412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Спокойные времена » Текст книги (страница 17)
Спокойные времена
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:15

Текст книги "Спокойные времена"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)

«Ни капельки, Эми! Ничуточки! Мне всегда очень приятно тебя видеть, Эми… И как ты, Эми, можешь так обо мне?..»

Эми… В глазах темнеет… Эми, Эми, Эми…

Эми – —

Только голос и глаза, голос и глаза, которые поглощают меня. Из угла, где он сидит в кресле, уронив под ноги пестрый плед, и листает какой-то цветной и яркий журнал или попыхивает своей элегантной трубкой, медленно, как мудрец, выпуская под потолок голубой душистый дым хорошего табака («Prinz Albert» – написано на пачке), или просто так, закинув ногу на ногу, подперев рукой подбородок, отдыхает. И все равно следит. Что-то он видит во мне, чего не могут разглядеть другие, что-то находит нужное для себя. И это хорошо. Это мне нравится… Нравится чувствовать, что кому-то есть до тебя дело, что кто-то – и не абстрактный некто, а он, он, мой Единорог, – интересуется всем, что бы я ни делала… И даже боязно глаза поднять, будто все, что ты знаешь и чувствуешь в данный миг – все то важное и настоящее, – вдруг может оказаться миражем, плодом твоей больной фантазии и исчезнет, как только твой взгляд столкнется с реальными предметами и картинами; или ты даже боишься его взгляда, его слов, движений, всего; достаточно лишь чувствовать: он здесь. И все. И все. И ничего тебе больше не надо, кроме одного: он здесь… И ты роешься в беспорядочно сваленной в углу куче иностранных журналов (журналы эти ему привозят моряки, а некоторые, более редкие, он приносит с работы), листаешь, складываешь, стрекочешь ножницами, откладываешь в сторонку то, что собираешься взять домой; все эти блага он дарит тебе. Это же сокровище! Все эти таинственно шуршащие листы, журналы, проспекты, буклеты и даже всевозможные рекламы; все это другая жизнь. Пусть чужая, далеко отстоящая от твоей суетливой будничности, но тем притягательней. А когда принесешь домой (а еще говорят, я ничем не интересуюсь!) и обклеишь этими восхитительными картинками стены своей комнаты (чем я хуже Вирги?), становится как бы и твоей та, чужая жизнь…

«Так и ты сама, Эма, становишься вроде этого бескровного манекена… Рекламы бутылок и сигарет… реклама какого-то мыла – и ты уже мнишь, будто это настоящая жизнь… Мне стыдно…»

Стыдно! Ему! Старый болван! Застрял на первой половине нашего века, на этих послевоенных годах и разрухах…

Вжик, жик, жик – работают ножницы! Мы трудимся, дорогой родитель, да еще как! Шу-шу-шу – бумага. Палево, направо! В корзину, в корзину, в сумку! Работаем!

«Отдохни, Эми… Ну, подними голову! Выше голову, выше! Я уже целый час не вижу твоих изумительных глаз, Эми! И не забывай, тебе нельзя переутомляться! Я не хочу, чтобы ты уставала, Эми».

Эми, все Эми… Дивный мой человек. Мой Единорог. Мой

И ты не думай, несчастный Чарли, что ты мне хоть сколько-нибудь… Если я хожу с тобой, то исключительно потому, что никуда не могу пойти с ним, нигде не могу появиться… так как мои старики… особенно моя болящая мамаша… ого!..

