Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Виктория отрешенно смотрела вдаль. Потом поспешно надорвала пачку дорогих сигарет, протянула Марте; обе, помогая друг дружке, закурили. Сидели молча, думая о своем… По оконному стеклу бился черный, точно обугленный, готовый упасть кленовый лист…
Вообще-то ей здесь нравилось, у Виктории, – ни тебе забот, ни домашней суеты; казалось, достаточно перейти через дорогу, выпить чашечку-другую кофе (несмотря на запрет врачей), не спеша выкурить сигаретку (это у них, у врачей, считалось чуть не самоубийством), и жизнь повернется к тебе иной, куда более красивой, спокойной и надежной стороной, где нет ни бурь, ни треволнений, ничего того, что казалось неотступным, пугающим; здесь, в гостиной пани Виктории, все теряло свою боль и остроту, становилось незначительным, обыденным, не стоящим того, чтобы портить себе кровь; всегда найдутся проблемы поважнее. Хотя бы и то, что циркач-гитарист, между прочим, снова возник на горизонте и опять тешит пани Викторию цыганщиной; а как изумительно играет под смуглой кожей здоровый румянец; и то, что, когда он (как, видимо, и должно быть в сем неправедном мире) опять месяцами где-то пропадает, пани Виктория (хочешь – верь, хочешь – нет), уже привыкшая к веселью (как в младости, как в младости!), находит себе другое утешение: всегда найдутся таланты, нуждающиеся в опеке! И было бы, любушка, странно и даже непонятно, если бы она, артистка Виктория, не покровительствовала искусству; вот если бы в свое время кто-нибудь подобным образом поддержал ее саму! В ее лучшие женские годы!.. Да, в те, когда ей не надо было часами мокнуть в ванных с этими омерзительными косметическими масками или прибегать к пластическим операциям лица, когда один взмах ее ресниц мог смутить кого угодно… Говоришь, гм-гм, муж-профессор?.. Пока его не было, мужчины как мухи на мед к ней липли… «А как же иначе, любушка? Женщина должна лукавить, так уж ей суждено. Три девицы – три пальто, три платья, три пары туфель… и три рта, любушка, да сама четвертая… не святым же духом жить… а зарплата, господи… Женская доля тяжела, любушка, но я ничуть не жалею… Отдавала другим все, что было, а что может быть у бедной актрисы, что… кроме сердца? Кроме красоты? И я не тряслась над своим богатством, и когда один вдруг умер, нашла другого… А он взял да поскакал на сибирскую стройку – добровольно, любушка, по наркомовской командировке – и оттуда не возвернулся (сцапала какая-то бестия из Владивостока, прилипла как пиявка), и тут я нашла еще одного, полковника. Вот она, Мартулька, женская жизнь… трудно, что и говорить. И ничего мне не надо было – только услышала, что мой-то возвращается, рада-радехонька, знала – простит, все поймет да еще и обрадуется, что на склоне лет обрел домашний очаг и привязанность жены… знаешь, мужчины это ценят… Постоянство! Дом! Магическое, волшебное слово: да! Да, да, да, – будь он хоть сто раз не прав и несправедлив… Не веришь, любушка? Ты все витаешь в облаках… как какая-нибудь Жанна д’Арк…»
– Жанна д’Арк? Почему?
– Потому что ты вечно жертвуешь собой, Марта. И даже сама не знаешь, зачем, во имя чего. А это опасно. Ой, любушка, опасно…
– Пани Виктория, – ответила Марта (она не боялась высказывать Виктории то, что думала даже о ней самой; та не обижалась и, возможно, побаивалась потерять такую молодую и умную приятельницу – рядом с ней и сама пани Виктория казалась себе моложе), – наша жертвенность имеет свой смысл. Женщина по самой природе своей склонна к самопожертвованию. Важно, чего ради жертвуешь собой. В конце концов, это и есть оправдание нашего существования…
– Только это? – Виктория лукаво улыбнулась. – Вы так считаете?
– Уточним: и это тоже.
– Мир так несправедлив, любушка. – Виктория выпустила сизую струйку дыма; Марта сегодня не курила.
– Вы правы. В борьбе против всей этой несправедливости и достигается истинная женская свобода.
– И ты полагаешь одержать победу?
– Одержала. Тем, что не сломалась. Что выстояла. Осталась самостоятельной. – Она подумала про Ализаса. – И у меня есть дочь…
– У меня их три… – Виктория покачала головой – медленно, точно через силу. – А радости-то…
– Я не о том… – Марта отпила кофе; горячий напиток обжег губы. – Не всякое бремя нам под силу. Что-то надо оставить и нашим наследникам…
– Вы, Марта, верите? – Виктория почему-то перешла на «вы», это придавало ее словам какой-то особый вес.
– Во что, пани Виктория?
– Ну, в то, что молодое поколение… что ваша дочь… достигнет того, чего не смогли вы?..
– Я верю, что она оправдает свое существование. Надежды, которые я на нее возлагаю. Что не будут обмануты мои материнские чаяния. Да, верю!
– Что ж, – Виктория кивнула головой. – Дай вам бог… Надейтесь. Это так важно. Верьте. Вы еще так молоды.
Она встала, подошла к проигрывателю. Поставила пластинку с цыганским романсом. Взяла новую сигарету.
Как-то классная руководительница сказала: Эма курит, сбегает с уроков, на школьном вечере от нее попахивало табаком. Табаком? Не может быть, она лично никогда ничего такого не замечала. Может, это Дайва… растет без матери, или Шалнайте… Эма же совсем другой человек. Вы посмотрите, какие у нее глаза! Чистые как родник, она не способна лгать. «Где ты была, Эма?» – «В кино». – «А в школе?» – «И в школе, мамуля. Сочинение писали». – «И как?» – «Как обычно… Если бы классная так не наседала на меня…» – «А мне, детка, сказали…» – «Что я не писала, да? Ладно, покажу тетрадку… Когда раздадут… Или ты мне не веришь? И ты, ма, как наша классная…»
Верит, Марта верит всему, не может не верить; ведь Эма – не просто дочь, а она сама, Марта, хотя и не та, сквозная и легкая, как одуванчиковый пух над лугами ушедшей куда-то далеко-далеко юности; Эма – ее собственная плоть и кровь, ее единственная радость и утешение; и надежда, безусловно, – другой у Марты нет, потому что все разбросано по годам, как по полям… а то, что еще осталось…
Да, да, Эма принадлежит ей! Только ей одной – не отцу, этому холодному, ко всему равнодушному (а может, и не ко всему, попробуй разбери), полностью поглощенному одним собой – собой и своими трудами, от которых, возможно, не столько пользы или чести, сколько можно было ожидать (давай, Мартушка, без иллюзий), по которые его крепко-накрепко привязали к письменному столу. У нее, Марты, своя судьба. И главное в ее жизни – вовсе не быть рядом с мужем, или в институте, на лекциях (студенты ее как будто любят), или на рынке, в магазине, или в уютном особняке на Заречье (спасибо Даубарасу) – в кухне либо за телевизором, и не разговоры с паней Викторией, а редкие (и постепенно становящиеся все более редкими) беседы с Эмой, такой дерзкой, остроумной, оригинально мыслящей. Марта живет ради будущего Эмы, она вся в этом. Может быть, Эма будет пианисткой, художницей, режиссером… Ей доступно все, и все у нее будет, все, чего недоставало Марте и, быть может, Ауримасу, даже ему, хотя он… он совсем другое дело… Эма станет всем, чем не стала она, Марта из Любаваса, хотя, поверьте, и она не была бескрылой, хоть и стирала чужие тряпки; но вот… злая участь… болезни… болезни…
И не Эму, а ее, Марту, разносит классная наставница; это не Эму, а саму Марту усатые швейцары в галунах гонят прочь от входа в кафе («Девчонка еще!»), не пускают на кинофильмы «только для взрослых», это у нее, не у Эмы, отец отнимает сигареты… У нее, у нее, у нее! Однако все это – запрещать, гнать, даже порой наказывать – должна делать она одна, Марта, Эмина мать, только она одна, ибо только она знает, как это сделать правильно, как не ранить чуткого (как и у нее, у нее самой) сердца… которое и без того… И вообще это ее исключительное право – вмешиваться в Эмину жизнь, это право ей дает ее материнская власть; кто лучше родной матери поймет дочь? И уж совершенно ясно, что лишь она, ее Эма, будет матери опорой в старости и в немощи… ведь Ауримас… холодный, чужой человек…
«Ты не знаешь, где бы могла задержаться Эма?» – спросил он однажды, весьма неприветливо щуря глаза: уловил идущий от волос и платья Марты сигаретный запах – она только что вернулась от пани Виктории, куда опять наведался Юлик, пел и играл на гитаре.
«Может, в кино? – ответила Марта как можно более беззаботным тоном. – А что?»
«Ничего, – ответил он. – Многосерийный фильм, что ли?..»
«Выстою, выстою! Смогу выстоять! – думала Марта, направляясь не в спальню, куда, с тяжелым сопением и как-то неуклюже шаркая ногами, потащился Ауримас, а в ту, зеленую комнату; кажется, тогда она впервые подумала о нем как о совсем чужом человеке. – И перед тобой, и перед твоей иронией… мы обе с Эмой… вдвоем легче…»
К Виктории она больше не ходила. Что-то новое и непривычное росло у нее в душе. Кстати, цыганистый Юлик, улучив минутку, когда пани Виктория вышла на кухню за чайником, совершенно недвусмысленно предложил Марте завтра после обеда съездить с ним за город. И как только он посмел! Он, не имеющий ничего общего с рыцарем-мальчиком ее прошлых, детских грез?!
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Оте-е-ец!..
Он вел меня, растерянную, чем-то растревоженную, в отделение милиции – три года назад (маманя опять лежала в больнице) – и все говорил, как это важно, когда человеку стукнет шестнадцать и он получает паспорт («Теперь ты уже за все отвечаешь»), и как это хорошо, когда в этот день в отдел паспортов тебя сопровождают отец или мать, а то и оба вместе; это вызывает чувство гордости за свою семью, дом, ведь так передается эстафета поколений. Он как-то размяк и раскис, мой папаня, глядевший, по-моему, на жизнь сквозь статьи, которые печатались в его журнале, когда тучноватая, но еще молодая сотрудница отдела в форме капитана милиции не допускающим возражений голосом попросила его обождать в коридоре: дочь никуда не денется, взрослая, совершеннолетняя и может сама заниматься своими делами, а свидетели в данном случае не столь необходимы; дошло до него или нет; сама; отец промычал: понимаю, – мой наивный папаша! «Ох уж нынешние родители!.. – пропела сотрудница-капитан – она даже подмигнула мне – и живо мазнула алой помадой по своим отнюдь не бескровным губам. – Они, бедняги, думают, что без их помощи мы и паспорта не выдадим!» «Без чьей помощи?» – чуть не вырвалось у меня, но я почему-то удержалась. «Без ваших интеллигентных пап и мам…» – будто продолжая мою мысль, добавила женщина-капитан. Распишись, и порядок. Вот подпись, а вот паспорт… Всё. Сле-едую-щий! Она не сказала никаких торжественных слов, соответствующих важности момента. Даже слов «береги, не потеряй» или еще что-нибудь такое. Она куда-то спешила и все посматривала на часы на круглой пухловатой руке. Вот так-то, папенька!
И то, что отец, который был не прочь (хоть и делал вид, будто его к тому принудили) поговорить о былых, таких нелегких военных, послевоенных или предвоенных годах, когда он, прыщавый гимназистик, щелкал в пинг-понг, проникнув сквозь плохо закрытое окно университетской библиотеки, таскал паркетные планки на фабрике и тайком почитывал Маркса, сейчас семенил рядом какой-то потрепанный, словно стал меньше ростом – никакой значительности (a обещал после «церемониала вручения» самолично сводить дочь в «Нерингу» и угостить шампанским; впервые в жизни!»), – ей представилось неким вызовом судьбы, неким приговором, чему-то, что для отца было всего важнее. Ведь могла эта капитанша (она и Эме не понравилась; возможно, из-за той бесцеремонности, с которой она подмазывала губы) вручить ей паспорт и при отце, что ничуть не унизило бы Эму, даже, напротив, возвысило бы ее в отцовских глазах, могла и произнести что-нибудь подобающее, Эма ничуть не обиделась бы, она поняла бы и даже, возможно, ответила бы ей, но она ничего не сказала, и Эма ничего не ответила; видно, той это было до лампочки, не столь уж важно все это было и Эме. Было только обидно, когда отец через пару шагов остановился, достал троллейбусный талончик и быстрыми, испуганными шажками потопал дальше, – он спешил в редакцию, день остался без праздника. Как и прочие дни уже взрослой Эмы, дни, которые довели ее до этой вот ночи… А майор просит…
Привет! Передайте, вы слышите, привет!..
Отееец…
Не Единорог, не Гайлюс (при чем тут Гайлюс, при чем?), не кто-либо еще возникает передо мной, когда мы втроем шлепаем по сырой промозглой ночной улице, – а он, тот, кого я хотела бы забыть, словно он и не существовал на свете, особенно после того, как… Хочу и не могу, не могу, не в силах, потому что даже сейчас, когда мы чудом избежали «суток», мне вспомнился тот раз, когда мы с ним побывали здесь (не именно в этой милиции, а в милиции вообще), – даже сейчас, когда бездомной кошкой (его, между прочим, выражение, отцовское) бредешь по мглистой улице вблизи реки невесть куда и зачем; даже когда он далеко, независимо от моей воли, против моего желания, он всегда со мной, а то и во мне (и это страшно) – как родимое пятно, как форма носа, цвет глаз или запах кожи, как воздух, которым мы оба дышим; и даже в той комнате, пропитанной разными ночными запахами милицейской комнате, откуда мы, опустив головы, с таким чувством, будто как-то слишком дешево продали своих чуваков, и совершенно трезвые выплыли одна за другой (я, разумеется, замыкала это траурное шествие), даже там я, словно еще одного милиционера – да-да, словно еще одного майора! – чувствовала его, своего отца; даже в этой пронизанной холодом ночи – грозной и трепетной, в каждом шаге своем и каждом вздохе ощущаю я его, человека, которого должна забыть, как свое прошлое, – ведь я поклялась себе забыть на все времена, изгнать из памяти, из мыслей, забыть навсегда, как забывается учитель младших классов, который когда-то оставил тебя после уроков и даже, может быть, трепанул за ухо (хотя это запрещено), а потом полностью испарился с твоей жизненной орбиты (хотя ты, возможно, и встречаешь его на улице), или как чесотка, от которой спасу не было: прошла, и нет ее, кончилась, сгинула, нечего и вспоминать всякую пакость…
…Налетел он внезапно, как смерч, вернувшись под утро (а ведь уезжал в район да на целых пять дней; маманя все еще валялась в больничке), будто нюхом учуял за три сотни километров, что у нас в доме веселенькая фиеста; вообще-то она удалась. Главное, устроила ее я одна, без всякой посторонней помощи; это были самые веселые – три моих дня (и, конечно, ночи), когда я, точно заправская хозяйка (засунув новехонький паспортишко куда-то в книги), принимала своих гостей, в том числе и нескольких одноклассников; мне было весело, и я знала, что для человека нет ничего важнее его настроения, по крайней мере для меня и моих друзей, – хотя согласна, что, пожалуй, следовало бы пощадить отцовскую винную коллекцию, и тем более не стоило заливать бельгийский ковер, которым так гордилась мамаша (когда ее что-то еще интересовало кроме болезней), и, пожалуй, нечего было засыпать пеплом отцовские книги и вообще соваться в его библиотеку, ключ от которой имелся только у мамани; но я была за хозяйку, мне было весело, и я отперла все двери и позволила своему народцу быть где ему хотелось, иначе – что за дружба? Некоторым во что бы ни стало требовался диван – хотелось соснуть часок-другой после напряженного ночного бдения, а то и пообжиматься подальше от остальных; и все без исключения требовали, чтобы при свечах; и мы натыкали их прямо на копры, и скакали вокруг, как самые отпетые язычники; свечи трепетали, гасли, напоминая, что радость быстротечна и зыбка, «жизнь коротка, хватай за бока», сейчас это уже все равно – все давным-давно в прошлом; перекрывая все голоса, гремел биг-бит, подобно горному обвалу или извержению Везувия сотрясая всю нашу сонную и благопристойную улочку; с великолепным грохотом и треском, точно под космический ураган, извергались эти несравненные звуки через все щели и дыры в оконной замазке из моей новейшей «Вильмы», подаренной предками по случаю все того же шестнадцатилетия; вместе с клубами табачного дыма, нависшими над тишайшей улочкой во всем Вильнюсе, над липами, кленами и каштанами, из настежь распахнутых окоп и балконных дверей (балконы не какие-нибудь – итальянские, мамина гордость) весьма темпераментно вылетали окурки (красновато светясь, как искусственные спутники Земли), бумажки, пробки, бутылки; одна чуть не тюкнулась в «Волгу», из которой, явившись на целые сутки раньше, выбирался мой досточтимый…
Что тогда делалось, боженька мой! И не сразу, не вмиг (было около четырех утра, и оставалось только удивляться, как стремительно, почуяв, что запахло жареным, скатились по деревянной лестнице прокуренные барышни и осоловевшие, не на шутку испуганные кавалеры, оставив на бельгийском ковре бесстыдно опустошенную отцовскую коллекцию сухих вин, пирамиды окурков, горы огрызков), а позднее, уже вечером, когда соседи (Ваготиха, кому больше) проинструктировали отца, осветив, что здесь происходило в течение минувших трех суток; а, собственно говоря, что же происходило? Собрались люди молодые, шустрые, девочки, мальчики, повеселились; а почему бы и нет? Что мы, трухлявые старикашки, что ли?
«Это и есть ваша деятельность? – отец показал на ковер, в самом центре которого, оттеняя его небесно-голубую бельгийскую лазурь, змеился длинный, уже побуревший желобок… – Кто тебе разрешил?..»
«А что тут такого?..»
Отец рассвирепел; маманя болела, между прочим, тяжело, уже который раз в этом году, врачи мямлили что-то невнятное, и отец это знал; потому, видно, и вернулся пораньше и застал нашу фиесту. И нервничал явно из-за того же – из-за мамани. – Да ты хоть понимаешь, что делаешь, Эма? Как ведешь себя! Соображаешь хоть что-нибудь? Вместо того чтобы сходить в больницу, навестить, созвала всю эту шайку бездельников!.. Соображаешь?!»
Я молчала. Сказать «нет» означало согласиться, что мои умственные способности в самом деле узковаты. А ответить утвердительно я не могла уже в силу того, что эти аксиомы мне излагал он, мой отееец.
«Вчера маме было очень плохо, – продолжал он. – Она даже была без сознания. Я позвонил и узнал…»
Я молчала.
«Ты слышишь? Вчера, когда вы здесь бесились… твоей маме…»
«Да оставьте вы меня в покое!.. – крикнула я. – Я тоже человек!»
«Неизвестно…»
«Человек! И взрослый».
«Как сказать…»
«Во всяком случае, у меня есть паспорт… И я знаю, чего хочу: жить. Жить хочу, понятно? Жить! И отстаньте от меня со всякими там болячками…»
«Мы бы рады… но, к сожалению…»
«Я молода! И хочу жить!»
«Но неужели так, Эма?.. – отец махнул рукой, указывая на ковер; на лице – откровенное отвращение… – Если, по-твоему, это настоящая жизнь…»
«А чем ненастоящая?»
«Тем, что насквозь отравленная».
«А твоя – нет? Твоя тоже!»
«Моя?»
«У тебя в молодости тоже кое-что было… Мама рассказывала…»
«Нельзя сравнивать, Эма… другие времена. Совсем другие… Бывало, вечером ложишься спать и не знаешь, проснешься ли… А сейчас…»
«А сейчас? Что сейчас?.. Каждый день только и слышим: столько-то бомб, столько-то ракет… тут война, там война… Мы, по-твоему, знаем?..»
«Знаете. Войны не будет. Большой. Не допустят…»
«Ручаешься? Подписываешься?»
«А иначе для чего, по-твоему, вся дипломатия и…»
«Ай, хватит! – Я отвернулась. – Неужели неясно, что хватит? Речей. И поучений. Разных разговоров. Дай отдохнуть».
«От чего, позволь спросить?»
«От тебя. От мамочки».
«Как это понимать?»
«Просто. От ваших речей и болезней. Да, от болезней! Весь мир – сплошной лазарет, ну и что же? Все болеют, а мне что за дело? Нам, молодым, какое дело до всего этого? Какое дело, если и я тоже?..»
«Я говорю о маме…»
«Говори, говори! Ты – о маме, я – о жизни. Зачем мешать жить другим, отец? Разговорами о здоровье. О восстаниях и войнах. Разве не хватит с вас той войны и послевоенной заварухи? Не лучше ли просто пожить… Пока дают… Пока можно… пока…»
«Пока?.. – у него засверкали глаза. – Жить и распутничать? И это ты называешь жизнью?»
«Распутничать?»
«Я же вижу… Нас слишком мало, милая доченька…»
«Кого это… нас?..»
«Литовцев».
«Ну и что?..»
«Пойми, Эма, нас слишком мало… Нельзя, нельзя пьянствовать и безобразничать… Только труд и самодисциплина должны помочь…»
«Безобразничать? По-твоему, я…»
«Думай сама, дочка. И не только за себя… И по возможности – не этим местом, на котором сидят джинсы…»
Это уж было чересчур.
«А стрелять друг в дружку?» – крикнула я – вспомнились и его рассказы, и семинары этой Накайте.
«Не мы затеяли эту заваруху, Эма. Не мы, а они – кулачье, капиталисты… Это была классовая борьба!»
«А сейчас нет борьбы. Значит, да здравствует жизнь!..»
«Такая, что ли? – отец повел рукой; в комнате все было перевернуто вверх дном. – Это она, твоя жизнь, превратила наш дом в свинарник?»
«Двадцатый век, папочка!.. И даже его конец…»
«Вижу, вижу: и век, и людей… И даже конец этого века… и таких… как ты…»
Папаша острил!
«Ну и что конкретно? Что ты видишь? И к кому относится твой убийственный сарказм?»
«К тебе. И твоим дружкам».
«Что же ты разглядел?»
«Вашу болезнь. Ее имя – бесцельность. Хиппизм, помноженный на провинциальность. Страшная, скажу я тебе, хвороба… как и всякая инфекция, занесенная к нам извне, гнусная и опустошительная…»
«Хиппизм? Ну и словечко! И откуда ты его выкопал?»
«А ты – свое поведение?»
«Что в нем такого особенного, в моем поведении? Живу как все».
«Все работают. Или учатся. Им не до оргии. И ведь у тебя мама опасно больна».
Я куснула губу.
«А ты ничего не видишь сам… – сказала я. – Лучше бы помалкивал! Ни матери, ни меня… Только себя одного и знаешь. Свои дела. Свои писания. У тебя все – для себя… Ты сам себе – гора. Темная, седая, дремучая гора».
Мамины слова? Ну и пусть. Главное – они справедливы. И еще: вовремя сказаны. Человек должен быть горой, утверждал отец. Нет, не так; каждый себе гора, это ему сказал какой-то солдат в те доисторические времена. Сам себе гора, – не так уж глупо, а? А не яма ли? Что, если яма, папочка?
«Ты даже уехал нарочно, – храбро продолжала я, – чтобы не ходить в больницу… Потому что ты эгоист… бездушный…»
Это, пожалуй, было не совсем верно. Отца в район направили, я знала; но говорил же мне одноклассник Пятрас: «Как только мою мамашу скрутит – старик сразу в Каунас. Там у него краля – в универмаге». И мой такой же…
«Нарочно! Нарочно! Я знаю!»
Я даже подскочила, точно стараясь поймать это внезапно вырвавшееся слово «нарочно», поистине волшебное слово, которое должно было меня выручить, – будто диковинный жук на длинных гибких ногах, оно пробежалось по стене и повисло где-то под потолком, над нами обоими; отец покраснел, как рак.
«Что ты сказала? – сказал он так тихо, что слышно было, как шевельнулась занавеска. – Я… нарочно?.. Я?»
«Да! Да! Нарочно! Нарочно!.. Всегда! Все эти годы! Нарочно!..»
И тут произошло то, чего прежде никогда не бывало, ни разу, пока я была маленькой: его лицо вдруг почернело, словно обуглилось, глаза будто подернулись белыми льдинками; он схватил меня за плечи.
«Нарочно? – он тряхнул; я почувствовала, как закружилась голова. – Всегда?»
«Не трогай!.. – Я содрогнулась всем телом; в глазах потемнело. – Не смей!.. – Я рванула его руки со своих плеч. – Ты… мне противен!..»
«Ты сказала… – Он вздрогнул и снова протянул руки; они были синеватые и дрожали по-стариковски; он и правда был немолод. И весьма противен на вид. – Ты, моя дочка, сказала…»
«Ты не отец, нет, нет, нет! Не отец, не муж, не человек!.. Такого отца выкрасить да выбросить, больше ничего… Что с тебя возьмешь!..»
Я еще что-то говорила, не помню (может, даже послала его подальше), потом ушла (ясно, не спеша; моя взяла, моя, моя!) и не являлась примерно с неделю. А когда наконец пришла, его опять не было, укатил в район, возможно в тот же самый, из которого приперся в тот раз, и открыла мне маманя – выписалась из больнички, кажется, раньше, чем полагалось, но кто ее разберет; возникла на пороге сухая, вся мятая и согбенная, как ветхий деревенский спаситель, вырубленный из деревяшки (Чарли в точности такого привозил, показывал мне, потом загнал), руки сложены на груди, пальцы будто в оковах, а глядит куда-то сквозь меня, в стенку, поверх моего поднятого воротника плаща; я тоже ни слова не молвила, больно надо, прямо в туфлях и плаще протопала по коридору (длиннющий он у нас и дурацкий), забралась в комнату и громко хлопнула дверью…
…а Джонни? Тот, из Акмяне, дураковатый, лопоухий чувачина… Познакомились в августе на озерце, где мы жили как бы дачниками (скучища!), я обнаружила его на валуне у воды мокренького как цуцика – турист, так сказать; морда у него была симпатичная, хоть и зверски прыщавая, – очень подкупала эта лошадиная печаль и дремучая молчаливость; слово из него приходилось тянуть клещами. Зато предан он был в точности как цыганский мерин, которого больше бьют да гоняют, чем кормят и поят. Но выпить наш Джонни был не дурак!.. Закусывал при этом миниатюрным кусочком колбаски, а чаще всего обходился чистой «мануфактурой» – вытирал рукавом рот. Этот «кадр» хлопот не причинял. Мы поняли это все, наша команда шобыэтта только начала сколачиваться, только перед этим появился Чарли, к которому поначалу и наезжал этот Джонни, хотя было ясно, что наезжает ради меня. Ведь не на Чарли пялил он свои кроткие лошадиные глазищи, в которых колыхались рыжие жмудские хляби, и мне, не кому-нибудь, названивал через день; его матушка, соломенная вдова, вкалывала на районной почте. «Эми… – лопотал он (и этот туда же – «Эми», а ведь живого места нет от прыщей!). – Эми, не могу приехать. Нету…» – «…Рябчиков… – подскажешь ему, что поделаешь, простота, периферия. – Рябчиков не наскреб, Джонни?» – «Ага. Поросенка купили». – «Хрюшку? Какая прелесть! Ты будешь его откармливать? С ладони?» – «Не, я не буду, мать…»
Глупые то были разговоры, особенно для него, жмудского медведя, у него и язык, по-моему, был тяжеленный, как доломит (там, в Акмяне, добывают), и послушать со стороны – обхохочешься, ей-богу. Надо было учить его жить (для начала хотя бы изредка бриться и уметь вести себя в компании), а учеба давалась ему нелегко. И все же кое-какие успехи Джонни делал, а по части душевного тепла был куда щедрее, чем любой из моей вильнюсской кодлы. Правда, я усиленно изучала свой гороскоп и уже общалась с Единорогом; этот Джонни чем-то неуловимым – возможно, этой скрытой, но естественной, без налета учености и городского шика, тихой мягкостью – напоминал мне ЕГО. Пожалуй, лишь с той разницей, что ОН всегда парил на недосягаемых для меня высотах, а Джонни (как сейчас, скажем, Чарли) был рядышком, на земле, и весь, иногда даже чересчур, был от земли. Но что-то ведь должно тянуть к себе человека. Какой-то одному ему понятный магнетизм.
Но радость всегда мимолетна – этакое лето мотылька; Джонни призывали в армию. Они пришли тогда ко мне вместе с Чарли и Тедди, завалились в комнату; Джонни сразу забился в угол, закурил свою «Приму» («смерть тараканам!») и сказал; «Хана!» – выучился, стало быть, кой-чему. «А что твоя матушка-голубушка? Что она, как реагирует?» – «Положительно. Два Джона в доме – многовато». – «Как два?» – «Просто. Дружок ее тоже Йонас. Экскаваторщик. Видала бы, какие у него лапищи!..» – он показал свои кулаки; как ни странно, у нашего Джонни руки были мелковаты и малость хрупки для такого увальня; у меня было подозрение, что наш Джонни не слишком надрывался на работе. Чарли как-то очень уж вольно положил свою широченную руку (целых две Джонниных) мне на колено; я, понятно, смахнула ее вон. И даже хихикнула: а Единорог? Вы, мои любезные, понятия не имеете, что я, Эма Глуосните, храню тайну, которая надежней, чем папенька, чем сорок тысяч бдительных мамаш оберегает меня от… ну, хотя бы от себя самой, ведь опасаться вас… ну, кто таких боится…
Но сейчас важно и не это – «что было бы, если бы нас не было», – а все тот же проклятый финансовый вопрос; нужны рябчики – отметить событие, отметить с музыкой и шумом, чтобы запомнилось; ведь это в последний раз. Нет, он, конечно, не погибнет, Джонни, ничего с ним не сделается, хотя его ручки и не похожи на жмудские кувалды, которыми вправе гордиться тот, другой Джонни – экскаваторщик Йонас из Акмяне, друг почтенной работницы почты, – оттуда все возвращаются, к тому же бодренькими, подтянутыми, возмужавшими; но вот дороги, ясно, разойдутся. И разойдутся навек.
«Не говори, что встретимся мы снова… – напевал, гундося, Чарли и лениво барабанил тяжелыми, набрякшими, как сардельки, пальцами по клавишам моего обшарпанного фоно. – Ведь ничего не вечно под луной…»
Фу, пошлость какая – вечно!.. Кому она нужна, эта самая вечность! В том и суть, и прелесть, и интерес, что все преходяще, все призрачно, недоступно: коснешься – разобьется, рассыплется в прах. В точности как тот бокал из маминого серванта – Тедди, громила, так и раздавил его в своих могучих дланях (что за манера – мять бокалы, будто они пластилиновые!); вечно? Даже то, что мимолетно, и то не всегда бывает подлинным, мои милые; сколько у кого грошей?
Предки опять отсутствовали – убрались в деревеньку, на озеро, и, поскольку звонки к подружкам желаемых результатов не принесли (те в основном еще прозябали на своих факах), а мои рыцари смотрели такими скорбно молящими глазами, словно величайшим на свете преступлением было бы обмануть их надежды, – я решилась.
Честно говоря, эта работа была мне не в новость, но до сих пор она делалась как-то невзначай, словно между прочим, как уборка на книжных полках, откуда постепенно, по мере того как человек подрастает и созревает, путем некоего естественного отбора» удаляются всякие там «Путями отважных» и «Серебряные томагавки», хотя последнюю книжку, про индейцев, мне жаль, по сей день. Но на этот раз, как принято выражаться, «ресурсы были исчерпаны», и пришлось, хоть и дрожащей рукой, взять из-под ковра (маменька может и дальше думать, будто я не знаю, где она прячет запасной ключ от папашиных апартаментов) и наспех, не слишком разбирая, накидать в большую сумку пару десятков книжек с самой ближней полки у двери, – я решила, что туда отец отправил какие-то лишние фолианты…
Тем не менее из отцовского кабинета я вылетела вся красная и потная, словно голыми руками разгребала горячие уголья; сумка показалась мне слишком уж тяжелой. И все же я не позволила ни Джонни, ни Чарли (Тедди – тот и желания не изъявил) взять у меня сумку и понести; видимо, в глубине души я считала, что все происходящее – мое и только мое дело. Это я, а вовсе не они, шобыэтта, и не им соваться в эти аферы, тем более что в книжном, куда мы явились, как нарочно, толокся народ. Люди озабоченно прошмыгивали в узкую, жалобно скрипучую дверь, не слишком учтиво оттирали друг друга у прилавка, размахивали руками, разевали рты, что-то выкликали, что-то униженно клянчили; могучего сложения продавщица (в книжном могла бы подвизаться и поизящнее, подумала я) вносила охапки книг из какой-то темной дверки за полками, сгружала их на стол рядом с остальными; к только что принесенной горке сразу устремлялись десятки жадно простертых рук…








