412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Спокойные времена » Текст книги (страница 21)
Спокойные времена
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:15

Текст книги "Спокойные времена"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)

(ВСТАВКА. МАРТА. Это я его спасла (не боюсь так выразиться, потому что это правда), я, «училка» Марта… Осмелилась – примерно неделю спустя после того бюро. Заседание было закрытое, и меня не звали. Почему закрытое? Да потому что все было загодя решено: исключить… Но у меня было решено иначе: не брошу. Дважды я была там и оба раза уходила ни с чем, но разве я что-нибудь знала наверняка? Неважно, все равно виновата. Зато сейчас… Я не то что другие, не то что Ирка, которая почему-то начала ко мне охладевать (или я к ней), не какая-нибудь гимназисточка, которая сама не знает чего хочет, – я Марта и я не брошу его. Пусть думают обо мне что угодно, пусть чешут языками направо и налево; как же так, с бухты-барахты, ни с того ни с сего, без всякой причины – ни на танцы с ним, ни так не хаживала, а тут нате – ворвалась к Фульгентасу и силком оттащила от стола (там валялись две луковки и темнела грязная лужица), уволокла в свою комнату в другом конце коридора, стянула с плеч пиджак (мятый-перемятый, будто его жевало целое стадо коров), поставила на стол таз с горячей водой, подала мыло, мочалку, зубную щетку и, встав поодаль, прижав к груди руки, откинув назад волосы и склонив голову набок, смотрела, как он моется: он, Глуоснис, судьба Марты-«учительши». Потому что поняла я это еще тогда, когда была у сестрицы Марго на пирушке по случаю начала студенческого года (пригласил меня Винцукас), когда он, Глуоснис, чуть придвинулся ближе и сказал, что грибы живые и дрожат у меня на вилке (что за вздор) и прямо обжег меня голубыми, вроде моих, но совсем другими – сухими, почему-то горящими, даже страшными – глазами: он! Еще до того, как его увидела, я уже знала, какой он, – словно он всегда находился подле нее, и не только на этих курсах пионервожатых, где что-то преподавал, не только здесь, на вечеринке у задорной сестреночки Марго, но всюду, всегда, на каждом шагу; не похож на того мальчика? Ничего, тот простит, мой белокурый мальчик, водивший меня по лугам детства, взявший за руки и легко, точно пушинку, точно невесомый пушок, извлекший из студеной лужи за углом дома; тот самый – из книг, кинофильмов и сновидений… из тех, детских, – только не из последующих и тем более не из нынешних… тягостных, томительных, не позволяющих ни думать о чем-то другом, ни спокойно работать… о которых даже самой лучшей подруге Ирке… Потому что Ирка, учительница Ирена с рыжими волосами, само собой, поднимет на смех («Пора, ой пора красной девице замуж»), ведь она на три года старше ее, Марты, и втрое (знаю я) умнее и почему-то все реже вспоминает их общего (только в самом ли деле общего) приятеля Винцукаса, того, что уехал в Каунас учиться литературному делу и даже опубликовал одно стихотворение в журнале (обе они с Иркой хранят по вырезке), и каждый день без всякого повода заводит разговор о каунасском «внешкоре»; да неужели Ирка считает, что и этого Глуосниса могут они обе… Глупости! Его?! Того, о котором она грезила, кого ждала, без кого изнывала, даже сама не зная, не подозревая о том? Кого сама судьба, словно услышав зов одинокого сердца Марты, поселила под одной кровлей с нею? Кого Марта встречает каждый божий день – точно глашатая будущего, точно укор совести – то в коридоре, то где-нибудь на улице, то во дворе, где он умывается у колодца… Доброе утро, товарищ Купстайте. Здравствуйте. Добрый вечер… Только «доброй ночи» он не сказал ни разу, хотя это, как казалось Марте, и есть самое главное, – ведь тогда могли бы уйти мучительные сны, тогда не сжигало бы одиночество; по вечерам они просто не попадались друг другу, разве что на собраниях или если Марта забегала к Фульгентасу за какой-нибудь книжкой, а вернее – подглядеть, что поделывает «внешкор», почему не появляется во дворе: не захворал ли, не простудился ли (кто поймет, насколько жаждала Марта ему помочь), а вдруг от долгих бесед с Фульгентасом и его угощений… устал, может, ему попросту надоел этот Фульгентас со своими речами… Спасет, Марта его спасет, что бы ты, подруженька, ни болтала, что бы ни трещали кругом остальные; это касается лишь ее одной, Марты-шкраба, ее это личное, глубоко личное дело, потому как… Судьба, это сама судьба, а от судьбы, Мартушка… тем более что и представитель… значительное лицо из Вильнюса, побывавший у них в гимназии… так вот, он самый, когда они остались наедине… он сказал…

«Умру, а спасу, умру, а… – твердила сама себе, подавая ему полотенце и наблюдая, как безжалостно, будто вместе с водой желая стереть с себя и кожу, как-то злобно, мстительно дерет он льняным полотенцем запавшее, с заострившимися скулами, беспощадно напоминающее обо всем, что с ним было осенью, лицо. – Вы еще увидите… вот увидите… да…»

Наверное, я думала слишком громко или даже вслух, так как он, Ауримас (судьба моя, судьба!), перестал утираться и, держа у подбородка смятое полотенце, уставился на меня долгим и пристальным взглядом, будто взвешивая, оценивая меня.

«Да, да! – произнесла я громче; сама не знаю, откуда взялась эта дерзость. (А ведь совсем недавно даже Ирка назвала меня трусишкой, когда я рассказывала, каково мне пришлось там, у Шачкуса: такого пентюха не могла поставить на место, ну, знаешь… Натянуть ему нос – длинный его носище… Небось не упек бы!) – Спасу! Умру, а спасу! И от бюро этого самого, и от Фульгентаса, и…»

«И…» – повторил он точно эхо.

«От всех!.. – крикнула, хотя подразумевала, конечно, только эту бой-бабу Оне. – Даубарас сказал, тебе нечего здесь делать…»

«Какой Даубарас? – он вытаращил глаза. И даже протер их (слава богу, хоть руки вымыл), словно его будили среди ночи. – Какой тебе еще, деточка…»

«Ты знаешь его… Помнишь, тогда, у Марго…»

«Марго?»

«Да, в Каунасе…»

«В Каунасе?..»

Больше он ничего не сказал, повернулся и не спеша, неловко ощупывая пуговки, застегнул рубашку; я видела, что пальцы у него дрожат.

«Слышишь, Ауримас, – продолжала я, – товарищ Даубарас посетил нашу гимназию, я подошла к нему и все рассказала…»

«Все?! – Он вдруг резко обернулся и уронил вниз руки. Голос бухнул, как кинутый в яму камень. – Ты что, ему все…»

«Да».

«Все-все?»

«Ну… нет… – Я испугалась этого глуховатого, точно упавшего на дно голоса. – Не все… Только про бюро… Он советует уехать…»

Я подняла на него глаза (набралась храбрости), ожидая ответа, но он, как видно, ничуть не спешил. Смотрел вниз, на кончики своих сапог, беспомощно грязных и, возможно, вовсе не соответствующих этой комнате с желтым, пахнущим сосной, недавно навощенным полом, на светлую дорожку, которую я на досуге сплела из старых лоскутков, – точно меня здесь и не было, – и молчал.

«Слышишь, Ауримас? – Я подошла ближе и даже сделала попытку снова взять его за руку – только, конечно, гораздо осторожнее и ласковей, чем около часа назад, когда, заслышав стук упавшего сосуда, ворвалась во владения Фульгентаса. – Товарищ Даубарас все забыл и предлагает нам уехать…»

Он и сейчас промолчал. Даже не шевельнулся, словно его нисколечко не интересовало сказанное мной. Мне вдруг показалось, что он перестал дышать. Я испугалась. И отважилась….

«Я просто умру… – простонала я, – если ты останешься здесь… Ведь я обязательно уеду… а бросить тебя одного… с ними… с Фульгентасом… ни за что!»

«Умрешь? – Он оторвался наконец от своих страшных сапог, глаза у него были почему-то красные, недоумевающие. – Ты? А с чего бы, скажи, пожалуйста, тебе умирать?»

«Не знаю… Но я правда… Если ты останешься здесь…»

У меня кружилась голова, но это от подступивших к горлу слез. Я закрыла глаза.

«Не умирай… – услышала я. – Не надо… Зачем умирать? Дурочка!..»

Но голос у него был не такой, как с минуту назад. И слова уже не падали камнями в глухую яму. И хотя то, что мы говорили друг другу, ничуть не походило на те признания в любви, о которых я читала в книгах, я поняла: спасла… Это я, Марта-«училка», спасла этого такого-сякого Глуосниса, ничуть не похожего на мальчика моих грез, но вдруг… когда-нибудь…)

Наутро Ауримас с Мартой уехали в Вильнюс. Поезд отправлялся рано, Фульгентас еще спал, и Глуоснис решил не будить его – —

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

«…потом его позвал голос из прошлого…» Чей это голос, Бриг? Нерожденного? У него нет голоса, у нерожденного, хотя он гораздо ближе ему, Ауримасу, чем все остальные, с годами отошедшие в историю; он всегда с Глуоснисом – этот голос нерожденного, не сумевшего, не захотевшего родиться, угасшего незаметно для всех на свете; Марта болела долго. Ауримасу даже казалось, что она так долго болеет только потому, что яснее, чем он, слышала этот голос, голос их сыночка (оба верили, что родится мальчик), который прочнее всяких клятв должен был скрепить их любовь, связать их жизни одним крепким узлом, стянутым еще тогда, когда они – не то по своей охоте, не то по чьей-то ноле – с маленькими обшарпанными чемоданчиками (много ли надо человеку, особенно когда он молод и все у него впереди) пешочком притопали на темный от паровозной копоти, продымленный и убогий вокзал окружного города и взяли два билета на Вильнюс, – голос их крошечного, но жизнерадостного, непременно на Ауримаса похожего мальчика, у которого будут все лучшие качества Глуосниса: упорство, целеустремленность, писательская жилка, и не будет ни единого его недостатка; недостающие достоинства сынок унаследует от своей мамочки – мечтательность, одухотворенность, необходимую творческой личности (Марта ни минуты не сомневалась, что сын будет человеком искусства), веру в свою счастливую звезду, самоотверженность, которая нужна для преодоления всяческих невзгод (а они будут у их сыночка, будут), это свойство – знать, как поступить; и все-таки будет баловень судьбы. И жить он будет в иные, спокойные времена, когда зародившиеся в итоге бурных событий завязи начнут оформляться в первые плоды и когда все двери раскроются без труда и особых усилий перед каждым, кто постучится; а за теми раскрытыми дверьми будут цвести честность, красота и стремление к совершенству. Этот их ребенок не может не быть счастливым (так считала Марта) и даже, возможно, принесет им обоим то, чего, Ауримас это чувствовал, им как бы не хватало, – на этом пространстве между мужчиной и женщиной, где что-то пустовало и нуждалось в восполнении, на «ничейной земле» между двоими молодыми, очень сходными, но и очень разными людьми, перебравшимися из далекого захолустья в столицу и сиявшими каморку под самой крышей на улице Шопена; внизу гудели паровозы. Они словно напоминали, что странствие – вечный удел человека; а Марта не хотела никаких странствий. Ей надо было жить: учиться, работать, растить сына (у нее уже было приготовлено приданое), любить Ауримаса и готовиться встретить будущее; это было самое главное, поскольку ни один из них не представлял, каким оно будет, это самое будущее; потом случилась беда. Первая серьезная беда в их совместной жизни, огромная и непоправимая, какую не понять чужим, и всю вину за нее Ауримас брал на себя: он мужчина, первый голос в доме, нечего было позволять Марте выходить на улицу в гололед; а Марта, разумеется, на себя: могла не ходить, а она все же вышла, торопилась успеть на педсовет; поскользнулась у самых школьных ворот… И все потом проходило под знаком того, нерожденного, хотя ни один о том не упоминал, не смел обмолвиться ни единым словом, на это было наложено табу. Заклятье на все пять лет, пока не родилась Эма, – они знали, что будет девочка, ибо ничто на земле не повторяется, не может возродиться в прежнем, долгожданном виде, – и разговоры о сыне прекратились сами собой; потом подкралась болезнь…

Но перед тем было многое, Бриг, о чем не знает никто, а если и знает, то это не имеет никакого значения, поскольку у каждого и своих забот полно, – хотя то, что другим казалось незначительным и даже заурядным, было так важно для меня, Глуосниса, и возможно, для Марты, не скажу наверняка, поскольку, как ни странно, тот промежуток, та дистанция молчания между нами, «ничейная земля», возникшая «после мальчика», со временем ничуть не сузилась и даже, по-моему, начала шириться, и причиной тому – уж этого мы меньше всего ожидали – была дочурка Эма, наша хрупкая малышка, так полюбившая песенку нашего собственного сочинения про черного кота, что явилась заменить того мальчика и даже заменившая его, только иначе, – и, может (это я, Бриг, сейчас так считаю), даже тот наш поспешный побег в Вильнюс, который снова свел меня с давно забытыми делами, впечатлениями, людьми, в том числе и с Даубарасом, – опять-таки, Бриг, с Даубарасом, который – —

– – который стоит вот, как монумент возвышаясь над всеми остальными, и все говорит, говорит, торжественно и выразительно вскидывая в стороны руки, точнее – одни лишь холеные и розоватые, как креветки, ладони, а локти у него все время как бы приклеены к бокам; вот он кланяется, выпрямляется снова и, улыбаясь, подает мне какую-то папку с вложенным в нее листом: буквы золотые, а начертанное там, возможно, ничуть не меньшей ценности, чем благородный металл, – это диплом или почетная грамота, понятия не имею, поскольку держу в руках уже две подобные папки, и обе с подписями, возможно, одних и тех же людей; кто-то восклицает, аплодирует… И кто-то меня обнимает, наваливается всей тяжестью, чьи-то сильные, свинцово-тяжелые руки: в нос ударяет резким мужским одеколоном; пытаюсь отвернуться… Но это мне не удается. «Что ты, дружочек, – гремит в ушах, и одеколон полностью забивает дыхание. – Если уж мы, старые боевые друзья, будем бегать друг от дружки… если не будем чувствовать плечо…» – «Да разве я что-нибудь… то есть… большое спасибо… спасибо, спасибо!..» – «Одним «спасибо» не отделаешься… должен тост… ответное слово… Ты перевалил через все неприятности, трудности личного порядка, думаю, не без поддержки добрых друзей… Если так сравнительно безболезненно выпутался… гм… из лабиринтов судьбы… то, дружочек… ведь если ты, Глуоснис, помнишь… если ты еще – —»

Я? А ты, Даубарас? Все ли помнишь ты? Не будем окунаться в детство, не стоит, слишком оно далеко, хоть и говорят, что с годами оно от нас не удаляется, а, наоборот, приближается к нам, пока естественно не сливается полностью с нашим сегодняшним днем; так спираль вновь обращается в круг… Таким образом, по спирали, свивающейся в круг, я снова вернулся к тебе, так как больше, по-моему, было не к кому; так, по крайней мере, считала Марта. Комсомольский билет тогда отстоял для меня Даубарас, и все обошлось выговором (хотя я по сей день, честное слово, не знаю, за что), который довольно скоро – я уже работал тогда с Даубарасом – сняли; я уже не был таким, как когда-то, я был уже другим. Пусть против своей воли, пусть не желая того, шаг за шагом я шел к другому своему облику, и такой вот – иной, чем в Каунасе (и, конечно, иной, чем в Любавасе), – я пришел сегодня на эту пирушку, на торжество, которого старался избежать, но к которому чуть не силой принудили меня другие; и то, что в глазах остальных было чествованием некоего Глуосниса, по моему разумению, было не что иное, как очередное унижение, ибо вручал все грамоты Даубарас, все еще мой начальник, и все еще он, и все с теми же налегшими на мои плечи, точно две слинцовые горы, ладонями; я сам удивлялся, почему не вою волком…

Но не выл и даже улыбался, следя за розоватыми, как креветки, ладонями, которые вскидываются, стоит ему лишь заговорить, – и даже поневоле бросил взгляд на свои руки, на пальцы, держащие тонкую ножку хрустального фужера, словно вздумал проверить, не похожи ли они на Даубарасовы; вот чего я боялся, так уж боялся! Этого сходства – дошло до меня сейчас, – которое выдало бы мой духовный компромисс и показало бы некоему Глуоснису (юбиляру Глуоснису), где его место среди всех этих густо облепивших праздничный стол людей; я даже совсем по-ребячески спрятал руки под стол. Думаете, не знаю, чего стою и каким бы мог быть, если бы не тот скоропалительный побег из уездного города, бегство от себя самого; это желание выжить, кем-то быть, кем-нибудь, к чему, возможно, вовсе непригоден, но чего хочешь пуще всего на свете…

Вдруг мне стало так грустно, так скучно и тошно, так тяжело находиться здесь, за длинным П-образным столом, под широченной дланью всегда довольного собой и в себе уверенного Даубараса, видеть этих людей, собравшихся здесь без всякой определенной цели и галдящих без всякого смысла, – что я встал и апатично, словно пробуждаясь после долгого, тревожного сна, провел несколько раз ладонью по глазам и голове.

– Ты куда это, а, дружок? – Даубарас схватил меня за локоть цепкими, острыми пальцами, будто я в самим деле норовил устроить побег. – Нам с тобой еще надо бы…

– Может, в другой раз?.. – пожал я плечами, выходя из-за стола; гости были оживлены и не обращали на все это никакого внимания. – Все в один день – многовато как будто…

– Совершенно срочно, дружочек…

– Прямо сейчас?..

– Прямо!.. – Он зачем-то поглядел на грамоты, лежащие на столе; я отвернулся. – Понимаю, понимаю!.. – лукаво улыбнулся он. – Слава – нелегкое бремя… Тяжела ты, шапка Мономаха…

– Да нет! Просто после всех… путешествий…

– Конечно, конечно! – Даубарас величественно кивнул головой все с той же лукавой улыбочкой, которая прочно приклеилась к его невозмутимо потускневшему лицу, и с тем же взглядом, тяжелым, вещественно ощутимым, сросшимся с этими грамотами. – Путешествия – не одно сплошное удовольствие, это и новая очередная ответственность, правда? Особенно когда дома снова навалятся старые заботы. Они нас держат прямо как путы какие-то… Почему ты не уволил Юодишюса?

Он произнес это как бы между прочим, даже не повысив голоса, но настолько неожиданно, что я и моргнуть не успел – так и замер, точно застигнутый за каким-нибудь гадким делом, а ведь стыдиться было нечего; я ответил:

– А за что?

Даубарас холодно блеснул глазами.

– Как это понимать? Друг мой!.. Не доходит до тебя или придуриваешься?

– Придуриваюсь? В мои-то годы…

– Тем более, Глуоснис… За халатность, за что еще! За низкую квалификацию. Наконец, за… толстокожесть… наглость в общении с более заслуженными людьми… Формулировка тут не имеет значения, подберешь… важен сам факт… Гони, и точка!..

Это он произнес уже громче и даже оглянулся, не слышит ли кто; нет; Даубарас выпустил мою руку.

– Но… – Я качнулся; странно: пить не пил, а качаюсь. – За что? Уж не за то ли, что роман одного автора… как не соответствующий профилю нашего журнала…

– Говори прямо… Ты его боишься.

– Кого? – Глуосниса взорвало, но он надеялся, что Даубарас этого не заметил.

– Юодишюса. Боишься – ведь он конкурент. И не только в литературе… это еще можно было бы терпеть…

– А пояснее?

– Яснее быть не может, Глуоснис… – Даубарас прищурился. – Куда уж больше?.. Если двое любят одну…

– А, вот оно что!.. – Глуоснис вдруг почувствовал, что краснеет – до корней волос, как юнец. – Прошу прощения, но я… мне еще надо позвонить…

– Ей? – подмигнул Даубарас, и Глуоснис понял, кого он подразумевал, хотя звонить собирался домой; его снова бросило в жар.

– Вполне возможно… – ответил он. – Хотя это мое личное…

– И как раз сейчас? – Даубарас подхватил его же, Глуосниса, тон. – Прямо сейчас побежишь звонить, когда… когда мы наконец можем по-мужски…

– Прямо сейчас!.. И да будет вам известно, я прекращаю на эту тему… Прошу прощения, но…

– Гордец!.. – Даубарас медленно, нарочито не спеша покачал головой. – Ах, как мы всегда горды и полны достоинства, Глуоснис!.. А уж перед старыми знакомыми… соратниками… товарищами… И оттого, что мы горды и… гм… преисполнены достоинства… мы вынуждены молча сносить все хамство этого молодого нахала… Не то еще подумают, что мы от ревности или…

– Или?..

Итак, Даубарас, все хамство… Не то еще подумают, что из ревности или…

Не спешите. Не думайте. Ведь если двое любят одну… Или когда-то любили… Если, Бриг, эти двое когда-нибудь…

И опять не то!.. Совсем другое, Бриг… совсем другое…

Но – по порядку, без спешки. И нечего злиться, поздно. Хотя вспомнить можно, даже нужно. Иначе к чему весь этот вечер? Речи? Тосты? Фанерные лица? Зачем? Зачем Даубарас, Соната? Марта, Оне и Мета? И я сам тогда – зачем?

А если так… то – —

Ведь помнишь ты, Даубарас, скорее всего помнишь, как я, насквозь мокрый (шел дождь, опять же дождь), пришел в то здание на проспекте, куда меня вызвал какой-то инструктор (исключение надо было утвердить), и как ты, заглянув зачем-то в то же здание, как бы невзначай встретился мне в коридоре (хотя впоследствии мне стало казаться, что все это подстроила Марта) и как бы ненароком сказал: «Что ж, дружок, опять?..»; я ничего не ответил… Потому что не знал, что означает это «опять» и чего тебе от меня надо; я ведь все позабыл… Все, все: пинг-понг в университетских подвалах, разговоры о Марксе, голубей профессора Вайсвидаса, фильм «Однажды весной», Мету – даже Мету, Даубарас, я забыл, старался забыть в любавских лесах, в своей добровольной ссылке, даже ее, Даубарас, – только вот Грикштаса… Его, видно, буду помнить и на смертном одре – эти узкие, близорукие, внезапно засверкавшие какой-то непонятной мне решимостью глаза редактора Грикштаса, желтые таблетки, которые я силком запихнул ему в рот и которые сразу же очутились на темной Грикштасовой ладони… «Если только из-за Меты…»

«Что вы, конечно, не только, а то и вовсе не из-за нее; правда, Грикштас, есть более высокие стремления…» Но почему же ее, опять ее, Мету, увидел я в мыслях, едва заметил Даубараса и услышал это его «что ж, дружок, опять», – ее, а не другую – не Оне, Бриг, чей плевок я ощутил острее, чем ее поцелуи; я носил его в себе как рану, как саднящий свежий шрам, не желающий заживать, – и даже не Марту (даже совестно), не жену свою Марту, которой я столь многим обязан (в тот раз я убедился), а Мету, которую позабыл и в отместку которой (а может, самому себе, простофиле с Крантялиса) с таким вниманием слушал разглагольствования Фульгентаса – помогай ему бог; Мету Вайсвидайте, пестренького мотылька, убегавшую от меня все дальше и дальше, точно подхваченное ветром облачко, с этими волосами скорее белого, чем желтого оттенка, в которых блестела голубая ленточка, с этим едва ощутимым ароматом цветущей сирени, с быстрой, отсчитывающей безвозвратно уходящие доли секунды походкой горделивой серпы, – со всем, что составляло ее суть и чем она была для меня; Даубарас это понял мгновенно – что я не забыл ее, вот что, и что сейчас снова думаю о ней; он медленно оглядел меня.

«А Меты нет… – проговорил он совершенно спокойным голосом и даже притом наблюдал, какое впечатление произведут на меня его слова. – Вышла замуж…»

«Еще раз?.. – полагалось воскликнуть мне. – И за кого теперь?»

Но я не крикнул, удержался. И не потому, что это известие ничуть не тронуло меня, а лишь из-за того, что чересчур уж спокойным был голос Даубараса: так сообщают о растерзанном кошкой голубе или о кончине неудачно пробежавшего через улицу соседского песика; меня, старик, не проведешь…

«Вполне возможно… – ответил я. – Имеет же право и она…»

«Право? – Даубарас погладил рукой подбородок. – Конечно… Законом не возбраняется… Только… – Он слегка задумался. – Не понимаю, зачем она спешит? И куда? Горит, что ли… Или, может, ей не понравилось…»

«То, что я тогда… после похорон… так неожиданно?..»

«Что ты!.. – Даубарас тронул меня за плечо свинцово-тяжелыми пальцами. – Что ты, дружок!.. Ведь не мог я пригласить ее на свое бракосочетание!.. Что бы подумала Соната, а?»

Вот как: Соната… Будем считать, что ей повезло. Как, надо полагать, и мне…

«Передайте ей привет…» – сказал я.

«Дружок, ты все еще…»

«Да что вы – все Мета, Мета… При чем тут я? – Я даже махнул рукой, словно желая отогнать от себя назойливо преследующий меня образ. – Сонате… Как-никак мы с ней иногда танцевали…»

«Обязательно передам!.. – Даубарас выждал, пока мимо пройдут двое раскрасневшихся, о чем-то спорящих молодых людей; возможно, они даже знали Даубараса, потому что сразу замолчали и довольно дружно кивнули ему. – Как же, непременно!.. А насчет тебя… – он снова взглянул мне в лицо. – Только, прошу тебя, не дуйся… Я уладил… Будешь работать в отделе писем…»

«Писем?»

«Да, да… Мог бы и сам понять, что не так уж это плохо, особенно после этих срывов в Каунасе и…»

«В отделе писем?» – повторил я; перед глазами почему-то возникла батарея засаленных деревянных ящичков – картотека писем: жалобы по поводу протекающих кранов, пьянства дворников, бродячих собак…

«А что, неужто сразу за творчество?.. К Юозайтису… Ты ведь знаешь его…»

«Еще чего!..» – чуть не сказал я, но это было бы чересчур; вспомнил к тому же, что опаздываю к инструктору и что, возможно, после этого визита многое переменится; Даубарас покачал головой.

«Ерунда!.. Уладил я это дельце».

«Но я… товарищ Даубарас… вовсе не просил…»

«Мелочь… Глядишь, и ты мне когда-нибудь… вдруг припрет нужда…»

«Вас? Нужда? Смеетесь, товарищ Даубарас…»

«Кто может знать, дружок? Тернисты жизненные пути, извилисты. Часто бывает, что возвращаешься туда, откуда вышел. Не хочешь, а приходится… И хорошо еще, если бока целы… не намяты как следует…»

«Но я… правда… недостоин… и даже…»

«Совершенно верно, я с тобой согласен! Недостоин и ничего не просишь… это мы знаем!.. А кое-кто просит… Слушай, и славная у тебя жена, Глуоснис. Такие, учти, на дороге не валяются… Это тебе, брат, не Мета или та… гм… из лесной глухомани…»

И ушел, пожав мне руку (у него рука тяжелая и холодная), ушел раньше, чем я успел что-то сказать. И много раньше, чем успел сообразить: то ли благодарить, то ли опять смеяться, – разумеется, над самим собой…

«С Юозайтисом вы снюхались, да… – сказал он год или два спустя, попросив водителя затормозить; он подвезет; редко видимся. – А я это знал всегда… Знал, да молчал…»

«Что именно?.. – спросил Глуоснис; из редакции он спешил в университет, на лекции; была зима, Марта как раз болела – то была ее первая затяжная болезнь; на душе было скверно. – Что именно, товарищ Даубарас, вы знали?»

«Твои псевдонимчики… вот что!.. – Он обернулся; от мягкой папахи какого-то густого дорогого меха и такого же воротника его зимнего пальто веяло теплом и домашним уютом, щеки были аккуратнейше выбриты, проодеколонены. – После открытой критики публиковать рассказики или что еще… нужна, я бы сказал, большая смелость…»

«Я даже роман…»

«Роман?..»

«Да. У меня есть и роман… правда, еще не закончен… Но если все пойдет, как до сих пор…»

«Роман? – Даубарас взглянул на меня в упор как на нелепого чудака, плохого шутника; возможно, я и был таковым. – У тебя?.. После всех передряг?..»

«Ну и что же?.. – улыбнулся я. – Хотя бы и после… А то и благодаря им, товарищ Даубарас…»

«Мы смелы… смелы, нечего сказать… Начинаем смелеть…»

«Что поделаешь… Если есть о чем и если тянет…»

«Тебя?.. Еще бы не тянуло… И уж конечно есть о чем… Только вот…»

«Только?..» – насторожился я.

«Кто напечатает, позволь спросить?.. Твой роман…»

«Хотя бы Юозайтис… Он не из трусливых…»

«Не то что Даубарас, да? – Он криво улыбнулся в свои мягкий меховой воротник; водитель безучастно поворачивал руль, нажимал на педали, мотор мягко гудел; было тепло и спокойно. – Не то что приспособленец и трус Казис Даубарас… хотя тут совсем… совсем-совсем не то, Ауримас…»

«А что же?»

«То, что он свободен, а я… Я должен быть, Ауримас… быть для себя и быть для других… Прежде всего, конечно, для других…»

«Для других?»

«Да. Для тех, кто это понимает… – Он взглянул на меня как-то, мне показалось, со значением. – То, дружочек, мой первостепенный долг… Потому что если паду я, то и другим, думается…»

«Вы? – Глуоснис ужаснулся: вот уж чего он никак не мог себе представить – падающего Даубараса; в ту пору – никак… – Что вы, товарищ Даубарас, никогда…»

«Почему? – Даубарас искренне удивился и зачем-то посмотрел на водителя: тот сидел безмолвно, как изваяние; мимо окна машины серой каменной вереницей скользили заиндевевшие дома старого города. – Жизнь, братец, пестра. Все может быть… – Он немного помолчал, покачал головой. – Ты послушай, – продолжал он, будто себе самому говорил, а может, так оно и было – себе? – Вот свалюсь я – никто мне руки помощи не протянет. Лучше уж держаться, не падать. И я держусь. Другого выхода у меня нет… – Он снова умолк – Да… – вздохнул. – Марте передай привет… Чем-то мы с ней, знаешь, похожи… Тебе не обидно, Глуоснис? Ведь если бы не она, дружочек, то и ты… этакий гений при Юозайтисе…»

Если бы не Марта, да… если бы не жена моя Марта, которой здесь, на банкете, нет и которая даже головы не повернула, когда я вернулся из той поездки по знойным странам, – если бы не она, я бы никак не встретился снова с Даубарасом… с Даубарасом, забыть которого я хотел еще больше, чем забыть Мету; я бы не работал с ним – потом, уже после Юозайтиса, которого поминаю добром и только добром, хотя… Зря ты все-таки убежал тогда, Ауримас, зря, сказал он, там, на вокзале, едва я заикнулся тебе о деньгах, о той премии – она бы тебе не помешала, пригодилась бы. Любавас мне пригодился больше, Саулюс. И я не потому ушел от Юозайтиса, что он, как заноза, вечно досаждал мне своим присутствием как укор совести – честный и прямой человек, а потому, что многое я к тому времени хотел забыть, даже Мету, чей образ все больше удалялся от меня – словно уходящий в туман большой белый корабль, словно сказка или детская греза; писал я про Оне. Про нее, покинутую в сумерках, заливших мне глаза, так незаслуженно обидевшую меня (а может, все-таки я обидел ее), подобравшую меня в можжевельнике (подобравшую для себя? Или для меня же самого тоже?), поместившую в своем доме… Марта, может, простит. Ибо, хотя и писал я про Оне, я был верен Марте, как никому на свете, и думал о ней, о Марте, и о мальчике, о том, который родится… а может, и об Эме, которая явится потом; я, может, даже слишком много думал о них, о бывших и сущих, и о том, что хорошего мог бы сделать для них, – и соглашался со всем. Даже с тобой, Даубарас, с этим осеняющим меня взмахом твоей руки, с твоей волей, снова направлявшей меня, с обыденным ходом жизни, который с годами вывел меня к этому дню, чуть расцвеченным поездками или беседами с Вингой, но все же серым и однообразным; может, все-таки я достоин лучшей участи?

Это приходило мне в голову всякий раз, когда, отсидев года два или четыре за письменным столом, я ставил точку на последней странице своего сочинения; я выпускал даже книги. Кто-то их хвалил, кто-то писал о них в газетах, кто-то, посиживая где-нибудь в пивбаре или у костра на субботней рыбалке, разносил мои книжки на чем свет стоит – жизнь есть жизнь, таков он, удел литератора, детская мечта многих людей (и моя, между прочим, моя, Бриг!); я был вечно недоволен. Мысль «достоин лучшей участи» не давала мне ни чересчур ликовать, ни слишком убиваться, оставалось одно – работать. Памятники будут воздвигать другим, пусть; мы будем писать; может, вам интересно – о чем? Обо всем, что меня волнует, из-за чего вся жизнь представляется такой, а не какой-нибудь иной, – жизнь каждого из нас; себе не солжешь… И потому я писал про Оне, зная, что, когда пишу про Оне, думаю о Мете – о той беде, которую на Оне навлек я, а на меня Мета; почему так бывает, что мы губим любимых людей? Вернее, тех, кто нас любит? И может ли быть иначе? Вот что поглощало меня, Глуосниса-литератора, когда я возвращался из редакций домой и украдкой от всех – Даже от Марты, ибо не знаю, как бы отнеслась Марта ко всей этой писанине, – корпел над своими «Диалогами», этим черновиком, который изо дня в день правил и как самую великую ценность повсюду таскал с собой в большом портфеле желтой кожи, всегда собранном для поездки; мне даже казалось, что именно там, в поездках, вдали от сверлящих мозг повседневных забот, от домашних хлопот и будничной суеты, можно расковаться и без всяких – вы понимаете! – без всяких преград излить на бумагу то, что во мне уже давно – а может, с незапамятных времен, не знаю, – скопилось; всегда любил и по сей день люблю ездить. Поездка лучше, чем что бы то ни было, приводит меня в то чувство, когда чего-то ищешь и никак не находишь, без которого жизнь была бы сплошным тусклым прозябанием, – а не находишь потому, что самому и то не всегда понятно, чего именно ищешь; возможно, себя самого. И может, там, вдали от привычного окружения, от службы и родных, мы лучше узнаём самих себя и хотя бы ненадолго становимся такими, каковы на самом деле; без притворства, лжи, без маски и без всех тех условностей и оговорок, на какие нас обрекает насущная повседневность?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю