Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Проснувшись (это с утра), она сразу же увидела куклу. В высшей степени странно, так как и приснилась ей эта кукла в алой юбке с оборками и пышной белой блузке. Кукла по имени Жанна и по прозвищу Французка; ее держал на коленях и гладил декан факультета Милашюс; Эма сидела напротив. «Я забираю ее, – говорил профессор своим четким, чересчур звучным голосом. – Тогда вы, уважаемая студентка, перестанете быть такой инфантильной». (Милашюс всем говорил «вы» и никому, даже лаборантке Джильде, не говорил «ты»; злословили, что так он обратился даже к своему новорожденному сыночку: «Досточтимый сынуля, вы…», который немедленно почувствовал себя стариком и помер.) Она молчала. Знала, что Милашюс слов на ветер не бросает, и молчала, обдумывая, как ей дальше быть. «Тогда вы, уважаемая студентка, сможете без всяких помех подогнать все зачеты и сдать экзамены, – продолжал Милашюс своим неестественно звучным голосом (наяву он у него, как правило, бывал хриплым), – ведь вам не придется больше играть с этой идиотской куклой… Вам пора подумать, как наладить дальнейшую честную и осмысленную жизнь, а вашу куклу, уважаемая студентка…» – «Нет! Нет! – вскочила Эма, видя, как грубо, без малейших церемоний этот Милашюс толстыми пальцами-сардельками хватанул куклу за трогательную розовую ножку – несчастную Жанну, ее Французку! – и, повернув несколько раз у себя над головой, изо всей силы шмякнул в краснокирпичный камин, который был в комнате деканата. – Она сгорит! Ей будет больно! Сгорит! Не дам!»
И очнулась, даже села, вытерла покрытый испариной лоб – рядом лежала Жанна, из-под легкого шерстяного одеяльца выглядывала ее черная всклокоченная головенка; казалось, на кукольном личике играла улыбка.
«Жанна… – прошептала Эма. – Бедная ты моя Французка… Как они нас со всех сторон…»
Теперь расслышала, как скрипнула дверь, в открывшейся щели появилось материнское лицо – землисто-серое и чем-то недовольное.
– Опять опоздаешь, Эма!
«Но куда? – чуть не брякнула она. – Куда мне торопиться, дражайшая маманя? Неужто прямо в лапы Петренаса?»
Она даже не знала, кто проводит семинар, Накайте или Петронас, и вообще какие сегодня лекции и даже какой день недели: среда или четверг. Может, опять «санитарный день»? Впрочем, таковой уже был вчера, да, да, она так и сказала мамане: санитарный день, и на лекции не пошла, хотя прекрасно знала, что мать ни единому ее слову не верит. Но знала она и то, что матери опять нездоровится и она избегает скандалов, особенно в отсутствие отца; вообще-то не скажешь, чтобы мамане в жизни крупно повезло. Счастьем от нее не пышет.
И что оно такое, это самое счастье? Уж конечно не деньги – денег в их доме никогда не было слишком много, но как будто всегда хватало на еду и прочую бытовуху, хотя далеко им было до таких, как, скажем, Шалны, с их довольством и благополучием; Глуоснисы жили скромно. И то, что они жили скромно, как казалось Эме, давало ей право не слишком зависеть от дома. Что ее там особенно держит?! И что она теряет, не подчиняясь мамане? С малолетства Эма была слаба здоровьем, что надежно отгораживало ее от домашних забот, и в первую очередь от домашней работы; мама ее любила! Мама даже перед папой заступалась за Эму («Она моя, ты понимаешь, моя!»), а уж тем более перед всеми во дворе, и следила, повиснув на подоконнике, как ее дитя играло с остальными ребятами – вдруг кто-нибудь толкнет, обидит. Мама решала Эме задачки, стирала ее трусики и чулочки, мыла голову и ноги, а в школу маленькую Глуосните одно время провожала домработница, и это продолжалось лет до двенадцати, пока Эма не заявила, что куда интереснее бегать в школу с мальчишками; и больше никуда – ни в пионерлагерь («Какое там питание!.. А уж нравы!..»), ни на какие-нибудь экскурсии («Что вы! Она такая слабенькая!..»), никуда мама не пускала свою Эму, словно опасаясь, что, скрывшись с ее горизонта, дочь исчезнет навек… Зато мама охотно брала ее с собой на курорты юга, где надо было загорать на деревянных лежаках (тела, тела, голые, красные, обожженные солнцем, некрасивые), а под вечер хлебать минералку или кефир, и чуть что – запихивала ее в больницу, где воняло йодом и старостью; к больнице мама относилась с благоговением! И точно так же – к врачам, которые с важным видом выстукивали Эмины ребра, и к медсестрам с их шприцами, стерилизаторами, компрессами – этого добра и в доме было предостаточно. В ящиках, шкафчиках, шкатулках – всюду валялись флакончики и бутылочки, таблетки, порошки, ампулы – все аккуратное, в упаковке, с налепленными рецептурными «языками», как некая тайна, заключенная в шуршащий целлофан или тонкую бумагу; лишь ей одной ведомым способом мама отбирала из этой растущей горы медикаментов то, что, по ее мнению, в данный момент требовалось, наиболее сильно действовало и соответствовало рекомендациям врачей и маминых подруг, и силком заталкивала Эме в глотку. Мама не могла допустить, чтобы ее дочка дрожала на экзаменах, протащила ее сквозь строй врачей и раздобыла все необходимые для того бумаги. (Эма, как могла, оправдывалась перед подружками: «Это все она… мама…») А мама произносила речи о том, как надо беречь здоровье, как важно думать о здоровье подрастающего поколения, которому приходится жить в иное – мирное – время и которое не должно – вы понимаете: не должно! – терпеть страдания и лишения, выпавшие на долю их родителям. Ради чего же, как вам кажется, мы страдали и боролись – не ради ли них? Наша песенка спета, надо смотреть правде в глаза – сколько уж нам осталось, ну, не дней, так лет, да еще опасность этого атомного гриба… И сам мир меняется на глазах. Всюду – машины. Роботы вот-вот станут чистить нам ботинки; ну, стирать вручную уже и сейчас не надо: сыпанул порошка, нажал кнопку – вот и вся работа. Что же тогда делать нам? Молодежи?.. Если угодно, я скажу: искать. Чего? Всего. И прежде всего своего места в жизни, искать человека (разумеется, человека!), на которого можно положиться… Каждое поколение должно решать свои проблемы самостоятельно. Ясно вам? То, о чем вы говорите, – это общие истины. Но для каждого нового поколения, даже для каждого появляющегося на свет человека – они новы, первозданны и неожиданны… И потому, мои драгоценные предки…
– Эма! Ты слышала, что я говорю? Опять ты последняя! Ты всегда и везде последняя, Эма!
Не везде! Ты, маманя, и не представляешь, как стремительно я вскакиваю с постели, как живо умываюсь, причесываюсь и одеваюсь, когда мне надо идти, когда меня ждут друзья или когда… Знаю, знаю, жизнь шла бы своим ходом и без меня, но со мной лучше, так все говорят, со мной всем лучше: и Чарли, и Тедди, и Вирге, Дайве, да, пожалуй, и этому Танкисту, не берусь судить, он с нами недавно, – им всем лучше со мной, им нравится, как я рассказываю о том, о чем они не имеют представления, хотя и прикидываются, будто знают, рассказываю о том, что читала; им нравится мое чтобы такое придумать? Это не так уж плохо – всякие придумки, без них вся наша жизнь – просто серость. Возьмем хотя бы того же Петренаса, руководителя семинара… Знаете, Глуосните, тут всего-навсего институт, всего лишь вуз, где вы студентка, а я преподаватель, и существует обязательная для всех программа… К черту ее, программу вашу, сами копайтесь, и тут уж никто меня не переубедит, тем более ты, маманя, которая… Ты же трудилась, пока была крепче, там же, на том же факе, с теми же Петренасами и Милашюсами каждый божий день…
– Мне тяжело, Эма! Пойми, слишком тяжело. Они же знают, ты моя дочь… Что они подумают?
Что подумают! Пусть думают, что хотят! У каждого свои заботы. Для меня куда важнее мои, когда впереди целый день, полный надежд, и ты не знаешь, каким он будет, этот день, и чем закончится и даже когда закончится.
Маманя, пошумев, ушла к себе в спальню и, разумеется улеглась; Эма на такое не способна. Ее сон разбит окончательно, придется вставать, но это еще не самый скверный вариант; хуже, что нет «рябчиков», нет денег, и каждый день будь любезна их клянчить, как милостыню, унижайся, терпеливо разъясняй, на что – столько-то на обед да столько-то на тетрадки, стипухи не дают. На черта эта милостыня! У нее как будто еще есть родители! Раз уж вы, милейшие, нас породили – будьте любезны и содержать.
– Мам, а мам!.. – крикнула через дверь, стеклянную дверь родительской спальни, которую и открывать неохота: услышит! – Мам, мне пять рублей!
– А на что? – хриплый голос там, под кучей одеял; хриплый, усталый и какой-то старомодный; еще вроде бы не так холодно, сентябрь, а уже под тремя одеялами; что-то будет зимой в этом приюте для престарелых?
– На чулки, на что!.. И дезодор…
– А может, еще на что?
– Ну и не надо! Не давай! Подавитесь своими деньгами!
Хлоп дверью, быстро вниз по лестнице; а, к черту! К черту вас всех! Не хочешь – не надо! Не надо, не давай! Тоже мне… Оба хороши! Воспитывают! Отец хоть всегда прямо в глаза режет, не церемонится, а ты, маманя, вертишься как заводной волчок, хвостиком виляешь, подлизываешься, делаешь вид, будто у тебя есть свое мнение, понимание… Играй, играй! Свою дурацкую ролишку, играй в самостоятельность, эмансипацию! Наша Накайте тоже любит это словечко. Паршивая эмансипация, многим она надоела хуже горькой редьки, – от чего ты свободна, маманя? От кучи одеял? От лекарств? От своих таблеток, капсул, гранул, которые ты – горстями? Или, скажешь, от этого пыхтящего, гудящего, терроризирующего весь дом самовара (чтоб ему провалиться), который ты упорно кипятишь каждое утро, есть ли народ, нет ли… Или от отца, Глуосниса, от его денег, его мнения о том о сем или от этой обоюдной каторги, которую вы отбываете, именуя ее долгом, ладом, уступчивостью и прочими красивыми словами, от этой постыдной взаимозависимости, которая всех обращает в рабов – мужчин и женщин… Женщин, конечно, в тысячу раз больше, потому как… Потому как не ты, а он – отееец – летает в южные страны, да мало ли куда его направляют, и по ты, маманя, ему, а он, отец, отец, твой му-у-у-уж, возит тебе японские кимоно, итальянские туфли, немецкий трикотаж; даже какие-то пуговки для блузки и то он привез… Хотя все это тебе ни к чему, есть тряпки, которые ты ни разу не надела, ну, за исключением того раза, когда вынула из его чемодана и примерила, – о блаженный миг… А ведь ты всегда мне втолковываешь, что не вещи главное в жизни и уж во всяком случае не они красят и облагораживают – запомни, Эмочка, облагораживают! – жизнь… Только достоинство, высоко поднятая голова, собственное мнение всегда и везде и гордая независимость от чего бы то ни было… Где же, маманя, твоя хваленая независимость, самостоятельность, твой собственный голос?.. Где они, маманя… больная и одинокая… злая, хворая и как перст одинокая, заброшенная, маманя?..
Нет, нет, неправда, все это ложь – то, что ты говорила, мама, все, что внушала с малых лет и что, пусть не так часто и не таким уверенным тоном, повторяешь сейчас… Нет у тебя самой никакой свободы! Каждый у нас в семье думает прежде всего о себе, а такая свобода – когда каждый только за себя – весьма смахивает на рабство, мамулечка. А если что и существует, то лишь то, что мы, не ожидая ни от кого милостей, создаем для себя сами: the young people life[48]48
Молодежная жизнь.
[Закрыть]; может, ты полагаешь, что ради несчастной пятирублевки… я… Эма…
– Эма! Куда ты?
– На фак… куда еще… А ты, Дайва?
– Куда угодно… мир широк…
– Опять?.. Фиеста?
– А, не спрашивай! Купила брошечку, а он сразу: кофеварку продала! Какую еще кофеварку? Наша еще в прошлом году расплавилась, ну и выкинули. Сам забыл выключить. А теперь буйствует…
– Пошли вместе!
– Пошли. Хоть на край света. Все равно дома никакой жизни. Нет и не будет.
Уже вдвоем. Все веселей. Нет жизни у Дайвы? А у меня, Эмы Глуосните?..
Тут папаня обрушился… за книги: мол, продала. Это когда не хватило хрустов, ну и продала… Его книги. Его.
Дайва этого не знает, я не рассказывала ей, чем все это кончилось. И никому не говорила. Я сама по себе, не то что они… И пусть они думают, что меня никто, даже отец, не имеет права… никогда не посмеет… тронуть. А ведь посмел.
Не прощу, знаю. Не забуду. Никогда. Нет-нет…
– Эмка, ты чего? – Дайва вытаращила круглые, блестящие, как каштаны, карие глаза. Надулись и щеки, розовые да еще подмалеванные. – Смурная какая-то…
– Да нет!.. – Эма тряхнула головой. – Ничего… Как всегда.
– Тебе не идет плохое настроение, Эмка.
– Оно и не плохое.
– Что ж, тебе легче… Ты вольная птица, Эма. Прямо завидки берут: вольная красивая птица…
– Да, клетка – это не для меня.
– А вот мне, Эмка, все подрезают да подрезают крылышки. Эх, если б ты, Эмка, все знала…
– Ну, ну! – Эма тронула кончиками пальцев подружкину руку. – Раскиснем еще как барышни! Надо верить, что все у нас обойдется. Что – не знаю. Когда – не знаю. Но все будет хорошо. Должно быть хорошо! Что-нибудь да придумаем!
Но вот что? В институте мертвая тишина, на этом окаянном их факе. Лекции. В окно видны только патлы и затылки, все какие-то одинаковые, точно стригли всех под одну гребенку (собственной персоной декан Милашюс обкорнал), скукотища; пусто, как после ураганного ветра, и во дворе, под березкой, к которой бывшие студиозусы ходят на поклон; и что они тут находят такого? И вообще что может быть хорошего там, где тебя никто не ждет, где ты – малюсенькая закорючка, галочка в журнале посещаемости и где на тебя, на твою ультраэмансипированную индивидуальность, никто не обращает внимания, даже головы не поворачивают, когда ты с опозданием (к звонку являются одни зубрилы, деревенщины и именные стипендиаты) возьмешь да заявишься к этой корпящей над конспектами, пропахшей общежитейской столовкой и дешевым «земляничным» мылом братии… А вот кое-кому, вы ж понимаете, позволительно…
Ну и ладно, ну и пусть – пусть думают обо мне что угодно; я тоже думаю; и надумаю, будьте уверены. Что, уже десять? Без каких-то минут; давно не сверяла часы, все некогда, а маманя все не удосужится снести к часовщику; и туфли в починку, те, фирменные, голландские сабо, которые в прошлом году папаня привез, ухлопав все туристские гульдены. Нет времени, нет времени… Конечно, охота стоять в очередях со всякими занудными пенсионерками!
Господи, что за жизнь!.. В школе – контрольные, сочинения, «шайбы» (так они называли двойки, а еще – «бананами»), таскание к директору, завучу, «неудовлетворительное поведение», мамашины «ахи», папашины нотации, разговоры по душам, даже угрозы и, конечно, болезни, врачи, справки… И снова – зубри, зубри, зубри, бедная студентка… любой преподаватель тобой помыкает… А потом – работа… а после работы – только успевай шевелиться – курнуть и то некогда, подымить самую малость, покалякать с друзьями, с добрыми друзьями, без которых жизнь не в жизнь. Найдутся делишки и поважней – дуй в магазины, беги за молоком, за колбасой… Придешь домой – надо кидаться стирать, мести, пылесосить, драить… Ах, сколько забот у женщины, девушки, хозяйки – разве все сосчитаешь, и потому куда лучше… во всяком случае, пока есть маманя… пока наша болящая маманя еще двигается… не думать о них. Лучше не ахать, не охать, не переливать из пустого в порожнее, лучше не биться головой об стенку из-за проклятой бытовухи, без которой, конечно, тоже не проживешь; бежать, бежать от всей этой чепухи и жить сегодняшним днем, этими, пусть малыми, радостями, которые дарит жизнь, вернее, которые человек устраивает себе сам, вырывает у жизни; кроме этих самых добытых собственными усилиями радостей, на сей земле нет ничего; день без радости – бремя, говорят англичане. Так-то, мамуля, так, моя дорогая…
А сегодняшний? Сегодняшний сентябрьский день, начавшийся привычной маманиной истерикой (воображаю, как она сейчас комкает свои три одеяла, мнет и терзает), после чего был вынужденный спринт из дома, который с каждым шагом, казалось, все больше отдалялся от нее, от Эмы, и проваливался куда-то в глубокий туман, наползавший от осенней Вилейки, – этот, как и все остальные, серый и выплывший из серого тумана день, – что сулит он? Куда зовет ее кривая улыбочка осеннего солнца, мазнувшая по щеке сквозь брешь в облупленной стене? Куда поведет этот легкий шелест ветерка, взметнувший завиток пыли на истертом, истоптанном тротуаре? И куда спешат эти рваные, белыми клочьями повисшие над городом облака? Куда их несет? Где они будут через час? В обед? Завтра?
– Эма, ты сегодня правда какая-то…
Дайва. Опять. Ей, видно, наскучило торчать на гранитном парапете и без всякой высшей цели разглядывать пустой, как рукав инвалида, двор. Да и холодно. На ней не мини, но и не макси, а так… миди, что-то жутко немодное. Да что поделаешь? Джинсы узковаты… Худеть надо… Жиров поменьше потреблять… Что ты, Эмка, какие жиры! С моим предком… Она соскочила с парапета, вернее, скатилась оттуда, расправила мятую ткань.
– Ты совсем скисла, Эмка. Вот-вот заплачешь.
– Я? – Эма через силу улыбнулась. – При нашей-то лучезарной жизни?
Дайва шумно вздохнула.
– Я вообще-то, Эмка, толком не представляю, что такое жизнь… Все только и болтают: жизнь, жизнь… А мне это ни о чем не говорит. Не воспринимаю. Или, скажем, воздух… Воздух, воздух, земля, земля… Ну и что? Да не все ли равно? Нам… И тому, кто говорит…
– Нет, видно, не все равно…
– Значит, не доросла…
– Не то чтобы… – Эма усмехнулась. – Не то чтобы не доросла, а как-то… Ну что мы знаем? О себе самих, например? Что можем знать? Даже не разберешь, кто дурак, кто не совсем. Вот жизнь и показывает, кто дурак, а кто только кажется дураком… Потому что глупость или умность не зависит от того, что человек сам о себе думает…
– А я… кажусь? Ну, тебе? – Дайва, и без того румяная, залилась багровой краской. – Кажусь дурой, скажи, а, Эмка?
– Не кажешься, успокойся, не кажешься… – Эма погладила ее по коленке, обтянутой светло-зеленым импортным чулком; пониже, сбоку, по ажурной поверхности сползали предательские петли. – А вдруг мы все… Представляешь, я иногда думаю, что мы все не знаем, чего хотим… мы… наша кодла…
– Другие, по-твоему, знают?
– Другие-то знают. Или хотя бы считают, что знают. Им легче.
– А нам?
– А мы, иногда мне кажется, прямо как на мостике без перил. Кое-как топчемся, а вдруг из-под него сваи выбьют?.. Тогда мы, натурально, в воду…
– Кто выплывет, а кто нет…
Девушки помолчали.
– Нет, правда, Эмка, я все-таки не знаю… – снова вздохнула Дайва, уставясь себе под ноги, может быть на втоптанную в песок металлическую пробку от пивной бутылки. – У меня такое чувство, будто я чем дальше, тем меньше соображаю…
– Вот уж беда!
– А то нет? Ничего, совсем ничего не знаю!
– Незнание – еще не грех, Дайвушка.
– А знание? По-моему, мы просто стараемся ничего не знать. Не то не сидели бы мы с тобой здесь…
– Это уж ты загнула… – Эма снисходительно улыбнулась. – И чего тебе, в конце концов, чего не хватает?
– Многого, Эмка. Я бы, например, хотела…
– Ну, чего, чего?
– Не перебивай!.. Я бы, Эмка, например, хотела бы знать… ну, знать…
– Зачем живешь, да?
– Ты гений, Эмка! И как это ты угадала?
– Все этого хотят…
– Вот именно: зачем живу… – Дайва улыбнулась виновато, с таким видом, будто не знать, зачем живешь, в самом деле стыдно – все знают, а ты, дура, нет… – Чего я жду, на что надеюсь?
– Небось замуж выйти.
– Ну уж!..
– А что? Чем плохо?
– И как ты, Эмка, можешь?.. Будто я тебе чужая… а не друг…
– Друг, конечно… – Эма озорно взглянула на нее. – А разве моим друзьям возбраняется заводить семью?
– Это не для меня… – Дайва закусила губу; круглое, с ямочками на щеках лицо сделалось как у мальчика. У пухлого, хорошо упитанного и не слишком привыкшего думать мальчугана. – И зачем я такая вообще на свет…
– Какая?
– Ну, недопеченная, как говорит Тедди.
– Нашла мыслителя – Тедди!
– Ай, не скажи…
– Да не грызи ты себя! Все мы такие.
– Нет, не все. Ты, Эмка, знаешь…
– Я? Почему ты так думаешь?
– Ты совсем другая!..
– Тебе только кажется…
– Ты же говорила: хочу все узнать. Жизнь. Людей. Всяких. И получше, и похуже. Потому и трешься среди них. Ты можешь стать…
– Кем?
– Да кем только захочешь. Ты, Эмка, будешь кем хочешь, потому что ты… твои родичи…
– Перестань! Роооодичи! При чем тут они?
– Не скажи! Знаю. И на своего папаню ты прешь только потому, что… А ты не обидишься?
– Что ты! Давай!
– Потому что завидуешь ему. Ну, малость… Хоть ты и сама, конечно, не какая-нибудь…
– Завидую? Я? Чему же?
– Ну, тому… что у него талант… И он пишет… ездит… И я бы завидовала… может, при таком отце… И не алкаш он у тебя…
– Ха-ха! – Эма засмеялась, да так громко, что сама растерялась и оглянулась: не слышит ли кто? – Ха! И что в нем такого особенного, в моем папане?
– Сама знаешь… И ты тоже, Эмка…
– Я? Нет, милая, ошибаешься. Это он мне должен завидовать… Он, слышишь? И, может, правда завидует… Такие выходки…
– Какие?
– Ну, мало ли!.. Неважно… Теперь уже неважно… – Эма вдруг нахмурила брови. «Нет, нет, нет, не скажу!.. Не сказала и не скажу! Никому!.. Нет!..» – Тебе, Дайвушка, теперь важно выйти замуж, а мне… жалкой неудачнице…
– Что ты, Эмка! Ты же у нас гений!
– Перестань! Я просто дерьмо. Скажешь тоже – гений! Видала ты их, гениев этих?..
Обе замолчали.
– Нет, нет! – Дайва тряхнула головой. – Вовсе нет.
– Ты о чем это?
– О том, что ты сказала…
– Насчет… замужества, что ли?
– Насчет тебя.
– Это правда… И главное – я это знаю.
– Но… Эмка…
– Что, детка?
– Ты никому-никому, ладно? Совсем-совсем никому!
– Чего это?
– О себе… то есть то, что ты сейчас сказала…
– Все это труха, Дайвушка.
Снова обе замолчали, думая каждая о своем. Дайва заговорила опить первой:
– Замуж, да?.. А кому я, Эма, такая…
– Какая же?
– Ну… без внешности… то есть… при нестандартной фигуре?
– Кто это тебе сказал? В Доме моделей?
– А ты откуда знаешь?
– Мало ли…
– Ага, там так и сказали: нестандартная фигура…
– Плюнь ты на это. Не в фигуре счастье… Может, для кого-нибудь ты мисс Вильнюс… если не мисс Европа… Да хотя бы для нашего Тедди…
– Тедди? – У Дайвы заблестели глазки.
– А что?
Дайва топнула ногой в импортном светло-зеленом чулке со спущенной петлей, то ли отшвыривая подальше пивную пробку, то ли просто для успокоения нервов.
– Вот сейчас ты глупость сморозила, Эмка, – вздохнула она, – Тедди! Он и думать не думает…
– А ты?
– И я, конечно! Что я могу думать? Да еще про Тедди? Чувак как чувак… и вообще… Если уж все начистоту, как близкому человеку, Эмка…
– Ну конечно, близкому…
– Тогда вот что…
– Так, так…
– Жить на что? Ну, если замуж?.. Ты – другое дело… родители… А сколько мой предок зарабатывает, ты знаешь? А жить на что?.. А если еще младенец… представляешь? Кто растить будет? У тебя мать есть… А у меня?.. Нет, Эмка, не могу! Это невозможно…
Со скрипом, скрежетом и стоном растворилась дверь – заветная калитка в рай, окованная железом дверь древнего студенческого кафе (их «кафешки»); высунулась всклокоченная голова уборщицы.
– Ишь ты! С самого утра?
Они не ответили и бочком прошмыгнули внутрь. Перво-наперво, разумеется, в туалет – покамест опрятный, чисто вымытый с раннего утра – и спешно запустили руки в сумки, зачиркали спичками; поплыл голубой дымок. Слабое утешение, а все-таки…
– Дайва, ты сегодня как? – Эма скорбно глянула на подружку.
– Пара су… нищенские гроши, Эмка…
– Ну хоть на кофе…
– На кофе есть. Даже на двойной!..
Когда, покурив, пригладив пальцами основательно спутанные волосы (Эма впопыхах не захватила расческу, у Дайвы ее никогда не имелось), с бодрым видом они вошли в зал, Чарли уже был там и, оседлав лавку, точно бревно в лесу, костяшками пальцев довольно энергично барабанил по краю длинного стола из сосновых досок. То ли разучивал какое-то музыкальное произведение, то ли выражал таким образом свое душевное состояние.
– Hallo, – я здеся! Леди, вы слышите – я тута! Совсем заждался.
– Правда? – Эма язвительно улыбнулась.
– Ей-бо! Чинарика не найдется, а? Сто лет не дымил.
– Потерпишь еще сто. И не базарь! Бандерша, вишь, шары выкатила… в два счета выметет…
– Ей-бо, дайте! Без затяжечки работа не идет.
– Работа? С каких пор?
– С таких!.. – Чарли с силой грохнул по столу, подпрыгнул кувшинчик с салфетками. – Предстоит лабать, девушки.
– Ну да? Нашел место?
– Завтра будем вкалывать. А поднатаскаться некогда… Договорились с братвой: жарим новые куски, – шик! Поты Танкист достал… Кое-что наш бас записал с кирпичей… Так что жарим во всю прыть. И рябчики делим.
– Все-таки ори поменьше, а? – поморщилась Эма, но без злости, и села рядышком; возле себя она пристроила, тяжело шлепнув, точно мешок камней, бог знает чем набитую сумку. – Что пьешь?
– Что поставите, леди… – Чарли прекратил барабанить по столу и театральным жестом раскинул руки по стене, свесив голову набок, – этакий оперный Иисус Христос; это у него здорово получалось… – Моя казна на этой неделе… пуста… А вот наш гиббон… Тедди…
– Почему это – гиббон? – возмутилась Дайва; она сидела на длинной лавке, подвернув под себя ноги в злосчастном чулке со спущенной петлей, и была явно не в духе; казалось, всем своим видом она показывала, что идет на скандал.
– И ваш любимый Танкист тоже сейчас подойдет…
– Чарли, перестань… – подняла палец Эма. – В конце концов, это наши друзья.
– Друзья?
– Чарли, не заводись!
– Хватит тебе, Эмка. А то будет кончерто грохот!
– Что, что? – сморщила носик Дайва. – Что насчет грохота?..
– Не понимаешь ты в музыке…
Он не успел договорить – в зал вошел Тедди, поднялся по темной крутой лестнице; он приветствовал компанию, воздев над головой обе руки, и пружинящим шагом приближался к столику; за ним, мешковатый и малость оробелый, плелся Танкист; карманы брюк подозрительно оттопыривались.
– Угощаю… – осклабился он, двумя руками одновременно выдирая из карманов по бутылке «одесского» портвейна.
Убрались живо, без лишних разговоров и шума – старушка уборщица даже удивилась – и вмиг (тут же рукой подать!) очутились в Саду молодежи; лавочки были пропитаны сыростью. Ночью, видимо, был дождь, туман и сейчас стлался над речкой, слева от которой, чуть не в поднебесье, как вечный страж или ангел-хранитель города, в легкой дымке высилась краснокирпичная замковая башня: где-то за рекой, за деревьями и холмами, был Эмин дом. Она так и подумала – и почему-то без раздражения: «Там мой дом», – когда Танкист, схватив с лавочки обе пустые бутылки (откупорил Тедди лихим ударом ладони), одну за другой швырнул их на противоположный берег; вместе с бряканьем сверкнул зеленоватый лучик…
– К Вирге! К Вирге! – завопила Дайва, у которой была страсть к перемене мест. – Тут недалеко! Недалеко! Я знаю!
– Все знаем, детка!.. – осадил ее Тедди. – Нашла чем хвалиться…
– А я и не хвалюсь!.. – Дайва оттопырила губу. – Я только говорю…
Идти было недалеко; Тедди небрежным жестом светского льва и завсегдатая этого дома толкнул массивную и необычайно скрипучую дверь – да так сильно, что та чуть не сорвалась с петель; кажется, проректор по хозчасти в этой хате был не из рачительных…
– Здесь ожидаю вас… – произнес Танкист тоном прокурора былых времен и притулился широченной спиной к шершавому тополиному стволу; его тусклый взгляд, быть может как некогда у Наполеона, лениво скользил по воздушным очертаниям костела святой Анны (хотя навряд ли Танкист мог знать, что Наполеон облюбовал себе этот костельчик); кажется, ему все надоело и он рад был вообще смыться. – Давайте в темпе…
Оказалось, Шалнайте уже несколько дней здесь не появлялась.
– Кажется, болеет… – равнодушно промямлила какая-то девица, ковылявшая мимо с целой охапкой кистей в руке. – А вообще… кто ее знает, эту Шалнайте!
В ее голосе прозвучало нечто вроде зависти, в том, с какой интонацией она произнесла это Шалнайте…
– Значит, не знаете? Как это так, ягодка?..
– А если я еще цветочек?
– Ответить все равно можно. Язык не отсохнет.
– Пожалуйста… Она ведь не живет здесь постоянно.
– А где же, позвольте узнать, она может быть сейчас?
– Например, у Дапкуса.
– У какого еще Дапкуса?
– Дапкуса не знаете? У профессора Дапкуса… нашего… ну… – Девица с большим подозрением и, как показалось Эме, свысока посмотрела на всех, особенно на Тедди, который дознавался как на экзамене: где, кто, как; возможно, эта нимфа с малярными кистями в руке даже в глубине души позавидовала удалому братству. – За «Нарутисом» третий двор. Там мастерская Дапкуса. Усек что-нибудь… а?
– Секу… А сколько ж тебе годков, милая?
– Тедди… – Дайва дернула его за рукав.
– Узнаешь там же. Чао!
И ушла, помахивая кистями и слегка поигрывая обтянутыми джинсовой тканью бедрами; «кодла» направилась к выходу.
– Пошли туда! Пошли скорее! – заторопилась Дайва; они потопали. Дайва с великой радостью схватила бы Тедди под ручку, не будь это допотопным пережитком – разгуливать под ручку. – Скорей!
– Пойдемте, пойдемте! – последовала за ними Эма, ускоряя шаг и поспешно отворачиваясь: в коридор вышел человек – друг папани, художник, он иногда заглядывал к ним, иногда иллюстрировал папане книгу; надо же…
Толкаясь и перебрасываясь колкими словечками, по узким улочкам времен барокко выбрались они снова на Горького, откуда с час назад ушли, и, к великому изумлению всей компании, без труда отыскали мастерскую Дапкуса – в узейшем, как новая калоша, дворике красного кирпича; Вирга была здесь. Она даже сама открыла дверь, за которой толпилась ее родная команда шобыэтта во главе с Эмой. Вирга была в ярко-алом бикини с желтой бархатной розой на груди (как будто с Таити) и вид имела скорее глупый, чем экзотический, хотя этот Дапкус, видимо, считал иначе; щеки у Вирги багровели. Похоже было, что ей вовсе не холодно.
– Вот молодцы! Вот молодцы! – затараторила она восторженно, будто целое утро только и мечтала о том, как к ней завалится славное общество шобыэтта. – Потрясно, братцы, ну, потрясно… Вызволили!.. Освободили!..
– От чего это, а, Лизи?
– От работы! От идиотского торчания на табурете! «Позирование»!
Больше она ничего не сказала, впорхнула в дом (сквозь щель промелькнул белый гипсовый конь и угол какой-то большой, убийственно красной картины) и сразу же выпрыгнула обратно, держа в руках свою одежду.
– Надоел мне этот старикан! Честное слово, сдурел! Чурбан! – фыркнула она. – Раз уж сыплет монету, так думает – все пожалста… Э, нет, папаша милый, не все и не пожалста… Дружба дружбой, а служба службой. Правда, Эма?.. Откуда чешете? – Она торопливо натягивала желтую юбку. – Постойте, я сейчас! – крикнула она, быстро надевая блузку и накидывая на плечи синий заграничный жакет с металлическими пуговицами. Расческа! Зеркальце! Плащ!
И опять кинулась туда, в дом, что-то с грохотом отодвинула, крикнула: «Ладно, ладно, ладно!» – видимо, этому Дапкусу; выскочила, вся сияя, с каким-то свертком, запихнутым в мешок «Лорд».








