Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
– Думаете, не знаю, что требуется? Закусь! Всегда пригодится. Да еще какая – скиландис[49]49
Изделие из копченого мяса.
[Закрыть]! Настоящий, деревенский, из Шакяй. Старик не обидится… не нищий!
– Ты, Лизи, тут как у себя дома…
– А что? – та повела плечами и старательно затолкала «Лорд» в другой мешок, холщовый, с польской надписью «Лен» и гремучими кольцами у горловины, такого Эма еще не видывала. – Я тружусь… Без тебя, Лизи, без тебя, Мона Лиза, то есть без меня, значит, говорит старец, никакая современная молодежная тема… особенно спортивная и, ясно, монументальная… невозможна… Про твою малютку Лизи, понял? – Вирга стрельнула в Танкиста озорным взглядом. – Слышишь, косолапый медведь киртимайский?
Лизи тут же поддела Танкиста под руку – она не боялась ветхозаветных пережитков.
Шумно всей гурьбой высыпали на улицу – из узкой калоши с красной изнанкой, где, отгороженная средневековыми стенами от городского шума, затаилась мастерская профессора Дапкуса; затем вынырнули на площадь с собором и колокольней и очутились на проспекте… знакомых не попалось ни единого. Куда-то они все сгинули, их знакомцы, а ведь у них могли заваляться кое-какие рябчики, – что ж, кто учился, кто вкалывал, а кто еще чем-нибудь занимался…
Таким образом, здесь, на «Бродвее», делать было нечего (без рябчиков всякая деятельность лишена смысла), и они, поглазев на витрины киосков, безнадежно повздыхав (как назло, продавались дефицитные сигареты «Каститис»), обозрев анонсы кинотеатров и прочую рекламу (вроде бы ничего клевого, в смысле – сто́ящего), ощутили острое желание куда-нибудь зайти – хотя бы и к Дайве… которая, к тому, и жила поблизости. «Что вы! Что вы! – как умела, отбивалась та, давая понять, что не смеет показываться на глаза своему родителю, так что идти к ней сегодня просто небезопасно. – Братцы, ну никак, честное слово», – и она состроила такое покаянное лицо, что и слепой мог видеть, как ей больно, обидно; пришлось дивную идею отставить.
Тодди вспомнил: где-то он приметил бутылки.
– Бутылки? – ахнула Лизи.
– Да, королева красоты. Только пустые.
– И где же? – деловито осведомился Танкист.
Все дружно двинулись за Тедди – куда-то в леса Антакальниса, к садам, к замусоренному оврагу, где среди выкинутого из тех же садов хлама поблескивали там и сям бутылки из-под вина и пива, залепленные грязью; их набралось достаточно.
– Примут ли? – усомнилась Эма; дома ей казалось, что мыть бутылки, а тем более волочь их на пункт приема стеклотары (крохоборствовать!) – занятие плебейское.
– А речка на что, дорогая? Матушка Нерис? – Идея показалась Дайве увлекательной. – Засучим рукава – и за работку! Эт-то мы можем! А ну-ка, ну-ка!
Лизи исподтишка посмотрела на свои лакированные ноготки; Танкист скривился; Чарли присвистнул, особенным манером сунув пальцы в рот; все было яснее ясного…
И снова катили в троллейбусе (у Эмы обнаружилась пачка билетов), тащились пешком, волокли эти грязные бутылки, точно драгоценную добычу, погрузив их в сумки поверх пудрениц, лака для ногтей, сигарет «Таллин», спичек, карт, маникюрных щипчиков, надушенных (у Вирги, ясно, «Диором») носовых платочков, поверх записных книжек с адресами и телефонами, конвертов с индексами самых разных городов и в/ч, где отбывали службу их знакомые, и поверх прочего добра, какое только можно обнаружить в сумках девятнадцатилетних особ; ребята, поминутно сменяясь и остервенело дуя на ладони, поднатужившись, волокли обмотанный алюминиевой проволокой картонный ящик, набитый брякающими бутылками; ящик был от венгерских консервированных перцев, отменная тара.