Я смотрю на него: голова запрокинута, лоб крутой, чуть наморщенный, бачки бросают тени на щеки, в руке трубка, в белой, красиво очерченной руке… Полосатая рубашка, полосатый галстук, полосатая пижамная куртка (коричневая кожаная, в которой он ходит на работу, висит в шкафу), все такое обыденное и в то же время словно из этих вот журналов, и все такое интеллигентное, чистое, достойное, уютное; он сидит курит, выпускает вверх круглые колечки дыма, помахивает тапкой – чистой, большой, пушистой – и все поглядывает на нее, на кроткую, податливую малышку Эму, поглощенную журналами. «Не перестарайся, Эми, не все сразу, успеешь и потом… А сейчас? Сейчас перерыв, сейчас давай выпьем чаю; пожалуй, зеленого. Не знаю ничего более тонизирующего, вот уж где прав Восток. Я сейчас… если бы ты мне еще и помогла…» – «Конечно, конечно», – вскакиваю на ноги, вылетаю из-под лавины журналов, включаю газ, ставлю чайник, ищу заварку, сахар, ложечки… И все быстро, ловко, без слов, а если нет чистых стаканов, тут же кидаюсь мыть и тарелки, и вилки, и ложки и выкладывать все на стол, смахиваю крошки со стола ладонью… Эми, Эми, Эми… Я бы здесь все мыла и чистила, полировала, вылизывала… все ради него, Единорога, потому что… Потому что здесь не дом, здесь нет ни папани, ни мамани… ни их поучений… Только он, Единорог, его глаза, его голос, его… Только пусть он зовет меня этим именем: Эми – всегда, как в тот, первый раз, когда я для смеха написала ему записку в школе, во время встречи с сотрудниками НИИ, от имени которых выступил он, и когда он выразил желание ответить Эме на ее вопрос лично и подробнее… ей, Эми… своей милой, тихой Эми…

«Может, капельку мартельчика, а, Эми? – говорит он, кладет трубку на край пепельницы и наливает ей и себе. – Чтобы почувствовать нормальный вкус человеческой жизни». Он поднимает рюмку, улыбается и смотрит через стекло ей в глаза – ну просто Гирин из рок-оперы «Иисус Христос – суперзвезда»; а потом, после ужина (после чудесного ужина вдвоем), он целует ее в лоб, очень даже обыкновенно: встает со стула, подходит, наклоняется, сжимает теплыми ладонями ее щеки и целует в лоб. Совсем не так, как Чарли или кто-нибудь еще из кодлы. Чуть-чуть коснувшись губами, самыми краешками губ. «И все. И все, детка, на сегодня все; время дорого. Время – дар божий. Не будем разбазаривать его впустую, нельзя тратить время впустую (тут он становится похож на отца, уже одним этим), побережем его для труда, для деятельности, если не общественной, так хотя бы лично полезной, вон там, в машинке, с самого утра поджидает чистый лист бумаги, это мой новый опус…» «Что за опус?» – хочется спросить, но неудобно; и потом, она знает: он скажет, что опус важный, поскольку это его работа и она ему нужна… А если его – значит, и ее, Эмина, в чем-то и ее работа; и еще она знает, что ему положено работать, такой у него возраст, в его годы человек обязан чем-то заниматься, хотя Единорог умеет и веселиться, да хотя бы и маг послушать. А сейчас?.. «Нельзя так нельзя, в другой раз… можно?.. Может, вообще?..» – «Да что ты! – Он улыбается ослепительной улыбкой. – В другой раз мы возьмем и остановим время… Не часы, а время, ладно? Эми, я тебе притащу журналов… в другой раз… и еще кое-что… Что? Увидишь. Не все сразу, Эми…»

…Да, да, да. Хорошо чувствовать, что ты все можешь… стоит лишь пожелать… спять телефонную трубку…

Нет, нет! Не туда! Нет, пока еще… нет!

Слышишь ты, оте-е-ец… И ты, маманя, – еще нет! Еще не время. Когда все и всюду уже будет испробовано… когда все дороги будут исхожены и все двери закроются… в крайнем случае… А пока – рано… Мой час еще не пробил…

Ну, а ты, маманя, что ты знаешь? Что чувствуешь? Ничего! Ты ни о чем не имеешь понятия, у тебя все застыло в прошлом. Может, оно и было прекрасно, твое прошлое, не знаю, но оно позади. В тех годах. А их, увы-увы, нет. И сейчас, маманя, живут не тем. И не разговорами о равенстве, эмансипации, гармонии полов (ты даже не представляешь, сколько я всего поначиталась про это), а умением высказать правду в глаза…

(«Будь гордой, Эма, всегда будь гордой. Ни перед кем не пресмыкайся. Можно сломаться, но не дать себя согнуть. И не верь никому. Ни одному мужчине».

«А папе?»

«Мужчины жестоки, Эма. Бессердечные существа. Увидишь».

«И папа?»

«Мужчины никогда нас не поймут».

«Как же быть, мамочка?»

«Оружие женщины – гордость. Самостоятельность. Независимость. Жизнь в себе. Не поняла? Вырастешь – поймешь. Свой голос, свое мужество, своя воля. Не чужая, а своя. Только своя. Своя».)

Когда это? Да не все ли равно; когда-то. Я тогда совсем не разбиралась, что к чему. Только начинала узнавать мир. Тогда я еще не читала этих книг. Только начинала читать. Тогда не было у меня и друзей – тех, что позднее… когда я еще ничего не знала… ну… Когда спрашивала, почему она плачет. Когда еще сидела на коленях. Играла ее пальцами. Ее волосами. Заплетала их в косички. Где твое мужество, мама? Твоя воля? Независимость, о которой ты мне столько…

«Деспот! Деспот! Деспот! Все по-своему, только по-своему! Все для себя!»

Допустим, это так. А ты? Ты, мама? Зачем живешь? Для кого? Только для других? Не для себя?

Молчишь… Валяешься в коридоре на зеленом затоптанном ковре и молчишь – ждешь, когда я подбегу. Но я, матушка, горда. Я независима. Сломаюсь, но не склонюсь. И не побегу к тебе, нет, – пускай бегает он… отееец… А он подбежит, поднимет тебя под мышки, оттащит в кровать…

Я подхожу к двери, прислушиваюсь: тихо. Уже тихо там, за дверью, в том коридоре, где остались они, мои предки, которые все еще полагают, что имеют надо мной власть; какую, боже мой… Какие права? Никаких. Точно так же, как друг на друга…

Разве бывают права без свободы?

Вот куча тряпок у меня под ногами. Что это? Откуда? Ах да, сама! Я сама раскидала их, вывалила все вон из шкафа. Мои тряпки, их тряпки. Их! Юбки, платья, кофточки, колготки, лифчики. Кое-что, правда, похоже на то, что бывает в тех самых «Quick», «Burda» или даже в «Paris-match», но лишь кое-что, и все измято, скручено, свалено. Кто устроил весь этот кавардак? Зачем? И какое здесь все серое, в этом подлом шкафу, в комнате, у меня под ногами… серое, скучное, занудное… Ни красок, ни разнообразия! И никакого просвета, никакой надежды на перемену!

Уйти? Куда? Опять мотаться, как в тот раз? Как много раз… И почему уйти? Почему мне? Почему не им? Мы все взрослые, все имеем одинаковые права. Это в наше время соблюдается. В какой-то мере.

Ну ладно, я ухожу, вы остаетесь. В своем доме. В моем доме. Остаетесь вы.

Но почему так? Вам ни разу не показалось, что это жутко несправедливо? Не-гу-ман-но! Что появиться на свет не входило в мои планы. Что родителей я не выбирала. И дома, в котором живу… И если вы, родители, дали мне жизнь, о чем я вас не просила, то какое право имеете сейчас… когда я уже сама по себе… Кто дал вам право выгонять… как собаку…

А ведь я уже взрослая! Могу и не спешить: не только с возвращением, но и с уходом. Да, не спешить с уходом. Хотя бы до утра. Могу вернуться с лестницы. Могу вовсе не уходить. Я ведь тоже человек и тоже, как вы, хочу спать. И даже, может, больше, чем вы. Могу и я хотеть спать. Могу, могу, могу – —

– Эма…

Я вздрогнула.

– Что, Дайвушка?

А, здесь… Все еще здесь… В милиции.

– Сама с собой разговариваешь, сбрендила.

– С собой?

– Угу.

– Всегда приятно поговорить с умным человеком, Дайва.

– Особенно если он всегда тебя слушает…

Дайва шмыгнула носом – малюсеньким, по-поросячьи круглым – и замолчала. Сжалась в комочек, потирает колени руками и молчит. Не всегда юбка лучше брюк, ох не всегда!

– Вирга!

И та молчит; заснула, что ли?

– Лизи, жива?

– Абсолютно, моя драгоценная.

Совсем как ее мамаша, та, в блестящем платье. Драгоценная. Усвоила.

– Слышишь, Лизи?

– Что?

– Мое сердце.

– Ого!

– Приложи руку сюда. Ну, ладонь. Слышишь? Что-нибудь?

– Совсем ничего.

– А я слышу…

– Что ты слышишь?

– Какие же мы идиоты, господи!

– Что с тобой?

– Вдруг что-нибудь… тому человечку?

– Какому еще человечку? О чем ты? Что за шутки?

– Это не шутки… Будущему человеку, который когда-нибудь… Когда-нибудь… Ведь это может быть… когда-нибудь…

– Ну, балда! Ты как мой родитель – уж он сказанет, никто в целом городе не поймет. А уж напишет!.. Говорят, никакой критик или там академик не разберет…

– Знаешь, Лизи, нашим чувакам… им, может, и ничего, а нам… девушкам…

– Ты что, рожать собралась, мадам? И говоришь об этом здесь, в милиции?

– А что! Ничего удивительного!..

– А больше, Эмка, тебе не о чем думать? Совсем?

Растворилась дверь. Вошел седой майор. Искоса глянул. Не спеша, будто все происходящее доставляет ему большое удовольствие, потер руки – большие, темные.

– Ступайте себе, – проговорил наконец. – Можете идти.

Мы переглянулись: может, ослышались?

– Ну идите! – громче повторил он.

– А наши товарищи? – спросила я; не оставлять же их в беде!

– Эти обождут. Пока романы напишут. О своей жизни молодецкой. – Майор без всякого стеснения разглядывал меня; взвешивал взглядом как на весах; уставился и Гайлюс (почти забыла о нем). – Иными словами, объясняются. А вы… слабый пол…

Дайва и Лизи точно сговорились – обе с надеждой взглянули на меня. С плохо скрытым облегчением. Я помотала головой: нет!

– Мы обождем тоже. Пока они допишут…

– Думаю, это будет не скоро… – Майор шевельнул бровями – густыми, косматыми и безнадежно седыми. Какими-то старомодными. – Иногда эта писанина длится всего пятнадцать суток… а иной раз… особенно после серьезного преступления – гораздо дольше… А вы свободны, девушки.

– Без наших товарищей… мы…

– Я повторяю, вы свободны… Да ясно вам, курочки, что это значит? Что в милиции вам говорят: вы свободны? Сама милиция говорит…

– Никакие мы не курочки! – возмутилась я. – Мы взрослые люди… И мы хотим знать…

– Узнаете! – Майор махнул своей большой темной рукой. – Узнаете! Это нетрудно… куда труднее отсюда выйти… Особенно, – он повернулся ко мне, – если кто-то где-то посеял паспорт…

Меня прошиб пот.

– К-какой паспорт?

– Советский. Свой паспорт…

– Но я…

– Не спорить! Молчать! – Я замолчала. – А сейчас… – майор сердито кивнул на дверь. – Время позднее, гражданочки, посему прошу вас…

– Куда же мы одни… ночью… – захныкала Дайва.

– Хоть в пекло! – почти крикнул майор) Кажется, у него нервы тоже были не стальные. – Хоть к черту рогатому! – Он бросил взгляд на меня – тяжелый как камень. – И передайте приветик товарищу Глуоснису, ясно? Товарищу писателю Ауримасу Глуоснису… мы с ним когда-то… когда вас еще на свете не было, вас и этих ваших корешей… в любавских лесах… Да не забудьте – от Шачкуса!.. Он будет знать… Гайлюс, пропусти! Висмантас!

– Слушаюсь, товарищ майор! Пропустить!.. – прищелкнул тот каблуками. Это удивило меня – Гайлюс никак не походил на военного, и туфли у него были коричневые, замшевые, к тому же где-то я его все-таки видела. – Может, проводить? Все-таки, товарищ майор, девушки…

– Обойдутся!.. – ответил майор.

Мы одна за другой, гуськом, потащились к двери; взгляд Гайлюса был точно нож в спину…

«Обойдемся!.. – улыбнулась и я – лихой, бесшабашной улыбкой шобыэтта, которая часто, точно щит, ограждала меня не только от посягательств посторонних, но и от себя самой, и даже больше от себя самой, чем от других. – Еще как обойдемся!»

На улице задувал сильный ветер. Сырость железными пальцами вцеплялась в горло. Мы все трое, как по уговору, глубоко вздохнули и, ни слова не произнося, одновременно закурили по сигарете…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Потом пришло пробуждение – тяжелое, точно после гнетущего сна, когда кажется, что недобрые, угрюмые существа, виденные в кошмаре, остались с тобой и вместе ходят по улицам, работают в твоем учреждении и даже живут в твоем доме, посиживают в креслах в твоем холле… и тебе не остается ничего иного, как скрываться, хитрить, остерегаться их; главным образом, понятно, Ализаса. То, что другой женщине могло бы показаться заурядным, чуточку озорным эпизодом, для Марты стало раной, глубокой и незаживающей. Он не поцеловал ее, этот неблагодарный болван с кандидатским дипломом, Ализас из Любаваса, ее ученичок, – наклонился и чмокнул в ручку, будто тетеньку или тещу, – и это в тот миг, когда ее рука чуть было не обхватила его за шею, а что было бы, если бы ее поднятая и дрожащая рука, что-то ищущая в воздухе, нашла-таки его шею; но этого не случилось, чудо не свершилось, а теперь кажется, что ничего другого и не нужно, после того как он поднял свою тяжелую голову… Сегодня она может отнестись ко всему чуть трезвей. Марта вдруг почувствовала: что-то утрачено в тот вечер и после него.

И после – потому что она уже не могла спокойно смотреть в глаза не только Ауримасу и Эме, которая, кажется, что-то чуяла и догадывалась, но даже той особе, усохшей и плоской, как веник, доценту И., которая сама (попробуй разбери этих старых дев) претендовала на внимание Ализаса и его соседство в тот вечер; от ее глаз не укроется ни единое твое движение. Доцент И. всегда была нерушимым моральным столпом факультета, пошатнуть который не удалось даже вниманию со стороны самого декана Милашюса (а как она этого желала!), – и вдруг какой-то кандидат из архива… Общаясь с любым из своих сотрудников, Марта чувствовала себя так, будто тот все знает, то есть все про нее и про Ализаса, словно этому сотруднику больше делать нечего, как наблюдать за ней, Мартой. Что-то здесь было роковое, хотя здравый смысл против этого возражал: подумайте только – Ализас, которого она, разумеется, ничуть не любила (еще чего!) и без которого отлично прожила бы весь отпущенный ей срок, если бы тот не повстречался ей; но он повстречался, и она просто «поиграла в женщину», как впоследствии выразится панн Виктория, – разве то, что между ними было, можно назвать увлечением или страстью? Нет, конечно, нет; ведь он, Ализас этот, никогда ей больше не понадобится – даже в минуты самого кромешного одиночества. Это осталось как сказка, жившая где-то рядом с ней, миф, откочевавший из детства, хотя белокурый мальчик все еще являлся ей во сне, а порой и в призрачной дымке между сном и бодрствованием; но уже не всегда, ох не всегда оказывался он похожим на Ализаса, а все больше походил на того одноклассника Винцукаса (впоследствии известного в Литве поэта), чьи стихи, точно набранное цветными переливающимися буквами объявление, горели и мерцали перед глазами («Глаз твоих сиянье как сказка в тихий час, и творчества, дерзанья гори, пылай, свеча»), но лишь как общее светлое впечатление, и эти слова, далекими вспышками пробившие подсознание, – некий пунктир былых дней, с трудом находящий себе место в сегодняшней жизни; иногда этот мальчик смахивал на Ауримаса. И особенно тогда, когда их жизнь, пробурлив по камням водопада (так представлялось Марте), снова начинала течь по тихому и старому руслу реки, где все реже случались половодья и отливы, потому что оба они, пусть невольно, пусть совсем о том не помышляя, с каждым днем все больше отдалялись от весны с ее бурями и грозами, отдалялись от своей молодости; многое осталось в прошлом. И почему он, Ауримас, в тот апрельский вечер не пришел домой чуть раньше, зачем задержался, – ведь, пожалуй, могло и не случиться того, что случилось, всего этого позора. А это жалкое, пополам с сочувствием, замешательство вбежавшей в комнату Эмы; что, что она сказала, когда вошла? И не приснилось ли ей, Марте, то, что было тогда сказано?

«А это что такое? – воскликнула Эма, распахнув дверь и увидев бутылку на столе. – Что за праздник, мамуля? Что за бал?»

«Скорее маскарад… – кажется, так ответила Марта, все еще чувствуя жесткий холодок почтительного поцелуя на онемевшей коже руки и с недоумением глядя на Эму; даже та ей была не нужна сейчас. – Другого быть и не может».

(Кажется, она по-прежнему ощущала в себе запах вина и табака, хотя сейчас эта смесь не доставляла никакого удовольствия, скорее вызывала отвращение.)

«Мама, ты… пила?»

«Да… капельку…»

«И он… этот человек?»

«Он принес мне книги…»

Конечно, это было глупо – выдумывать оправдание; но почему-то Марте пришло в голову именно это.

«Книги?»

«Да. Ты не представляешь, Эма, сколько у него книг… И каких… А вообще-то… иди спать, Эма… Что-то поздно ты пришла, деточка».

Все. Кануло. Не вернется. Да что, собственно говоря? Ведь ничего и не было, не было никакого Ализаса… Был только ученичок младшего класса, где-то в болотистых любавских лесах… Лишь тот, сказочный, остался – с волосами, желтыми как лютик, – и там, в сказках и сновидениях, он изредка брал за руку легкую, сквозную, точно пух одуванчика, хрупкую девочку и вел ее куда-то сквозь гарь и дым, сквозь туман и стрельбу, мрачную перекличку деревенских собак – глаз твоих сиянье, да-да; вел, не касаясь ногами земли, паря в воздухе; он улыбался, и она тоже улыбалась; но, быть может, то была Эма? Уже не она, Марта, вдруг состарившаяся и познавшая меланхолию бытия, а ее дочь Эма, готовая вобрать в свою улыбку весь мир?

Не имеет значения: ушло, не вернется. И Марта даже не сразу узнала Ализаса, когда они обе, она и Эма, вынырнули из черной, забитой людьми глотки универмага.

«Это тот самый, у кого пропасть книг, да?»

Это было как удар кулаком – встреча в людской сутолоке, но сутолока и многолюдье и помогли уклониться от встречи; с тех пор Марта его не видела. Ибо весь мир для нее окрасился в совершенно иные тона, все в нем стало выглядеть иначе, и главным сделалось то, что прежде представлялось обычным и совершенно ясным: Эма да еще Ауримас, но прежде всего – Эма; Эма, где ты была, Эма, куда собралась, когда придешь, Эма… Эма, Эма, Эма… Лишь ей, дочери, можно было добиться того, что оказалось не по силам ее матери в Любавасе и в Вильнюсе той поры, о чем Марта могла только мечтать: утвердить себя не в смысле карьеры, положения на службе – подобное Марту мало интересовало, – а в женском смысле, вести настоящую, достойную женщины жизнь, где тобой любуются, рады тебе, где ты что-то значишь, ты всем нужна, где без тебя просто гибнут, пропадают. Ибо ты есть, ты – женщина, без которой нет ни вдохновения, ни тепла, ни семьи и перед которой все как бы в неоплатном долгу. Выбиться из этой незначительности, невзрачности, которая словно на роду написана ей, Марте, несмотря на то что пришла новая жизнь и открыла ей глаза, накачала свежего воздуха в легкие, – но какая-то запоздалая получилась эта жизнь, быстро износилась, без времени состарила и одарила хворями…

Зато у нее есть Эма! Дочка Эма, которая и хороша собой, и способненькая, и с детства живет в таких условиях, что только радоваться и радоваться да благодарить судьбу; правда, и у нее пошаливает сердце, – видно, в нее, в мать, пошла, – но теперь другие времена, другая медицина, ого, теперь…

«Больше двигаться, больше деятельности, активности! – советовал врач-специалист, которому, девочку показали в классе четвертом-пятом (переутомлялась после контрольных). – Так теперь у нас лечат! И не только здесь, на периферии, но и там…» – он показал пальцем куда-то в сторону окна, через плечо; там опускалось багровое вечернее солнце.

«Спокойствие, как можно больше спокойствия – вот что нужно вашей девочке!.. – излагал другой, уже в шестом. – Это не шутки: переходный возраст! Физкультура? Вздор! Предоставьте Щоцикасу и Жаботинскому!.. Бегать? Что вы! Бассейн? Ни в коем случае! Лагерь? Что вы, гражданочка, хотите летального исхода?» Марта чуть не бегом выбежала из кабинета, увлекая за собой Эму, которая держала в своей хилой ручке какой-то затрепанный романчик.

«Как быть?.. – значительно морщил лоб профессор, знакомец Ауримаса (сам Ауримас почему-то не советовал к нему обращаться), всеми уважаемый и чрезвычайно модный доктор Ремас Райла. – Да пусть живет естественно, как ей хочется… Не дергайте без надобности… Не нажимайте на учебу… зачем девушке излишняя образованность? Не верю, чтобы творческая личность, писатель Глуоснис (он подчеркнул слово писатель едва заметной, снисходительной издевкой, подобная насмешливость тоже начинала входить в моду у людей прикладных профессий), не был в состоянии обеспечить своей единственной дочери необходимые условия…»

Какие? Этого Марта не спрашивала, не хотела показать себя дурочкой, но в душе поклялась: беречь. Она будет оберегать дочь от всего, что может в какой-то степени повредить ее слабому сердечку, оберегать всегда и везде, от всех, и особенно от Ауримаса, от отца, который как будто ничуть не понимает трагичности положения: их дочь больна и чуть не обречена – это было еще тогда, когда…

Нет, нет, нет, об этом не надо думать, сейчас не надо, колеса не повернуть вспять, пусть катятся… Катись вперед, колесо истории, где Марте отведена совсем незначительная ролишка, даже, признаться, незаметная, но зато ее Эме… Все книги – для Эмы, все фильмы, спектакли, все телепередачи; и все концерты, все выставки, все путешествия; правда, все больше по курортам, с Мартой, не отпускать же ее далеко одну… И не оставлять же с Ауримасом, который свою дочь (да и жену, впрочем) совсем не понимает (однажды, правда, пришлось-таки оставить: когда ездила на стажировку в Москву) и который считает, что главное – работа, долг, ответственность. Может, и так… Но она, Марта, ради своей единородной готова на величайшие жертвы, какие всегда выпадают на долю матерей, но, увы, не понадобилось и это. Увы, ибо ей все время казалось, что она еще не сделала для своей дочери того, что необходимо сделать, чтобы у Эмы осталось представление о ней как об исключительной матери. А ведь если и стоит ради чего-то жить, то только ради Эмы, и все потому, что в ней видишь самое себя, свою юность, идущую иным, более красивым и осмысленным путем, свои собственные грезы, свои мечты, которые сбылись в дочкиной повседневности, видишь ее, свое дитя, частицу своей души и плоти, да что там частицу – всю целиком свою душу, которая постепенно становится тем, чем хотела бы стать ты, и главное – настоящей женщиной. То есть раскованной, независимой, не приемлющей ту ложь, которая призвана оправдать унылое существование… Ложь… и больше ничего. Ничего больше, Мартушка…

Пани Виктория это как будто понимает лучше всех. И то, что однажды вечером, в мае месяце, выдержав паузу в целых три недели, она позвонила и попросила заглянуть, показалось Марте делом вполне естественным.

Хотя не совсем.

Раньше Марта бывала у них часто, особенно когда они еще жили на одной лестничной клетке («Петрик, включи газ!.. Петрик, принеси чай!.. Петрик!..» – доносилось сквозь коленкор двери Ваготасов); последний раз была во время похорон профессора – незадолго до того вернувшегося после вынужденного длительного отсутствия, – на поминках, которые устраивала его закутанная в черный плат вдова; по углам жались, все в черном, заплаканные стареющие дочери, поразительно некрасивые особы.

И сейчас, стоило лишь Марте войти, все три (странное дело!) кинулись к ней, точно голодающие на хлеб, умоляя «не обращать внимания» и по возможности («Мы очень просим вас, дорогая Марта, умоляем») поговорить с их почтенной мамочкой, от которой сейчас зависит душевное равновесие и материальное благополучие их всех, бедных и осиротевших созданий («Вы сами поймете, почему…»).

Пани Виктория, когда Марта вошла к ней в комнату, сидела в глубоком кресле, в котором покойный профессор сиживал вечерами за газеткой, под большим торшером, похожим на подсолнух, – восседала, скинув с себя не только траурную черную накидку, но одетая как-то уж слишком по-домашнему, но кокетливо – в одном лишь наброшенном на малость костлявые плечи легком немецком халатике с разрезами по бокам, сцепив на выпирающих из-под халата суховатых коленях белые, унизанные перстнями пальцы, выставив вперед голубые восточные шлепанцы на босых, с голубыми жилками, ногах… Пани Виктория широко улыбалась, показывая отличные, великолепно вставленные наилучшими специалистами зубы, прямо в лицо молодому (примерно в возрасте того Ализаса, ну, московского) человеку, очень черноволосому, весьма по-хозяйски развалившемуся на диване перед сияющей хозяйкой; рядом лежала гитара, перевязанная ярко-алой лентой…

– …Темно-вишневая ша-а-аль!..

Пани Виктория пела с большим чувством, загадочно глядя на смуглого гостя, с усталым видом, рассеянно поглядывающего по сторонам; пани Виктория умолкла и повернулась к двери. И в самое время, так как Марта чуть было не попятилась назад в коридор, где сгрудились в нетерпеливом ожидании все три дочери.

– Это ты, любушка… – Пани Виктория словно удивилась, увидев Марту. – Наконец ты здесь!.. Подсаживайся, будет веселей!.. Растрепали? Уже? Нагородили про нас с Юликом?

Она, разумеется, имела в виду свою милую троицу, которая топталась в коридоре и, без сомнения, подслушивала; пани Виктория, кажется, позабыла, что сама звонила Марте, движимая желанием показать своего «цыганенка» (впоследствии Марта узнала, что Юлик действительно выступал с цыганскими романсами). Дело в том, что гость метнул в Марту взгляд, острый как шашлычный вертел, и взгляд этот словно подтверждал, что Марта пришла к нему – еще одна обожательница, еще одна претендентка на любвеобильное сердце и пение в будуаре; цирк, в котором этот герой выступал, аккомпанируя себе на гитаре, после гастролей в Вильнюсе («Знаете, ко-о-лоссальный успех!») свернул свои шатры и отправился дальше, а Юлик остался погостить; гостил он, как выяснилось, уже пятую неделю, без всякого стеснения нахваливал хозяйку дома и весь этот столь уютный дом, вильнюсское масло, местный джин и уверял, что приедет еще («Мадам Виктория просто очаровательна!»), да подмигивал Марте: весьма по-дурацки и заговорщицки: Марта почувствовала себя не в своей тарелке, покосилась на дверь.

– Нет, нет! – остановила ее Виктория, дрогнув ногой в восточной туфле с загнутым носком. – Если я зову, значит, ты мне нужна!.. Соскучилась!

– Эма забыла взять ключи… – виновато улыбнулась Марта; ей было и страшновато, и любопытно, по-женски любопытно. – Знаете, с этими ключами вечно…

– Ну, сходи отопри… Но не покинешь же ты меня одну… – Виктория шевельнула ногой в сторону двери; то, что она хотела выразить этим движением, видимо, не стоило мановения ее руки или взгляда. – С этими моими чучелами… Они хотят меня списать! Мол, не знаю своего места. Я-то?! Меня, любушка, всегда считали образцом хорошего тона! Из-за меня чуть не на дуэлях дрались. Да, да… Я, видите ли, оскорбляю семью! Разбазариваю, видите ли, наследство их отца! Вот ведь как бывает, любушка… – она стрельнула глазами в сторону Юлика.

– Я все-таки пойду, пани Виктория… – Марта направилась к двери. – Мы еще поговорим… как-нибудь… А сейчас… я вижу…

Ей было явно не по себе, как-то уж очень погано; дома она сразу юркнула в ванную.

Не ходила к Виктории долго, несколько месяцев, пока та, изловив Марту на улице, силком не затащила к себе. Был конец сентября, за окном пылали клены; липы, как молодые хозяюшки, суетливо одергивали мятые желтые одеяния; Виктория была грустна и куталась в черную шаль. Не было ни дочерей, ни скандалов, холодная, неуютная тишина; телефонная трубка и та, снятая с рычажка как лишний, никчемный предмет, болталась на шнуре, чернея на фоне цветастых обоев коридора…

– Уехал… – вздохнула пани Виктория, мешком рухнула в глубокое кресло под пышным подсолнухом, в кресло, где любил сиживать после трудов праведных муж-профессор, царство ему небесное; она снова сцепила руки на коленях, сегодня обтянутых черным джерси траурного платья. – Бросил…

– Как это?

– Увы… А я, дуреха… ну, самым идиотским образом… – Провела ладонью по лбу, взглянула на Марту, неожиданно засмеялась. – Любви все возрасты… знаешь…

– Да, да… – кивнула Марта. – Покорны, покорны…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю