо встретиться», – записка в редакции, первая записка после моего возвращения из той знойной страны и первая от Винги вообще; как-то до сих пор мы не прибегали к переписке) и которое сразу звучит у меня в ушах, стоит лишь подумать о том, что не состоялось, – о Кельне («Лучше всего было бы в Каунасе, на Девятом форте, … – го октября»), – старое танго «Виолетта», которое, кстати, бывало, танцевал с Сонатой, но со временем подзабыл; хотя было и другое: La Paloma (как изящно выгибала Соната свою лебединую шею, как очаровательно ставила свои точеные, словно самой матерью-природой созданные для того, чтобы выделить ритм танца, идеальной формы ноги), – и то, и другое, и еще какое-нибудь (La Comparsila; эх, Мета, Мета, Мета), по всегда танго; эта мелодия – дрожащего, как на ветру, готового сорваться, но все еще не упавшего, по-осеннему багряного кленового листа – провожает меня в старость. Ведь старость – не только годы, Бриг, и скорее всего вовсе не они, а душевное состояние, которое окрашивает все вокруг в один – чаще всего серый – цвет, это предел, за которым что угодно, даже самые прекрасные воспоминания, начинают двоиться и повторяться; не это ли происходит со мной сейчас, а, Бриг?

И конечно же с Мартой, и с моей женой Мартой, о которой, правду говоря, я тотчас же подумал (не такой уж я пропащий, Бриг), едва вышел из такси в то раннее утро в Вильнюсе (из Москвы не звонил, не хотел, чтобы знали о моем досрочном возвращении), – и с моей спутницей жизни Мартой, которая, как обычно в последнее время, в бессменном голубом тренировочном костюме опять лежала в своей комнате и даже не повернула головы к двери (ах, это тоже было у нас делом обыденным), когда возник я, улыбаясь, с перекинутым через руку плащом, с чемоданом в другой руке, а лишь отрешенным, столь хорошо знакомым мне движением руки поставила на тумбочку флакон с сиреневыми таблетками. «А, вернулся? – произнесла она усталым, надтреснутым голосом (этот ее голос я знал до малейших нюансов). – А я все глаз не сомкну…» – «Нет?..» – вырвалось у меня: конечно же об Эме; очевидно, я всегда, даже когда ни о чем не думал, размышлял о ней; Марта бессильно закрыла ладонями глаза. И то, что я не застал Эму дома (и на следующий день, и на третий, четвертый, потом она мелькнула на лестнице), вмиг состарило нас обоих – меня и Марту; я постелил себе внизу на диване. Потом закрылся в уборной и утопил там деревянного слоника, купленного в поездке, – подарок Эме, который я втайне считал символом нашего примирения, судя по всему не очень-то ей нужного, утопил в унитазе и слил воду…

А ладонь все равно зудела – моя правая ладонь, которая перед отъездом отвесила пощечину, пощечину ей, дочери (в тот миг, помню, до меня впервые дошло: какая она все же у нас большая), пусть даже нахалке и бесстыднице, метавшей в меня, точно острые ножи, свои жестокие слова, и все равно женщине, которая слабей меня и, по общим представлениям, бессильна против всякой грубости, – зудела, покалывала, отвратительно чесалась, точно разъеденная какой-то вонючей щелочью, и весь я чувствовал себя так, словно только что выкупался в нечистотах и от меня смердит или я оплеван, а то и сам себя оплевал, замарал своим дурацким поступком.

«Из-за нее, все из-за нее!.. – твердил я в утешение себе, слоняясь из угла в угол по просторному, недавно выкрашенному, но почему-то ничуть не привлекательному, утратившему весь прежний уют кабинету в редакции. – Из-за нее я становлюсь таким подлым… сам себе противен… Из-за дочери?.. Из-за нее, товарищ Даубарас… из-за этой самой «несуществующей проблемы» отцов и детей… И хотя, насколько помню, ты говорил, что в этом нет ничего страшного, что у детей это просто болезнь роста, я, грешным делом, задумываюсь… Хорошо, если так. А если не так, то, друг мой Глуоснис… к чему тогда твоя молодость… стремления… даже заблуждения?..»

Это было довольно глупо – возводить свои домашние дела до уровня каких-то обобщений, но что я мог с собой поделать? Ведь я, Бриг, всего-навсего человек, а у каждого человека, как мы знаем, своя нервная система, которая имеет свои особенности, свойственные лишь ему одному, конкретному, измочаленному своим личным опытом индивиду; которая подтачивается годами и жизнью, а вовсе не крепнет и не приобретает иммунитета; возможно, дряхлеют физические (или физиологические, бес их знает) «держатели» этих нервов, какие-то мельчайшие капилляры, отмирают после каждой нашей психической травмы какие-то атомы самодисциплины в нашем мозгу; или ты полагаешь иначе?

Не ты, милая моя Бриг, нет, – что с тебя возьмешь… А ты, Даубарас?.. Ибо, не выждав и суток, ты сиял трубку и, позабыв справиться, когда я вернулся и с какой стати так рано (ты же мое высокое начальство), сразу поспешил выразить свое недовольство («Редактору, редактору – кому еще пожалуется бедняга автор»; что, разве это, скажешь, не нервы?) нашим Юодишюсом, нашим творцом новелл в очках, с льняными, вечно спутанными волосами, – он, видите ли, нимало не стесняясь, в мое отсутствие и, возможно, без моего ведома вполне учтиво предложил тебе забрать назад рукопись; «работаем до четырех».

«Вот свинья!.. – кричал ты в трубку, я был вынужден отвести трубку подальше от уха. – Так беспардонно обойтись! И с кем! Да ты, Глуоснис, подумай: с кем?!»

«Как вы знаете, я…»

«Отсутствовал, ездил… знаю. А этот балбес…»

«Он пишет рассказы».

«Большое дело! Кто их сейчас не пишет! На то и всеобуч…»

«Всеобуч – дело хорошее, – возразил я. – То, что нет неграмотных… Даже искусство… это…»

«Кончай, слушай! – проговорил Даубарас спокойным, малость непривычным голосом. – У меня скоро заседание. – Но ты знай: все, что я написал в своем романе… и, Глуоснис, не боюсь так называть свое сочинение… это не только мои личные домыслы… это, Глуоснис, опыт всех наших товарищей… наших соратников, это, я бы даже сказал…»

«Алло! Алло!»

«Что ты аллокаешь? Чего, прошу прощения, орешь?»

«По-моему, прервалась связь…»

«Связь! А может, ее давным-давно нет, Глуоснис? Может, и не было? Ты об этом подумал? Хоть когда-нибудь думал, а?»

Думал. Я не ответил Даубарасу, не успел – он и впрямь положил трубку, мой начальник Даубарас, – но я об этом думал. И много. И не только сегодня, в свой злосчастный юбилейный день, когда секретарша Кристе, загадочно улыбаясь и критически оценивая взглядом мой костюм (нарядился, намереваясь идти сюда), сообщила: «И опять вам… тихий женский голос… в который раз сегодня…» – и кивнула на неумолкающий сегодня телефонный аппарат. «Что, что? – не соображал я, сняв трубку. – Из какой больницы? Клиники?.. – (Марта?! – кольнуло в сердце; я оставил ее лежащей на диване.) – Глуоснене?» – «Не-ет!.. – протянул голос в трубке. – Оне…» – «Какая… Оне?..» – «Из сто шестнадцатой… она велела вам…» – «Мне?..» – «Да вы приходите!.. И если можете, то сегодня…» – «Простите, сегодня никак…» – «Простим… – голос вздохнул – там, на другом конце провода. – Но завтра… обязательно… хотите или не хотите…» – «Как это – не хочу? С чего вы взяли?…» Но она положила трубку, и Кристе с плохо скрываемым сочувствием взглянула на меня, когда я выходил в коридор…

Так что, Бриг, повторяю: я думал… и не только пока шагал (водителя отпустил переодеться) на свой собственный юбилей, когда человек волей-неволей перетряхивает в своих мыслях многое – по крайней мере все, что кажется существенным, – а и тогда (особенно, Бриг, тогда, и звонок из больницы как бы нарочно напомнил мне все это), когда брел словно вслепую по схваченной первым зазимком сельской тропке к большаку – к этой утыканной камнями, как капустными кочнями или сахарной свеклой, которой много в этих краях, дороге, – даже тогда, Даубарас, я думал об этом странном узле, где переплелись судьбы таких не похожих друг на друга людей – вопреки их воле и желанию, – и как иногда трудно что-то логически, разумно объяснить… И тем более – осудить. Хотя бы и себя самого. Тем более – —

Оне… Крестьянка из сувалкийских дремучих лесов, с круглым, слегка похожим на румяное яблоко, открытым, душистым лицом, первая так близко и так остро познанная женщина, казалось, все отдавшая мне; и Марта, тоже стремившаяся ко мне, искавшая тогда меня (это я узнал позднее), тоже готовая на все, способная на все, хотя ей не было и девятнадцати, всегда знавшая, как поступить, Марта, «училка», – что общего могло быть между ними? А было, я вскоре почувствовал это, хотя бы то, что обе они ненавидели одна другую, – трудно сказать, кто кого больше; сейчас полагаю, что Марта. Потому что Марта все понимала, она всегда знала, как поступить, она первая помчалась к Шачкусу, едва прослышала, что однажды морозным осенним утром тот выволок из дремучих лесов Начене; Марту, видите ли, тревожил исчезнувший Ализас. Позднее я узнал от того же Шачкуса содержание их разговора – отнюдь не об исчезнувшем Ализасе. Шачкус, чернее самой земли, мрачно сидящий за рыжим столом в самой большой комнате этого длинного, неуютного, серого каменного здания на базарной площади, хмуро поглядывая на лампу, что болталась под потолком на скрученном вдвое проводе, похожую на только что снятый со столба уличный фонарь, с зеленым облезлым колпаком в виде тарелки, – тот самый, как будто хорошо знакомый ей Шачкус, который в свое время навязывался в провожатые после танцев, ни с того ни с сего вдруг буркнул, что разговаривать ему некогда. «И не о чем… – еще добавил он, опустив свой тусклый взгляд. – Покамест она еще мне ничего…» – «Да я не о том!.. – вспыхнула Марта, и ее неожиданная горячность, густой румянец больше всяких слов выдали ее волнение. – Я про ученика… Ализаса…» – «Аа!.. – процедил Шачкус сквозь зубы; он был зол. – Достанем и Ализаса… Весь их гадючник… Только вот студентика твоего…» – «Какого студентика? И почему моего?..» – «Да потому, что вздыхаешь ты по нему…» – «Много ты знаешь!..» – «Обязан знать… – Шачкус презрительно улыбнулся. – Ты же его ищешь не меньше, чем я… Только для меня этот розыск – служба, а для тебя…» – «Слушай, Шачкус! – Марту затрясло от возмущения. – Знаешь что-нибудь, так говори!.. Если уж ты знаешь больше, чем я сама…» – «Все-таки, может, товарищ Шачкус, а? Товарищ Купстайте!» И Марта поняла, что разговор окончен, а тем самым, разумеется, кончены приглашения на танцы и проводы после них; и пусть. У дальней стенки длинной и мрачной комнаты, перед отворенной скрипучей дверью, топтался белокурый паренек из народной защиты, – возможно, тот самый, который похвалялся, когда они все вместе ездили к Начасам, будто обнаружил у мироеда на чердаке жбанчик; сейчас из-за Мартиной спины он делал Шачкусу какие-то загадочные знаки; тот поднялся. «Валяй! – кивнул Шачкус белокурому защитнику, дверь закрылась, почему-то не скрипнув. – Так что, товарищ Купстайте, до следующего раза… авось повезет…» – бросил он Марте, которая испуганно съежилась и пошла к выходу; она в самом деле боялась не то странного взгляда лейтенанта Шачкуса, не то этой тихо затворившейся двери. Задержись там Марта хоть на полчасика…

Но это уже другой разговор – из серии «что было бы, если бы…», ибо через несколько минут после ухода Марты, во время которых угрюмый и даже как-то еще больше почерневший лицом Шачкус смотрел сквозь засиженное мухами окно на вымощенный серым булыжником и обведенный такой же серой каменной оградой совершенно пустой двор, белокурый парнишка, придав своему лицу как можно более строгое выражение, ввел в эту длинную и неуютную комнату (кабинет Шачкуса) Оне из Любаваса. Что было дальше, я, к сожалению, могу лишь вообразить – то есть до того момента, когда я сам, взмокший, точно загнанный пес, окончательно выбившись из сил, дивясь собственной выдержке, спотыкаясь и пошатываясь, как во хмелю, не чувствуя ни рук, ни ног, весь одеревеневший и залубеневший, чуть не ощупью добрался до городка и, словно позабыв, где было мое жилье (а возможно, и в самом деле забыл), двинулся к унылому зданию у базарной площади; видите ли, сгорал от нетерпения увидеть Шачкуса. Его, его, Шачкуса, который бросил меня под кустом можжевельника и потопал «воспитывать» мироедов. «Обожди, парень, мы сейчас. Чихнуть не успеешь. Мы – мигом».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю