Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)

АЛЬФОНСАС БЕЛЯУСКАС
Спокойные времена
РОМАН
Часть первая
ОСЕННИЕ ДИАЛОГИ
Такие были обстоятельства в лета благоденствия…
Повесть о деяниях народа литовского в старину, написана Иоанном Эйнорием лета 1850
Симонас Даукантас
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Это было как во сне, но в то же время и наяву; это было явственней, чем во сне: человек в комнате, ибо Глуоснис отчетливо ощутил, как он открыл дверь и вошел, даже произнес: «Wash»[1]1
Стирать, мыть (англ.).
[Закрыть]. Он не кричал: «Зарежу!» – как только что Глуоснису снилось (а может, просто почудилось сквозь сон), он вымолвил совершенно четким мужским голосом wash[2]2
По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)
[Закрыть], и это быстрей, чем любые логические рассуждения, вернуло к реальности: стирать? Сейчас? Глуоснис единым рывком скинул с себя одеяло и сел – даже не на кровати, а на самом ее краю, свесил ноги вниз; пальцы машинально нажали кнопку выключателя лампы.
– Wash… – расслышал еще отчетливей и увидел этого человека: он стоял в дверях, плотно сжав губы, на которых как бы навек застыла вычеканенная неприязненная улыбка; широкие уши, смахивающие на бурые листья водяных растений, утопали в угольно-черных, – а от желтого света лампы – даже фиолетовых кудрях; выглядел он как кустарной работы статуя уроженца здешних мест, вроде тех, что Глуоснис видел не то в Лувре, не то еще где-то; даже глаза были знакомые и поблескивали странно злым блеском, от которого у Глуосниса мурашки пошли по спине; мелькнуло недоброе предчувствие.
– Нечего мне стирать, – проговорил Глуоснис, окончательно очнувшись от сна (да какой там, к чертям собачьим, сон, если даже в полночь тридцать выше нуля, да еще такие сновидения) и готовый дать отпор. – Как вы сюда попали?
Он помнил, что заперся с вечера и еще проверил, хорошо ли; а человек тут как тут.
«Отпер? Отмычкой? Или кто-нибудь дал ключ? Да, в этой стране…»
– Вы просили, сэр.
– Я? Просил?
– Вы сказали: «I want to have my linen washed»[3]3
Я хочу постирать свое белье (англ.).
[Закрыть].
– My linen?[4]4
Свое белье? (англ.).
[Закрыть]
– Да. Я стираю хорошо.
– Взял бы да постирал вот это… – Глуоснис кивком указал на белье и даже сморщил нос, точно почуяв что-то неприятное. – Чистотой и чрезмерной гигиеничностью ваша гостиница, честно говоря, не блещет. Даже можно сказать: вы тут основательно погрязли… Как и многое вокруг…
Это, конечно, было неприлично – высказываться в таком роде о стране, где, по крайней мере до сих пор (а находился он здесь уже вторую неделю), как будто ничего дурного не встречал по отношению к себе (кроме мелочей, но где их нет) и куда он прямо-таки рвался, хотя его и предупреждали: тамошние обычаи могут показаться странноватыми («А чего мне надо… журналисту?..»), с кормежкой определенно скверно («А местные что грызут?» – «Ха, местные!.. У них желудки…»), а перед отъездом изволь сделать прививки чуть не от всех известных медицине заразных болезней. Однако и удержаться было нелегко. Он горько улыбнулся.
«А на что ты надеялся? – вздохнул он. – На «Хилтон-отель»? Люкс с бассейном? Баней? Ха-а!.. Зато никаких юбилеев… ничего…»
…«Прошу прощения, мы звоним из Государственного архива…»
«Слушаю…»
«Добрый день! Мы тут по поводу вашего личного архива…»
«По поводу чего? Какого еще…»
«Личного… того, что у вас дома… По действующему законодательству, только мы одни уполномочены…»
«Но ведь я еще жив!..»
«Простите великодушно, умершим мы не звоним… Хотя, с исторической точки зрения, согласитесь, все относительно…»
«Чего вы хотите? Конкретно… Я, признаться, на чемоданах… самолет ждать не будет…»
«Что-то в этом роде мы слышали… Поэтому и поспешили установить с вами контакт… Тем более что в пути будет время подумать: что именно без особого ущерба для своего творчества и быта вы можете отдать… то есть передать на вечное сохранение…»
«Кому, кому?»
«Архиву, да будет вам известно. Истории… Все мы, увы, не вечны, а люди вашего поколения конечно же изнашиваются быстрее, чем другие… И поэтому…»
«Изнашиваются? Как машина?.. Или обувь?.. Или…»
«…Поэтому, по поручению нашего учреждения, я и прошу вас подумать: что именно без ущерба для своего творчества… то есть, вы понимаете, какие… отражающие лично биографическую, общественно-политическую или литературно-художественную деятельность документы, письма, сочинения и так далее… вы могли бы без лишних колебаний передать в паше ведение – ео ipso[5]5
Тем самым (лат.).
[Закрыть] государству… как нынче принято говорить – безвозмездно и на вечное хранение… Поскольку по действующему законодательству лишь мы одни имеем право…»
«Вы одни? А я сам?»
«Это бессмысленные препирательства, правда… Нам поручено, поскольку мы специалисты… Вы же понимаете, в ваши годы… то есть… когда человеку пятьдесят, то… в наш век инфарктов-инсультов…»
«Спасибо, что напомнили…» – Глуоснис почувствовал, что краснеет.
«Почин есть. Уже… – подумал он, зачем-то поглядев на стену: там, словно запутавшись в упавшем из окна желтом осеннем лучике, сучил мохнатыми ногами паук. – Юбилей начался…»
«Спасибо, спасибо… – повторил он. – Без вас я бы просто пропал…»
«Да что вы!.. Это же наша работа, а по действующему законодательству, вы это знаете даже лучше нас…»
«Вы-то кто сами будете?»
«Я? Служащий… Архивный клерк, так сказать… Ну, ответственный за… но когда… Когда же, с вашего разрешения, мы могли бы встретиться? Видите ли, нам бы надо по этому вопросу, покамест обговоренному лишь предварительно, побеседовать конкретно и по-деловому… Как-нибудь… конечно, по возвращении из вашей заграничной поездки, я бы мог наведаться, и мы бы с вами без спешки, с полным сознанием всей важности этого акта…»
«Но… – Глуоснис старался не раздражаться, хотя это удавалось ему все труднее; разговор – за неполных два часа до самолета – бесил его все больше; лучше кончить сразу, одним ударом. – Я вовсе не собираюсь умирать!»
«А кто собирается, скажите? – по проводам прозмеилась едва слышная ирония, но, возможно, то была лишь настойчивость добросовестного службиста. – Никто не собирается, смею вас заверить. И в то же время мы все прекрасно знаем, что никто из нас не будет жить вечно… Тем более в такой путаный век, когда каждый день, а можно сказать, даже каждый час или минута достается нам как подарок судьбы и когда…»
«Вы очень красочно говорите, но… некогда мне, очень».
«Значит, когда?..»
«После дождика в четверг… вот когда!»
Он с грохотом бросил трубку и сразу взглянул на дверь. Там, склонив набок желтую, точно подсолнух, голову, стояла секретарша Кристе.
«Что еще?» – сдержанно спросил он.
«Машина ждет…» – сказала она и, будто не решаясь что-то произнести, посмотрела сперва на телефон, потом – на часики, висящие на тонкой, словно ниточка, серебряной цепочке у нее на груди; она смотрела на них, держа их на ладони, будто лягушонка.
«Ну, ну? Из дома?..»
«ЭЛЬТА…»[6]6
Литовское телеграфное агентство.
[Закрыть]
«Зачем?»
«Хочет зайти корреспондент… Гарункштис…»
«После дождика в четверг!..»
«Все насчет юбилея, товарищ редактор…»
«Или в пятницу… или в субботу… Когда делать нечего…»
«Ну что вы!..»
«Ладно! Что тебе привезти из теплых краев? Тигра? Крокодильчика?»
«Лучше всего конфеты…»
«Будет сделано!»
За спиной у Кристе уже маячил шофер…
…К черту! Еле уснул в эту проклятую жару, которая выжимает из тебя пот, точно сок из лимона (если еще осталось хоть сколько-нибудь этого сока), а тут «wash». И эти воспоминания… сны… эти «зарежу!»… И юбилеи… буффонада, игрища, от которых, как от заразы, он бежал аж сюда…
Даже подумал, не снится ли ему все, – нет, где там, ишь как больно себя ущипнул, нет, не спит, и это не сон, хотя в голове и муть, перед глазами рябит, в ушах гулкий шум; что за город, жарища, что за дрожащее и клокочущее, словно снятый исполинскими руками прямо с солнца котел, вечно пульсирующее, днем и ночью бодрствующее, трепещущее, в миллионы глоток ревущее море детей, стариков, мужчин, в буйном реве которого не расслышать ни единого женского голоса – женщины не выглядывают на улицу, даже закутанные в покрывала, кроме разве старух, древних и разъеденных коростой, как та самая Суша-ханум, которая попалась ему на глаза возле гостиницы, – и это сразу, как только он, сойдя с самолета, оглушенный зноем и путешествием (пятнадцать часов в воздухе), сел в машину и с грехом пополам – через кордоны вооруженных желтыми бамбуковыми дубинками солдат, через кучи серых детишек с раздутыми животами-барабанами, через полчища невероятно тощих длинноногих собак с облезлыми задами, мулов со стертыми в кровь боками, но зато с умными, даже, пожалуй, насмешливыми глазами, сквозь необозримые, бескрайние толпы прокаленных наподобие самого бамбука местных жителей с трескуче тощими плечами (мужчин, мужчин, мужчин!) – начал пробираться вперед, словно на лодке плыл через камыши на этом разболтанном, мятом и основательно тронутом ржой (тут было не только жарко, но и сыро, в этой азиатской бане на море-океане) «форде» выпуска сорокового года, будто на некоем желтом, источенном солью корабле, борта которого беспрестанно подвергались щупанью, тыканью тысяч коричневых, сухих, как щепки, пальцев (здешний народ имеет привычку все щупать) и ударам многочисленных обгонявших одинокий автомобиль велорикш; стены колясок, точно лица проказой, были покрыты вырезками из журналов…
«Суша-ханум! Суша-ханум!..» – вдруг услышал он сквозь весь этот хаос криков, красок, зноя, испарений изнемогающей, блестящей от пота, голой, пышущей толпы; «Суша-ханум!..» – сквозь все удушливые, хватающие за горло, выхаркиваемые, выплевываемые, изрыгаемые запахи дыма, масла, бензина; их дряхлый автомобильчик наконец остановился, и Глуоснис еле-еле смог толкнуть дверцу; машину густо облепили детишки и взрослые; все сухонькие и все легонькие, как финиковые черешки, и все (вот ужас: все!) протягивали к нему костлявые руки: протягивали, растопырив красные ладони – точно цветные листья диковинных растений, – и орали на гортанном, неприятном языке: бакшиш бакшиш бакшиш; выделялось английское «сэр», но и оно выговаривалось с непривычным скрежетом и присвистом, словно исходило не из горла, а из самых глубоких недр чрева; Глуоснис снова захлопнул дверцу.
«Ну, бродяга… – улыбнулся он про себя, а может, просто подумал не без насмешки. – Экзотики захотелось? Что ж, получай! Радуйся, радуйся! Улыбайся!
И радуюсь, и улыбаюсь! – немедленно огрызнулся. – Рад до глубины души! Здесь не будет томительного ожидания – все ясно, хотя в то же время и не ясно, не будет предъюбилейного угара, который способен отравить целых две-три недели и после того долго держится в клетках мозга, угнетая их и постепенно, исподволь омертвляя; не будет и того, внезапно вспыхивающего чувства, когда все еще на что-то надеешься, начинаешь вдруг надеяться, хотя и не сознаешь, на что – то ли на чудо, то ли… кто его знает…»
…Глуоснис молча вперил назойливый, выжидающий взгляд в Даубараса.
Холодно-любезно улыбаясь, медленным, но точным, уверенным движением тот открыл светло-желтый портфель-дипломат», который держал на коленях, достал оттуда довольно пухлую, красную, перевязанную зеленой нейлоновой тесьмой папку и, словно раздумывая, что с ней делать, положил на ладонь левой руки и, продолжая пристально глядеть, медленным хозяйским движением осторожно и постепенно приподнял: так обращаются лишь с особо ценными предметами.
Как и положено в подобной ситуации, Глуоснис (редактор!) тоже не спеша проследил взглядом за этой папкой от портфеля до угла стола, куда Даубарас поместил ее, точно бьющийся предмет; тяжелая жилистая рука Даубараса припаянной чугунной глыбой так и осталась лежать на красной пластмассовой корочке.
«Какие мы все одинаковые!.. – подумал Глуоснис, глядя на прилипшую к папке руку Даубараса. – И пробующие свои силы школьники, и завершающие свою карьеру (только как знать, завершающие ли) претенденты на бессмертие… эти, пожалуй, еще упорнее… И чего ему, скажите на милость, дрожать… такому большому начальнику?..»
А рука дрожала – эта тяжелая, точно чугунная глыба, казалось бы созданная лишь для властных повелевающих жестов, подернутая рыжевато-бесцветными волосками рука, которую лучше бы спрятать под стол, чем нахально демонстрировать, да еще кому – Глуоснису; но Даубарас по-прежнему держал ее, крепко прижимал ладонью папку, точно дверцу клетки, за которой, сгорая от желания вырваться и обрести свободу, металась и билась дорогая, не виданная в этих краях птица: поднимешь ладонь – упорхнет; дрожала едва заметно, даже едва ощутимо, но так, что Глуоснис – не редактор, а пишущий сам – это чувствовал как электрический ток; в самом деле, все мы одинаковы…
«Только не смейся… – сказал Даубарас и сам ухмыльнулся, точно кого-то (вдруг самого себя) вышучивая. – И ознакомься незамедлительно. Тут мое мнение по этому самому вопросу… И кое-каким еще. Помнишь, мы с тобой говорили?..»
«Когда?..» – подкатило к горлу, но Глуоснис промолчал. Он вспомнил.
«Памятник народу… – выплыло как из тумана, сквозь мутную дымку лет, в которой колыхались такие же позабытые, подернутые пеленой лица… Книга должна быть памятником народу…»
И еще: «Обожди… услышишь и о Даубарасе… Как только позволят условия и как только товарищ… э… товарищ наконец поймет, что художественное творчество некоего Даубараса важнее, чем…»
А это когда? Эх, да разве имеет значение, когда… В давно забытое время… доисторическое…
«Это низость!..» – выкрикнул Глуоснис, чуть не срываясь на визг. Тогда, в это давно забытое, даже доисторическое время… И «это ни-зость!..» смутным вздохом повторилось спустя много лет в служебном кабинете редактора Глуосниса, когда Даубарас, излучая силу и уверенность, явился с этой толстенной красной папкой, обвязанной зеленой нейлоновой тесьмой; возможно, Глуоснис даже произнес «это ни-зость!» вслух, громко – во всяком случае, ответ Даубараса он слышал вполне отчетливо:
«Если мы всегда будем ломать голову над тем, что низко и что возвышенно… И если только это будет составлять основу наших надежд и практических стремлений…»
«А что будет составлять? Что?» – чуть не выкрикнул Глуоснис, но Даубарас уже поднялся – тогда, – оставив на полу раскиданные бумаги; в трубах выла, шумела вода (забудь, забудь, забудь); это было давно, уже после войны и даже после всего, как любил говаривать Даубарас; вот теперь он здесь, а то, что, возможно, было лишь попыткой… или даже угрозой этакому нерасторопному и бесталанному Глуоснису… этому выскочке… нынче… нынче… когда Глуоснис, похоже, и сам понял…
Понял? А что? То, что он – пшик? (Неужели?) То есть то, чем жил столько лет… все мечты о своей главной (может, самой главной за всю жизнь) книге, в которой романтические порывы юности будут наконец подняты на такую высоту современности, с которой… Ах, лучше помолчать! Лучше уж тебе, старик, помолчать, потому что в жизни, кажется, все же была допущена ошибка… но вот где?.. Какая?..
«Я слышал, мне говорили… – он кивнул, будто избегая думать, думать о том, что его страшило. – Будем читать…»
«Ты, ты сам?..»
«И я… Как все… и как всех…»
«Все-таки, может, как меня?.. Как Даубараса!.. Своего старого знакомца Даубараса… не откладывая в долгий ящик…»
«Да, да, конечно!.. Только вот… уезжаю…»
«Разве я что говорю?..»
«Это о чем? О поездке?»
«Именно… Езжай».
«А тогда о чем речь, товарищ Даубарас?..»
«О том: когда тебе срочно требовалось узнать мое мнение я тоже… не откладывая… твой роман… этот самый…»
Глуоснис почувствовал, как его захлестнуло горячей волной.
Мнение? Мне требовалось? Мне? Позарез?.. Твое, Даубарас, мнение?.. Неужели там, в Ванагай?..
Сглотнул, промолчал. Он был уже не тот, не прежний Глуоснис, бедняга Глуоснис, которого можно было шпынять (или это просто кажется сегодня, что можно было), и Даубарас не тот (хотя все еще его начальник, а уже не тот), несколько грузноватый и раздавшийся, развалился в кресле напротив; и даже рука – эти малость по-стариковски (да, да, Даубарас) подрагивающие пальцы – была убрана с папки; кое-что в мире сем все же изменилось. И прежде всего – люди, неужели Даубарас этого не чувствовал?
«Прочитаем, и как можно внимательней!.. – повторил он, встал и зачем-то как бы свысока (а ведь отлично знал, что так обращаться с начальством не принято) довольно безучастно скользнул взглядом по лицу Даубараса, точно щитом, прикрытому улыбкой. – Сегодня же передаю в отдел…»
«Ну как? – крикнул Даубарас еще от двери, снова заглянув пару дней спустя. – Когда печатаем?»
«Не знаю… Товарищ Юодишюс еще со мной своим мнением…»
«А со мной уже!.. – Даубарас грузно бухнулся в кресло; желтый «дипломат» сразу очутился у него на коленях, накрыв две острые, идеально отутюженные складки брюк, – он был в сером английском костюме. – Свинья!..»
«Кто это?» – Глуоснис поднял глаза.
«Юодишюс твой, вот кто! Я бы такого… с позволения сказать, деятеля… А ты почему не решаешь? Почему не читаешь? Сам?»
«Сказал: собираюсь в поездку… Завтра еду в полчетвертого».
«Вот как!.. – Даубарас зачем-то задрал подбородок. – В поездку?.. Все мы куда-нибудь да собираемся, но работу свою делаем. Свою прямую работу, Глуоснис».
«Ладно, ладно… понял… Когда подать заявление?..»
«Дурак! Лучше призови к порядку своих юодишюсов! Чтобы они знали, за что зарплату получают. И с кем имеют дело… Ведь если мы позволим каждому неоперившемуся птенчику совать свой мокрый нос в то, что нам дорого… попирать священный алтарь творчества… тогда нам с тобой, Глуоснис…»
«Нам с тобой?» И мне тоже? Нет. Все погибло – для меня… Хотя я писал, писал, писал – и вечерами, после службы, и по утрам, перед уходом на службу, писал по ночам, когда другие, мирно обняв своих пышненьких женушек (или по крайней мере пуховые подушки), спали спокойным сном и смотрели весьма обывательские сновидения; я писал в выходные, когда они ездили на рыбалку, на охоту или просто в гости к родне или бывшим однокашникам из своей деревни, – и конечно же писал по воскресеньям, когда наконец умолкали телефоны всех учреждений и когда те, другие, собирались за уютным дружеским столом и, попивая пиво, делились впечатлениями после своих рыбалок, охот, спортивных соревнований, вылазок; писал в пути и дома, даже на заседаниях, на собраниях – в блокнотах, на отдельных листках, даже на учрежденческих бланках казенными шариковыми ручками… И верил, я всегда верил: то будет книга, которая наконец меня… такого, в общем, невзрачного, серого… чьим способностям как будто даже дома не слишком радуются («Все написанное тобой до сих пор… мягко выражаясь…»)… О молодежи, да, напишу о молодежи – о чем же еще, есть ли что важнее этой темы? Писал… писал, писал, покуда… Покуда жизнь – опять-таки, в который уже раз – не гасила мои самые благородные порывы и всю мою патетику, оставляя лишь реальное бытие – лишь то, что имеется в повседневности, – только это, бедняга ты мой Глуоснис, только это… Ибо если у тебя на глазах, Глуоснис… в твоем собственном доме… такое…»
Он вздрогнул – хотя и не от мыслей о доме, откуда – он знал, знал, знал! – снова должен был уехать, – от этого бессилия, пусть тайком и угадываемого, но тем не менее заново изнуряющего все его нутро знобящим ожиданием, уехать хоть ненадолго, сбежать – и даже, быть может, больше, чем от предъюбилейного дурмана (в конце концов, все здесь немыслимо переплелось и перепуталось), – побыть на расстоянии хотя бы до тех пор, когда уймется вся эта лихорадка (какие у нее, у Эмы, были глаза… там… на кухне!.. Какие страшные!.. Глаза и слова… целую ночь… Вбежал и заперся… а то глаза… это берущее за горло «зарежу!..» – о-ох!..), пока он все обдумает – один, без каких бы то ни было помех, вдали от осточертевшей будничной суеты… Вздрогнул, ибо ощутил, что кто-то тронул его за плечо, чья-то горячая рука, – и затрясся, словно в самом деле его щекотнули ножом: ах да – окно, забыл закрыть…
…Бакшиш бакшиш бакшиш – в машинное окно, как пчелы, вылетевши из летка, вмиг ворвались десятки рук, фисташково-розовых, с растопыренными ладонями: бакшиш бакшиш бакшиш; Глуоснис съежился и подался назад, упершись левым плечом в шофера.
– Don’t give! – крикнул тот на ломаном английском языке – Don’t give, sir. It is dangerous![7]7
Не давайте, сударь! Опасно! (англ.).
[Закрыть]
Глуоснис не понял, почему опасно бросить горстку мелочи в эти протянутые ладони – хоть и не в каждую. Шофер уже криком кричал, обращаясь к нему, – встретивший Глуосниса от имени туристской фирмы (таковая уже действовала в этом городе) пожилой, седеющий и, как ни странно, тучноватый шофер, знавший с дюжину английских слов, главными из которых в данный момент были «don’t give» и «it’s dangerous». Глуоснис непроизвольно убрал руку с монеткой.
– Суша-ханум, Суша-ханум!.. – задребезжал чей-то пронзительный, гортанный голос, способный напугать кого угодно, и Глуоснис увидел ее – страшную старуху, которая прямо-таки выхаркнула ему в лицо только что услышанное слово; она к тому же простерла к Глуоснису обе руки – с облезшей, точно вытравленной кислотой кожей; руки были сплошь покрыты язвами.
– Му children! Give back my children!.. Give back!..[8]8
Мои дети… отдайте моих детей… отдайте! (англ.).
[Закрыть]
Откровенно говоря, он заметил ее слишком поздно – когда старуха, точно привидение из детской сказки, выросла прямо перед ним – и тотчас же отвернулся, охваченный настоящим детским страхом; по спине, в точности как в детские годы, поползли мурашки.
– Вон! Вон! – закричал он по-литовски и сам услышал, как клацнули зубы; руки сами закрыли лицо, а плечи сгорбились, точно их сжали; ничего более отталкивающего, так близко, он еще… как будто не… Нет, нет, не видывал, бог миловал, хотя кое-где и ему довелось побывать – не только за границей; кое-что пережить; это в молодости, на фронте… или там, под Любавасом… ну, еще раньше – этот Старик на Немане… отвратительный, бородатый, в красной, засаленной рубахе, персонаж из детского кошмара…
Но то были воспоминания, вынырнувшие откуда-то из подсознания – точно из какой-то дымки, оставшейся там, в далекой литовской ночи, и ожившие вовсе против его воли; то было на фронте, было под Любавасом и очень давно, а старуха с выпяченными, покрытыми коростой руками – сейчас и здесь; она со злостью забарабанила кулаками по стеклу.
– Children… my children… give give give… – шамкала она беззубым ртом, который даже и ртом не назовешь: черная широченная дыра, лишенная губ, зубов тоже – давно выкрошились, выгнили вместе с деснами; где-то в черноте ворочался красноватый язык; то есть этот предмет должен был быть языком, чем же еще; вдруг он запрокинулся и высунулся во всю длину; носа у нее не было – на его месте (Глуоснис заметил это лишь сейчас, окаменев от ужаса) тоже зияла дыра; и все лицо этой женщины чернело как одна пульсирующая яма, да и та вся в язвах и струпьях, вмятая в череп серая, резкозловонная впадина; сквозь одну из дыр – через нос, вдогонку слову или стону, и вывалился этот мерзкий, похожий на коровьи внутренности, которые доводилось видеть на рынке, с позволения сказать, язык – вместе с ее скрипучим, натужно исторгнутым из самого нутра «give»; Глуоснис ощутил рвотный позыв.
– Give, give, give! – на тысячу голосов ревела толпа, заливая тот жалкий пятачок, который невольно образовался благодаря прорвавшейся вперед старухе, и даже подталкивая обшарпанный желтый «фордик» с мятыми боками, в котором, обмирая от небывалого ужаса, скорченный, мизерный, будто провинившийся невесть в чем, жался Глуоснис; он и впрямь чувствовал себя виноватым, но не мог в данную минуту сказать – перед кем и в чем. «Don’t give, it’s dangerous!» – повторял шофер, нажимая стоптанной, ерзающей сандалией то на тормоз, то на газ (из сандалии выглядывал почерневший, стертый в кровь большой заскорузлый палец) и ругаясь – потихоньку и, безусловно, на родном языке, а то и молясь своему богу; машина не стронулась с места; старуха забарабанила еще яростней.
«Почему не давать, как не давать?! – загудело в голове громко и сердито, точно пробудился от спячки зверь; Глуоснис физически ощутил этот шум в голове. – Раздавят, если не дам… Не дам – сотрут… Сомнут… А если дам…»
Дашь – тоже сомнут, его предупреждали, – даже тот же седеющий шофер туристской фирмы, сотрут еще быстрее, если именно дашь; этих добреньких иностранцев, вы знаете, в этих теплых краях у моря… И потом – неужели всех одаришь…
«Нет, нет, Глуоснис, – подумал он, это не те страницы, куда ты летал трижды – вроде и по делам, а по существу – подстегиваемый все тем же бесом странствий, который преследует тебя с детских лет – как овод кобылу… Это не те страны, это не Европа, интеллигентно покряхтывающая старушка… Frau, lady или madame[9]9
Госпожа (нем.), госпожа (англ.), госпожа (франц.).
[Закрыть], сгорбленная над палочкой, седенькая… знакомая, как собственная ладонь… И опрятненькая, черт возьми, шуршащая крахмалом, струящаяся нейлоном париков, утопающая в белейшей пене кружев, по утрам – кофе и душистая ванна с шампунем (или бассейн, вспомни-ка…), а что ни вечер – винишко или пивцо (смотря как принято) – она такая, эта старушка… И даже, представьте себе, малость шаловливая… подмечено… И, само собой, не Литва, которую ты снова покинул – неважно почему, не будем вникать, – покинул, оставил за морями, пустынями, горами, облаками – опять – в десятый или тридцатый раз… мирную, зеленую матушку Литву… излучину под крылом самолета…»
Ладно уж, хватит, расчувствовался; не забывай, где ты находишься: на площади, в зной; помечтаем в другой раз… Твоя цель: гостиница… гм…
Уже готовый на все, он поднял к груди обе руки, попытался еще раз толкнуть дверцу машины – резко, любой ценой – и глянул сквозь скопище голов вперед, но вдруг резко уронил руки вниз: неожиданно для него эта бурная и клокочущая толпа качнулась, как вода под мощным порывом ветра, охнула единым вздохом и умолкла, распадаясь надвое и давая дорогу; даже та ужасная старуха в тот миг убрала свое прогнившее – вроде старого, ржавого ведра – лицо от окошка, к которому оно словно приклеилось; приставив к горячечным, запаршивленным глазам ладонь, она впилась взглядом в каменную лестницу за железной оградой и за распахнутой на обе створки дверью: там медленно, пружинящим шагом, словно некая сказочная королева, спускалась вниз другая женщина – точно взяла и выплыла из пены – белым-бела (мраморные с желтоватым оттенком ступени под ее ногами казались серыми) – от белокурых, почти молочного цвета волос, свободно падающих на плечи, и до ослепительно белоснежных лаковых сандалий; на ней были белые брюки, искрящиеся на складках и сгибах, белый блестящий пояс; одни лишь губы были ярко-красными и ленивой змейкой извивались на чуть широковатом, серьезном и будто ничуть не тронутом солнцем лице уроженки севера. От нее прямо-таки исходило белое нерушимое величие и покой.
Эту красивую и как будто знатную женщину здесь, кажется, все знали, ибо не успела она приблизиться к калитке (ее охранял угрюмый как истукан и столь же любезный сторож), как попала в плотное кольцо грязных и совершенно голых детей; некоторые были не так уж малы.
– Ma’am! Ma’am! – вопили они в один голос, увиваясь вокруг. – Give me today![10]10
Госпожа! Госпожа! Сегодня дай мне! (англ.).
[Закрыть]
Но она, казалось, и внимания на них не обратила – улыбнулась резко очерченными, пухлыми, ярко накрашенными губами всем сразу и шагнула к автомобилю, застывшему в толпе, как кубик брусчатки среди камней; толпа шелестнула и расступилась, давая ей пройти; некоторые умудрялись переругнуться, подтолкнуть друг дружку.
– Да ползи, ползи ты живей!.. – крикнула она озорно, и Глуоснис не сразу сообразил, что кричит она именно ему и кричит по-немецки. – Аурис! Северный мишка! Привез мне чертенка? Черного, как и ты! Литовского чертенка, спрашиваю, привез? А обещал. Ты что, не узнаешь?
Глуоснис узнал («Обещал? Я?..») и оттого еще больше смутился, толкнул дверцу и выпал наружу. И неизвестно еще, что поразило его больше: неожиданное появление этой женщины (это же она, мадам Эрика из Кельна!) или благоговение толпы; можно подумать, этой толпы просто не было – так быстро она схлынула, точно подхваченное ветром облачко, распалась на множество мелких кучек и одиночных, болтающихся без определенной цели индивидов; куда-то сгинула и страшная старуха.
– Аурис, северный мишка! Почему не написал?
– Я, Эрика, все это время…
– Ах, да, да! Мировая скорбь. Раздумья на пороховой бочке. Неотложные проблемы переустройства общества. Духовный взлет homo sapiens. И кому все это нужно? Им, что ли?
Она показала глазами на улицу и площадь за ней: там бурлила, шумела все та же – нет, нет, другая! – толпа, издалека еще более грозная, незнакомая, жадная, хотя их, Глуосниса и мадам Эрику, эти люди уже забыли, как и многое другое, что представлялось им преходящим и недостойным внимания; один, не сходя с места, таинственно присев, мочился или творил кое-что посерьезнее, другой раскладывал для продажи какие-то побрякушки, иной от скуки ковырял пальцем в носу. «Ma’am, ma’am!» – выкликали дети, может, уже другие, и может, уже другой женщине – тоже белой, а то и желтой или даже черной. «Ma’am, ma’am! give me money, ma’am!» Но все они такие же костлявенькие, голенькие, с раздутыми животами, под которыми, будто обстриженные по узелку джутовые веревочки, болтались более или менее заметные признаки принадлежности к мужскому полу; они дети, они бесстыдны, они не прикрываются ни тряпкой, ни набедренной повязкой, как мужчины зрелых лет, хотя, похоже, у некоторых, более рослых, детство что-то очень уж затяжное. «Ma’am give me…»
– Ну пойдем же, пойдем! – лопотала тем временем мадам Эрика, беря Глуосниса под руку («В Кельне она не допускала такой фамильярности… во всяком случае – со мной…»); пальцы у нее были прохладные, ногти ярко накрашены. – Пойдем скорей регистрироваться. В этой стране главное – отметиться. А уже все остальное…
– Почему же, Эрика?
– Потому что здесь все еще постреливают, понял? И даже среди бела дня. Потому что в этой стране и в этом городе, а мы имеем честь быть его гостями, очень много каналов. И все полны водой.
– Говоришь загадками.
– Вовсе нет. Каждое утро из каналов кого-нибудь вытаскивают. И необязательно живым.
– Ты меня порадовала.
– Предупредила… И потом, здесь не любят, когда что-нибудь плохо лежит.
– Воруют?
– Берут. Разве это воровство, если голый калека возьмет себе кусок ткани, а голодный карапуз стянет лепешку? А если это называется воровством, то воруют здесь все, начиная с министра и кончая вон тем… – она махнула рукой в сторону мыслителя, сидящего на корточках за углом гостиницы; прохожие обходили его, точно кол, вбитый не на своем привычном месте. – Без этого тут не проживешь.
– Без воровства? Да что тут воровать? – Глуоснис горестно вздохнул. – Клюку у нищего?
– Клюку! Здесь только у полицейских палки, для остальных это непозволительная роскошь. Ну, еще у солдат, безусловно… А нищие… Здесь, Ауримас, все нищие…
– Все?
– Ну, может, это не то слово… Не то чтобы нищие… То есть даже вовсе они не нищие!
– Как так?
– Они – хиппи.