Где-то за вторым пляжем (троллейбус туда уже не ходил, не сезон) их атаковала целая свора собак, пришлось отбиваться; бутылки они мыли не меньше часа. И не просто водой, ибо некоторые, например от постного масла, не так-то легко отмывались, – их драили песком, пучками травы, даже мхом и сосновыми иглами, а потом еще какой-то известью, которая щипала в носу и вызывала рвоту. Ну, наконец-то, ну, братцы, копчено! Тедди еще раз старательно пересчитал бутылки.
– Итак, порядок! Двинули! – торжественно огласил он.
А потом толклись в полупустом магазине, доказывали пожилой продавщице, что бутылки все до единой целые, чистые (Вирга с грустью глянула на свои облупленные ногти) и что возвращаются они с субботника в деревне и приходится продавать бутылки, оставшиеся от прощальной пирушки, которую им закатил председатель колхоза, так что как раз на билеты. Какие билеты? Куда? Кому в Каунас, рупь двенадцать, кому в Вевис, а кому… Да неважно, считайте скорее!.. А лучше красного…
– И сигареты! – встрепенулась Дайва. – С фильтром.
Они пили, устроившись под большим кустом, посылали бутылки по кругу; пили, запрокинув головы, внушая себе, что питье необычайно вкусно, и, ни на секунду не умолкая, все разом молотили языками, кого-то расхваливали, кого-то яростно поносили, однако один другого не слушали и каждый старался перекричать остальных; из-за чего-то ссорились, мирились, чему-то до упаду смеялись, отчего-то плакали (Танкисту вдруг стало жаль свою старушку бабушку), опять прикладывались к бутылке, пили на брудершафт, целовались; в ход пошло мясо, то самое, шакяйское, и, разумеется, все нахваливали Виргу, что позаботилась увести у Дапкуса этот замечательный скиландис. Скоро трудно было разобрать, что кто говорит, орет, спрашивает, даже какое время суток или который час – утро ли, вечер, сегодняшний или завтрашний, и почему все так суетятся и вопят в темноте, на безлюдном отсыревшем пляже, под студеным ветром.
Этот ветер их и отрезвил – оглушенных и рухнувших как попало под старой, многое повидавшей на своем веку сосной, близ которой лепетал вечно живой родничок; поднял и вынудил идти, что-то бормоча и спотыкаясь, под лай все тех же, а то и других, еще более злющих, собак; бледные, мрачные как тени, они двинулись к мосту…
«Я парю, парю, парю!.. – твердила Эма самой себе мысленно. – Ты, папа, там, где тепло, а я… Ты, папа, там, где вечно тепло, а твоя дочь… твоя разъединственная Глуосните… которая тебя терпеть не может и с которой ты… тогда так… обошелся… брызгая слюной, вне себя… возвратясь из района… помнишь? Так знай: и я рождена для полета… Не веришь?.. Поверишь! Ты, отеец, еще поверишь… назло тебе… к твоему ужасу… к ужасу вас обоих… твоему и мамани… вы еще обо мне…»
Когда, вконец измотанные, они добрались до первых Жирмунских фонарей и спросили у запоздалого прохожего время (тот сперва попятился и лишь после поднес к глазам руку), выяснилось, что еще нет и часу ночи, – у Тедди и мелькнула эта ослепительная мысль – как озарение, как выход: в «Ручеек». В эту пошлую дыру…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Со мной еще так не бывало: все стоит перед глазами. И не листы, исписанные четким, разборчивым, крупным почерком с аккуратными, точно по линейке отчеркнутыми, полями, и не бурые, порядком выцветшие чернила, непривычный цвет, я такого нигде и никогда не видела (обычно он пользуется синими), и даже не медные, старого типа, откуда-то привезенные скрепки, которыми были сцеплены отвердевшие от долгого лежания листки с острыми, как бритва, краями (уж не та ли, «министерская», о которой он как-то упомянул, – такую бумагу делали сразу же после войны), нет, – я вижу их. Вижу Оне из Любаваса, свою землячку, соседку, встревоженную, шумно ловящую ноздрями воздух, охваченную горячим, не подвластным ее рассудку возбуждением; она шепчет налитыми, пухлыми, блестящими в темноте губами: «…Слишком молод… ты, Ауримас, еще совсем молоденький, чтобы о таких вещах…» – и сразу стягивает через голову свою полосатую вязаную кофту (видела на ней такую), и еще проворнее скидывает юбку, которая мятым жгутом сползает по ее крупным и крепким ногам; и его, Ауримаса, в расстегнутой рубахе Начаса, жадно хватающего ее за плечи, – уже здоров, отлежался, думать забыл о болях в плече, в руке, прижимает к себе ее голые плечи; слетает белая лямка сорочки, отшвыривается в угол лифчик, и Ауримас – наконец, наконец! – всем лицом зарывается в эту теплую, парную, пышную грудь Оне Начене, Райнихи… «Слишком молод? Ты так считаешь?»
И сейчас я вижу их: лежу с закрытыми глазами на своем зеленом диванчике в зеленой комнате, руки привычным движением тянутся к флакончику с таблетками – этими сиреневыми; знаете, от них все как-то кажется проще и легче; доктор знает, что ей нужно, это же светило, доктор Райла; и вижу их. И даже не пойму, читала я это или нет, – в этих хрустких листках с острыми, как бритва, краями, листках из пресловутой «министерской» бумаги; но это совершенно неважно; важно, что я вижу. То, что произошло, – возможно, через неделю, через две, пока… Пока что-то творилось, то, чего я вовсе не желаю знать, я, та самая учительница и комсомолка; это уже за пределами моей памяти, по ту сторону моего понимания – не умещается, прямо-таки не лезет в то мое представление о НЕМ, каким я воспринимала его тогда, явившимся из грез, прочитанных книг, комсомольских диспутов, юного ожидания, трепета – в жизнь с бандитскими выстрелами, с кровью, зловонием землянок… Но знаю: это творилось, и я не могла не чувствовать, что оно творилось.
Все, что происходило со мной до того (даже Винцукас), вдруг утратило всякое значение…
Полагаю, и для него тоже – оглушенного ласками Райнихи, ни о чем больше не думающего, все на свете позабывшего, и прежде всего – дурацкие и мудрые поучения старого холостяка Фульгентаса и даже свои собственные здравомыслящие рассуждения; что-то сразу резко изменилось…
«Что-то перевернулось, – помню, читала я у него в кабинете. – Возможно, перевернулось все в тот день, когда она стала для него той Оне, которая на всю жизнь осталась в его сердце, а может, еще раньше – когда он, и не видя (как я сейчас), увидел этого Райниса, когда услышал, как тот «орошает» дверь землянки, затем стучит в окно, и когда почувствовал себя чужим, никому не нужным, никому, даже себе самому, хоть вой, хоть стенку грызи; так не могло продолжаться дальше…
Его смутная догадка: Оне хочет придержать его для себя – теперь, когда тот раз стал повторяться изо дня в день; – превратилась в уверенность, в реальность, он засыпал и просыпался с одной лишь мыслью: прекратить. Он не думал: что дальше, ибо вся его судьба сейчас вертелась по замкнутому кругу – Оне, землянка, он; все было заключено в этих стенах, где он с относительным комфортом – подумать только! – был узником и время измерял не иначе как промежутками между ее приходом и уходом, этими посещениями, которые, кстати, учащались и становились все продолжительней, точно наверху у нее не было никаких дел: можно было даже подумать, что живет она не там, в доме, а именно в этой землянке; наверное, так оно и было… Ну, а раз так… то тем более надо прекратить, одним ударом оборвать эту затяжную осеннюю спячку, эту сказку для взрослых, скорее жестокую, чем лиричную или поучительную, и слушать которую ты вынужден насильно, ибо в ней живешь – ты поселен в ней и знаешь ее наизусть, всю, кроме конца. Ведь конец – это он прекрасно сознавал – зависит не от тебя, а от других – от тех, кто за дверью, и прежде всего от Оне, которая вздумала придержать его для себя; тоже нашла сокровище!..
Не знаю, почему я так думал: хочет придержать для себя, во мне еще, быть может, живы были поучения Фульгентаса, а может, я все еще бредил, хотя мне и казалось, что это уже позади; может, продолжал жить той, другой сказкой, которая началась в лесу, среди можжевельника; надо прекратить! Я с такой тоской почувствовал, что все надо прекратить – и как можно скорее! – что целую ночь напролет (впрочем, то мог быть и день) проворочался на досках, не чуя никакой боли, а лишь острую, берущую за горло тоску; прекратить! Бежать, пока не поздно, пока еще сознаю опасность, пока мое сознание не размякло от ее ласк, словечек, вздохов, пока я знаю, что все может сложиться иначе. И должно сложиться, во что бы то ни стало; сбегу! Я уже окреп, знаю, уже могу. Но знаю, мне будут мешать, будут плакать, удерживать; а я уйду, я грубо отшвырну ее в сторону и уйду, ничуть не думая о том, что ожидает меня за дверью, пусть хоть сам Райнис. Хотя бы и он – тогда наконец прояснится и это. Ведь я, честно говоря, побаивался, как бы она не помирилась с Райнисом (они были в ссоре, я в этом не сомневался, видя, как она себя ведет), а вдруг уже…
Вдруг уже сошлись опять, помирились, все забыто, совет да любовь, почем я знаю; говорят, в семейной жизни такое сплошь да рядом, – так думал я и ждал, дождаться не мог, когда она придет; план у меня уже созрел. Надо немножечко силы, совсем немного – столько, сколько у меня есть, хотя бы столько: успеть просунуть в дверь ногу и не дать двери захлопнуться до конца, только и всего; не дам захлопнуться, силы хватит. О, вы еще увидите, как я силен, я, Глуоснис из Каунаса, комсомолец-внешкор, угодивший в такую идиотскую ловушку. А вот возьму и не дам ей уйти, совсем – пусть побудет в моей шкуре, – пока сама не начнет просить-умолять… ведь ей нельзя все время торчать в этой землянке… И мне тоже… Тогда, стало быть, мы оба… наконец решимся…
То, что должно было следовать за этим, тонуло в невразумительной серой дымке, ясно было одно: я буду свободен, вернусь к своим и смогу обо всем поговорить с Шачкусом, выясню, почему меня бросили, – вертелось в моем пылающем мозгу; но, кажется, главное было все же не это. Главное все же было: что дальше? Как мне жить дальше, как смотреть людям в глаза после того, как столько времени отсиживался и отлеживался здесь, вдали от людей, от дневного света; где и когда я допустил ошибку? Как объясню все это другим? Какими словами? Не мог сообщить? В наше-то время, когда достаточно сунуть кому-нибудь записку… или передать на словах…
Передать? Через кого? Через Оне? Да ведь не раз и не два…
В подобных размышлениях прошел еще один день и еще одна тревожная ночь – я валялся на досках «в полном снаряжении» – в брюках и сапогах, в накинутом на плечи пиджаке: готовился! Я был готов вскочить со своей жесткой лежанки и выпрыгнуть наружу, едва лишь она откроет дверь, а покамест надо караулить ее приход, как можно раньше уловить звук шагов, осторожную возню с замком, ее прерывистое дыхание – когда будет отпирать и когда снова, уже изнутри, запирать дверь; не могу я больше притворяться спящим! Как прежде, когда я не знал, какими словами ее встретить (то, что произносила она, порой казалось мне жутким и заимствованным из сновидения)… или когда в самом деле спал; просыпался от тепла под боком. И от ее ласк, поцелуев, этого сладостного яда, которому не мог противиться, – они притупляли боль, согревали сердце, пробуждали надежду, словно нашептывая: ты жив, жив, жив, верь в свою судьбу, в свою счастливую звезду, она горит, она светит над нашей землянкой; нынче, кажется, она потускнела…
Настал третий день – третий без Оне. Когда я, очнувшись от недолгого, но поразительно глубокого, крепкого сна, ощутил голод (и надо же было так бессовестно уснуть именно в эту ночь!), протянул руку и нашарил на лавке ссохшуюся в камень краюшку хлеба, сжевал ее и, словно в некоем предчувствии, толкнул дверь землянки – та тотчас же распахнулась: самым обычным образом, словно никогда ее никто не запирал, я очутился на воздухе! Я даже обомлел от потрясения – я на воздухе, люди добрые! – и даже не подумал, как могло случиться, что она оставила дверь незапертой, и ключ не сразу заметил – почему тот торчал в скважине, а дверь не заперта; вокруг было светлым-светло. Он прямо-таки слепил меня, подавляя все прочие впечатления, – этот с силой рухнувший на меня холодный утренний свет, белый, резкий, безжалостно жгучий…
(Лишь позже, уже ступая по двору – просторному, с облетевшей сиренью и колодцем за ней – и чувствуя под ногами непривычное, хрусткое шуршание травы, я сообразил, что это сверкал иней…)
«Сколько же проторчал я здесь? Не видя солнца…» – думал я, направляясь по дорожке из тротуарных плиток к крыльцу дома, возникшего передо мной, точно сказочный замок, из тумана; сам удивился, как легко, не чувствуя собственного тела, я иду; взялся за скобу двери. И когда та, в точности как дверь моей темницы, подалась без малейшего с моей стороны усилия, я почуял недоброе. Понял, что здесь что-то случилось – за те дни, что я не видел Оне, – и, быть может, именно тогда, когда я, точно после трудов праведных, спал сладким сном – пусть одетый, в сапогах и пиджаке; надо было что-то предпринять. Немедленно. И прежде всего осмотреть все в доме. Я почувствовал, даже знал наверняка, что и вторая дверь окажется незапертой – та самая, ведущая в сени и в жилые комнаты; я суматошно ввалился в дом…
Я очутился в огромной комнате с широкими окнами – настолько просторной, что в ней вполне можно было бы играть в настольный теннис (почему-то у меня промелькнула именно эта мысль – о пинг-понге), где царил невообразимый беспорядок – можно было подумать, что в эти широченные окна несколько суток кряду задувал бешеный ураган, – однако окна были закрыты и все целы. Зато на полу валялись старые, пожелтевшие газеты, разные бумажки, обрывки, тряпки, и при каждом моем шаге или даже вздохе взлетали и плавно ложились на пол какие-то перья, пушинки…
И даже сквозь весь этот беспорядок, красноречиво свидетельствующий о том, что случилось что-то нехорошее, нетрудно было догадаться, что комната была уютная и чистая; это было заметно хотя бы по добротным шелковым занавескам на окнах, по картинам на желтых оштукатуренных стенах и по массивному, с обилием дверок и створок (все они были настежь распахнуты) красноватому комоду, по широкому, тоже красному, покупному ковру на полу, а главное – по растущей в огромной деревянной кадке (насколько мне было известно, в таких здесь купали детей) раскидистой, пышной и высоченной, под самый потолок, пальме; таких мне еще не доводилось видеть. Безотчетно шагнул к пальме и, словно только того и ожидая или рассчитывая именно на эту находку, наклонился, подобрал небольшой картонный квадратик. Фотография? Да, то была фотокарточка, Онина фотокарточка, застрявшая за кадкой, и оставалось только удивляться, как быстро я приметил ее; это было удивительно, И, словно застигнутый врасплох, я стоял в разоренной комнате и, держа двумя пальцами фотоснимок, разглядывал его. Оне была в белой блузке, которая лишь подчеркивала ее цветущую деревенскую женственность, черные волосы аккуратно обрамляли лицо, оттеняли серьги в ушах, а глаза словно чуть потускнели от неведомой мне печали, но казалось, она сама себя пыталась подбодрить…
Я уловил звук шагов и, продолжая глядеть на снимок, резко обернулся: в дверях, тонкий как свеча (и как свеча бледный), стоял мальчуган лет десяти.
– Это… вы?.. – Не на шутку испугавшись, он живыми зайчиными глазками поглядывал на страшного (а я был таким), заросшего рыжей щетиной человека, который с дурацки разинутым ртом торчал в чужой комнате, – на меня; я безотчетным движением спрятал фотокарточку в карман. – А мамка мне говорила… как только вас увижу…
– Мамка? – воскликнул я громко. – Где она?!
– А вы… не знаете? Забрали…
– Маму?
– Ага… – Мальчуган переступил с ноги на ногу. – Вчера вечером…
«А кто… ее забрал?» – чуть было не сорвалось с языка, но я вовремя сообразил, как это глупо, – будто сам не знаю!
– Шачкус? – спросил я как можно спокойнее. – Знаешь такого?
– Шачкуса?.. Знаю. Длинный такой… Он был без автомата, а другие…
– И куда же ее? – Спрашивать такое у ребенка вроде не полагалось, но я не очень-то соображал, что говорю. В голове у меня зыбилась какая-то серебристо-сизая пелена, в ушах отдавалась зловещая тишина опустелого дома, и было такое чувство, будто все происходит не наяву, а в какой-то читаной книге. – Знаешь?
– Наверное, в Любавас…
– Почему?
– А куда больше… всех туда… На зеленой машине приезжали…
– А ты?.. Что они тебе сказали?
– Мне? – Мальчишка по-взрослому пожал плечами. – Я сбежал…
– Как так – сбежал?
– Очень просто – через окно… Потому что мамка говорила…
– И куда же ты…
– Далеко… – Мальчуган прищурился, как-то слишком уж хитро для своего возраста, и попятился. – Далеко…
– А сейчас… почему ты здесь?
– Почему? – мальчишка удивился. – Как это, – почему? – Он недоверчиво поглядел на меня. – Да ведь это дом… Ведь это наш дом…
Вдруг он метнулся к стенке, наклонился, поднял половицу и что-то достал – какой-то предмет, который, видимо, там прятал; блеснула сталь…
– Дитятко!.. – воскликнул я, окончательно стряхивая с себя сонное оцепенение. – Это что такое?! – В руках у мальчишки, вне всякого сомнения, был пистолет. – Положи на место! Слышишь?! И быстро!..
– Но… мамка сказала… – он исподлобья глянул на меня. – Если что… если лесные…
– Ну да… Если придется защищаться…
– Лесные?
– Тебе? Защищаться?
– Да нет… Вам! Мамка сказала: отнеси и отдай…
– Мне? Твоя мама велела?
– Да, вам.
Меня точно ошпарили – лицо пылало.
– Мамка говорила: вы добрый… и еще… ну… А я… ждал, пока вы…
– Боялся?
– Нет… Не боялся… Думаете, я ничего не понимаю?.. Я же видел, как она… моя мамка… как идти в землянку… перед зеркалом… словно в костел…
Он снова – и довольно злобно – стрельнул в меня своими быстрыми зайчиными глазенками, бухнул пистолет на пол (к счастью, не выстрелил) и кинулся к двери; меня он все же боялся. А может, и ненавидел.
И я себя ненавидел; даже не заглянув в остальные комнаты, справа и слева от коридора, поднял с пола свой «вальтер» и, зачем-то пятясь, вышел на крыльцо; потом, даже не глянув больше на этот огромный, с широкими окнами, одиноко и таинственно проступающий в сумраке индевеющего утра дом, не чувствуя холода, по дорожке из цементных плиток побрел, не оборачиваясь, к дороге, серой веревочкой убегающей по лугам… Мне все чудилось, что откуда-то – из-за угла ли дома, из сиреневых ли кустов – за мной следят укоризненные или даже злые, что-то в себе затаившие глаза этого белокурого мальчугана… Того, который один и знал, что говорила ему мать об этом поспешно уходящем отсюда, всклокоченном, неопрятном человеке… что она говорила Ализасу еще…»
А фотокарточка? Онина фотокарточка? Она попалась мне на глаза позднее, когда из невзрачного многоквартирного дома, какие начали возводиться в пятидесятые годы, мы переезжали в наш маленький особнячок (благодарить за это мы должны были одного Даубараса, к тому же сам по себе переезд сводился лишь к перетаскиванию вещичек через дорогу); я подобрала ее с пола, – видимо, вывалилась эта мелкая карточка из старого альбома с фотографиями Глуосниса «холостяцкого» периода; отмстила про себя: раньше он мне такой не показывал. А может, мне просто не было до нее дела раньше, ибо переезжали мы уже после моего возвращения из Москвы, куда я была направлена на стажировку; я наклонилась за фотокарточкой и вдруг увидела его, Ализаса, это он глядел на меня глазами деревенской женщины в серьгах и белой блузке; но, может, то был вовсе по он? Нет, я знала: Ализас, спустя лет пятнадцать, именно таким прямым, подбадривающим себя самого взглядом (слова Ауримаса) смотрел на меня, когда я, проходя свою стажировку, однажды оказалась на встрече московских литовцев (когда-то устраивались подобные сборища) в постпредстве – и даже не в постпредстве (это было в другой раз), а в осенне-желтом загородном парке, куда мы прибыли на автобусах; стоял сентябрь, сухой и прозрачный, листья шуршали под ногами, вокруг большого пруда, заросшего сухим камышом, прогуливались под руку пары; я вместе с другими земляками, большей частью аспирантами и студентами, вертелась у длинного, сбитого из досок стола (стульев не было вовсе, а стол именовался шведским) на лужайке недалеко от автобусов, держа в одной руке бутерброд, в другой стопку, куда кто-то наливал вино; в тот день у меня было удивительно легко на душе, и я смеялась, сама не знаю чему; неужели это была насмешка судьбы? Об этом я не подозревала, хотя и знала за своей судьбой такое свойство – выкинуть шуточку, когда совсем того не ожидаешь; могла ли я помышлять о чем-нибудь таком? Уезжала я из Вильнюса, весьма сдержанно простившись дома, какая-то кошка перебежала дорогу, и, возможно, эта кошка была моей студенткой; правда, чемодан был корректно донесен до вагона и водворен в купе; по-моему, примерно так же, исключительно из чувства долга, меня чмокнули в щеку и тоже водворили в купе (вагон, разумеется, был мягкий, спальный); звонил всего раза два. Что ж, рассуждала я, пусть, надо передохнуть. Нам надо отдохнуть друг от друга (даже психологи советуют это), пожить врозь, обдумать все; стажировка для этого как нельзя больше подходит. И если после этого ничего не изменится (что для тебя изменится, Мартушка!), будет хоть та польза, что можно оторваться «от домашней рутины», от удушливой инерции быта (эх, зачем я родилась женщиной!), от оглупляющей занудной повседневности; только Эму было жаль оставлять. Но, собственно, не бросаю же я ее одну – одета, обута, накормлена, при отце; а чтобы тому не пришлось слишком разрываться между службой и домом, имелась тетя Аля, пенсионерка, представительница дефицитной в наше время профессии домработниц; говорили, ее отбивные нахваливал сам Кипрас Потраускас… Да и пани Виктория из квартиры этажом ниже нашей, именно пани, с манерами и выговором прошлых лет, с массивным медальоном в виде виноградной кисти на шее и пышными крашеными рыжими волосами; до войны она проживала в Москве и работала в театре, не то продавала билеты, не то указывала места, после того как лишилась мужа-академика, профессора, доктора философских наук… Теперь у нее трое на редкость некрасивых взрослых дочерей; уж она-то не соблазнит Ауримаса; она не забывает время от времени написать: все в порядке, любушка, все у тебя дома как полагается…
А коль скоро все в порядке…
Я хохотала возле этого уставленного тарелками и бутылками дощатого стола, сама не сознавая причины своего веселья, хохотала, как молоденькая (стукнуло тридцать пять), как здоровехонькая (а уже побывала в больнице), кому-то что-то говорила, кому-то незаметно подмигивала, держа в одной руке свой любимый бутерброд с красной икрой и ничуть не обращая внимания на соседа, пытающегося налить вина в стопку, которую я сжимала в другой руке; здесь, на этом осеннем пикнике, было так хорошо… Мне даже начало казаться, что если бы меня сейчас увидел Ауримас, он был бы вынужден признать, что его Марта достойна чего-то большего, нежели ей сулит жизнь, и уж во всяком случае большего, чем у нее есть; мужчины, даже совсем юные, иногда бросают на нее неравнодушные взгляды… Ведь у нее такая хорошая улыбка, мягкий, сразу всех располагающий к ней голос и, говорят, глаза… такие глаза…
Тут я заметила, что рука наливавшего мне вино – не то студента, не то аспиранта – застыла, не успев наклонить бутылку:
«Простите… вы…»
На меня смотрели глаза, которые я потом узнала на фотографии (при переезде в новый дом) – той самой, из холостяцкого альбома Ауримаса, которая мне снова напомнила мою стажировку в Москве; возле меня стоял Ализас. Да, он, хотя совсем взрослый и даже малость увядший, все такой же белокурый, скуластый, с живыми, самого себя подбадривающими (это Ауримас ловко подметил) глазами, – Ализас из третьего «А». Я поняла это сразу, и прежде всего – по голосу, когда он заговорил; и даже трудно сейчас сказать, что это было – вопрос или возглас удивления; возможно, и то, и другое. И тот же не побежденный годами испуг в быстрых глазах, страх затравленного зверька, который он всячески – как и встарь – пытается скрыть, но которого я, учительница, не могу не заметить.
«Вы… учительница Купстайте?..»
Он сказал «учительница», произнес то слово, которое только что мелькнуло у меня в мыслях, – и это тоже подействовало на меня определенным образом; невзирая на свои тридцать пять, солидный опыт и прочее, я в ту пору еще была молода. И совершенно молодым голосом ответила:
«Как видишь!.. Нашла-таки тебя…»
Я в самом деле чувствовала себя той, восемнадцатилетней «училкой», наконец-то настигшей своего недисциплинированного, удравшего из класса ученика-неслуха, которого, я знала, преследует отец (ну, отчим) и которому жилось, само собой, несладко; сегодня, спустя столько лет, я даже знаю, как именно ему жилось.
Но тогда, на осеннем пикнике, я вспоминала лишь, как искала его однажды дома, приезжала вместе с Шачкусом, а мать моего ученика, Начене, стояла руки в боки и дерзила: «Не знаю, я за ним не бегаю…» Больше мне ничего не приходило в голову. Но и смеяться расхотелось – ведь я искала тогда не одного лишь своего воспитанника Ализаса, но еще и того, корреспондента, «из Каунаса», и знала, кого больше; да только как найти?
Как, где, если не нашел сам Шачкус, а уж он-то весь уезд знал как свои пять пальцев, а уж старался как – сам за уполномоченных таскал мироедам агитлистки, не гнушался обществом кулачья, подсаживался к столу: посидеть, покалякать, то да се обсудить, хотя от спиртного, понятно, отказывался; Шачкус был тверд. И упрям, как вол, готовый лбом прошибить стенку хлева; да что толку, откуда им знать? Все, с кем только ни беседовал Шачкус, молчали, как воды в рот набрали, или удивленно пожимали плечами: откуда им знать? Студент? От газеты? Появлялся или нет? Мало ли кто тут шляется… На дорогах много всяких… Грабят, пугают, ночью страшно и глаза сомкнуть… А своих, любавских, не слышно? Таких не знаем, нет-нет, и слышать не слышали, наши все или по домам сидят или… Или сам знаешь где – кого фрицы поганые поугоняли рыть окопы, так что те и не вернулись, а кто вернулся… тебе ль не знать… Выпей, что ли, начальничек, у меня чи-истенькая… не для чужих, для себя гоню… из последней ржицы… и, может, в последний разик. А коли не пьешь, коли ты, начальник, такой кремень, так вот у нас барышня, учительница наша… У меня детки все в школу записаны, а то как же – ученье свет. Да… в паше время не знаешь, что с тобой будет завтра…
Тут я спохватилась, что слишком уж замечталась и слишком далеко меня отнесло, пришлось вернуться в свои тридцать пять…
«От меня не убежишь…» – я улыбнулась Ализасу.
И зачем я это сказала? Кому? Озорному ученику или нынешнему студенту, а возможно, и аспиранту?
(Да, аспиранту – узнала я немного погодя, когда, радуясь тому, что встретила в целой толпе земляков одного знакомого, прогулялась с ним вокруг пруда. Он работал над диссертацией с диковинным названием «Научные основы ухода за папирусами» и корпел в библиотеках, хоть и заранее уверенный, что ничего путного по этой теме там не найдет; о жизни своей он говорил неохотно.)
«Я и не думаю никуда бежать… – ответил он и тоже улыбнулся и погладил рукой подбородок. – Набегался, хватит…»








