Текст книги "Спокойные времена"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Итак, Бриг, сидел я в Café am Dom[20]20
Кафе у собора (нем.).
[Закрыть] на террасе, в Кельне, по меньшей мере десять лет спустя, в конце августа, под вечер, и, потихоньку попивая колу, смотрел на утопающую в дымке Hohe Strasse[21]21
Верхняя улица (нем.).
[Закрыть], откуда, словно из некоего белого нейлонового рукава, всё валили люди, ползли пестрыми шевелящимися клубами; и все с сумками, свертками, всевозможной расцветки целлофановыми пакетами и мешками, даже с чемоданами; и растворялись в желтом мареве среди домов, деревьев и бетона площади, все еще пышущего зноем после жаркого дня; где-то их ждали квартиры, гостиницы, автомобили, жены, мужья, дети; словом, их ждали; меня не ждал никто. Я уже привык, что меня никто не ждет, и это не вызывало у меня никаких эмоции, никакого душевного смятения, как когда-то, – просто было пусто и гнетуще на душе и хотелось с кем-нибудь поговорить, в общем выговориться, вот как сейчас с тобой, Бриг; человеку всегда нужен человек. Речь идет не о служебных делах, в сотрудниках тоже никогда нет недостатка, не говорю о недоброжелателях, которых почему-то чем дальше, тем больше. И, возможно, оттого было приятно знать, что где-то в Вильнюсе, в свернувшейся ужом серой улочке старого города, во дворе за толстой стеной, крытой черепицей, за старыми каштанами, одно окошко светит мне ярче остальных, – не беда, что это окно Абдонаса (жили они в разных комнатах, хотя и были женаты, в подробности вдаваться не будем), который до глубокой ночи раскладывает марки, а иногда наигрывает на флейте – когда остается время; мы с Вингой часто беседовали. Это была дружба без каких-либо расчетов – и, понятно же, ничего похожего на легкий, но не слишком невинный флиртик, какой позволяли себе некоторые мои сослуживцы и коллеги; и уж совсем в нашей дружбе не было корысти, мне просто надо было с кем-нибудь разговаривать свободнее, чем с сотрудниками, тем более с подчиненными, – без скидок на положение, без тех неизбежных умолчаний и тайного желания перехитрить кого-то или опасения, что перехитрят тебя; иными словами – разговаривать обо всем, что взбредет в голову, без всякого стеснения и притворства, зная, что твоя искренность, обычная человеческая откровенность, не будет использована во зло. Мы встречались в редакции, у всего честного народа на виду, никогда не уговариваясь о встрече загодя и никогда не помышляя о ней; а то обстоятельство, что с Вингой я беседовал дольше, чем с другими, никого особенно не удивляло; виделись мы также на собраниях, совещаниях. Устраивались подальше, где-нибудь в последних рядах, хотя по рангу мне полагалось быть если не в президиуме, то, во всяком случае, впереди; поглядывая время от времени на председательствующего или оратора, порой прислушиваясь, а иногда и вовсе не обращая на них внимания (речи в основном одни и те же, слова и те повторяются), мы не спеша обсуждали все события за то время, что не виделись – месяц, два или целых полгода, – и все больше из области искусства, которое она знала лучше, чем что-либо другое. Иногда я подбрасывал ее на служебной машине (водитель привык, что я всегда кого-то подбрасываю), иногда, особенно если собрание проходило ближе к ее дому, мы добирались пешком; мне нравилось идти рядом с ней – такой юной и женственной (не скажите, мужчине надо куда-то выйти с женщиной!), а в хмурые осенние или морозные зимние вечера – и поддерживать ее (женщину, женщину, женщину) под руку; с женой мы так гуляли давным-давно. Затрудняюсь сказать, когда именно она перестала ходить со мной куда бы то ни было («нездоровится», «платье не готово», «не уложены волосы», «не тянет…»), и понятия не имею – почему; возможно, это случилось после ее возвращения из Москвы (годовая стажировка в академии), а возможно, и раньше; по-моему, она просто не выносила соседства других женщин, особенно тех, кто помоложе и поздоровей, – а скажите на милость, где их нет… И молодых, и здоровых (жена все чаще хваталась за грудь и бегала по врачам), и, быть может, более привлекательных. Но разве оттого она переставала быть женой? Были в нашей жизни, особенно в самом ее начале, и вовсе безоблачные дни, были общие радости и общие заботы, особенно когда мы оба учились и жилось, право, нелегко; порой (такова она, жизнь семейная) пробегала промеж нас и всем известная черная гадкая кошка… Постепенно мы так свыклись друг с другом, что даже недостатки начали казаться не изъянами, а просто личными качествами человека, с которыми надо мириться, как и со многим другим, чего не изменишь; а то, что ее здоровье, словно яблочко, пусть медленно, исподволь, но упорно и методично стал подтачивать желтый червячок болезни, вызывало у всех вполне понятную жалость и решимость сразиться с еще далекой, но очень к нам не благосклонной – не только к нам обоим, но и ко всей нашей семье, ибо была еще и дочка Эма, – потихоньку грозившей из своего мрачного убежища судьбой. И жена приняла этот вызов судьбы, эту медленно, но неумолимо ползущую к нам опасность, которая ни с того ни с сего возникла как бы в самом воздухе и грозно встала поперек дороги, черной тенью вползла в наш дом, готовая помешать нам жить как люди даже тогда, когда казалось, что наконец-то можно начать жить… Но лихо не дремало, оно подкрадывалось все ближе, грозило обоими кулаками; незваная, неумолимая беда намеревалась в корне изменить многое в нашей судьбе; словно голодный, но опытный старый зверь, подобралась она к нашему дому вместе с быстро уходящими годами, с безбедным житьем и удалением от войны, от послевоенной разрухи, где, казалось, остались и канули в вечность бедность, мытарства, мечты о лучшей доле; все успокоилось. О, как невыносимо спокойно бывало порой у нас в доме, на улице, на службе, во всем городе, как святотатственно тихо; приходя домой с работы, не знал, что и рассказать, – до того серым и бесцветным был день! Не докладывать же, что худред Кишкис снова опрокинул кипящий кофейник (он варит кофе прямо на чертежном столе) на ватман, а типография тянет с номером; или что машинистка Люда отрастила такой длинный ноготь на указательном пальце, что он мешает ей печатать вслепую; потом, вечно она рвет копирку; а секретарша Кристе… Постой, постой, о женщинах – нельзя, к этой теме жена чувствительна; кажется, в этой области она слегка утратила уверенность в себе; к тому же в редакции женщин явное меньшинство, коллектив почти сплошь мужской, поэтому нет ни тайной ревности, ни свары, ни пикантных ситуаций; жены сотрудников, обычно бдительные ангелы-хранители, любящие проинспектировать женскую половину рабочего окружения своих благоверных (как-никак восемь часов подряд теснейшего общения!), в нашем благословенном учреждении оказывалось прямо-таки не у дел. Жены изнывали от скуки и переключали свое внимание на моды, мебельные гарнитуры, новые образцы холодильников и телевизоров, вязание – на службе у их мужей было тихо-спокойно; однако это не мешало женам время от времени напоминать мужьям, что не худо бы в той же, милой редакции зашибать на сотенку больше; Петрайтисы, между прочим, уже купили…
Но на такие темы у нас в доме говорили редко: кто да что купил; жили мы скромнее, чем можно было ожидать (зарплата, гонорары за книжки), к вещам чрезмерного интереса не питали; жена не питала его и к людям. С годами она все больше замыкалась в себе, не только никуда не ходила, но и отказывалась приглашать к себе; жизнь ее становилась похожей на затворничество. В чем-то она разочаровалась, моя жена, на чем-то обожглась, в чем-то обманулась или оказалась обманутой; некогда смело заявлявшая о своих правах, она выглядела теперь остывшей, безмерно усталой и как будто не представляла, как эти права отстаивать и сохранять за собой; она была недовольна и лично мной. Это выяснялось всякий раз, когда я пытался предложить ей куда-нибудь сходить со мной – в кино или театр («Там тебе не надо на меня смотреть»), на праздники пригласить кого-нибудь к нам в гости («Конечно, тебе удовольствие, а мне стряпать и мыть посуду») или съездить вместе на пару недель в Палангу или Ниду («Перестань, мне нельзя в холодном море»). Такие разговоры почти всегда кончались размолвкой и долгими неделями безмолвной «холодной войны», во время которой мы ночевали спиной друг к другу, боясь ошибиться даже во сне; бывало, что она хватала в охапку свои подушки, простыни, одеяло и среди ночи перебиралась в другую комнату, целыми днями ходила в синем тренировочном костюме или полеживала на диване – унылая, безнадежно мрачная, демонстративно высокомерная, неумолимая и, по сути дела, достойная осуждения, если бы не подлая ее болезнь…
Потом это стало чем-то обыденным – ничем не объяснимые ссоры, раздражительность по мелочам, – настолько обыденным, что у меня пропала всякая охота разговаривать с ней о чем бы то ни было, кроме домашних дел и, может, – может, ибо вскоре я заметил, что именно здесь было всего труднее найти с ней общий язык, – воспитания дочери; тут она была непреклонна.
«Ты подавил мою личность, – сказала она однажды; меня пот прошиб от ее слов. – Ты не дал мне стать человеком, заставил разгребать свои авгиевы конюшни… Можешь не сомневаться, я добилась бы больше твоего, если бы не ты!.. С Эмой так не выйдет!..»
Разговор этот происходил после приступа, когда Марта выписалась из больницы, и она просила прощения, сославшись на болезнь, лекарства, побочные явления, о которых, мол, и сам профессор толком не знает, – медикаментов она, кстати, потребляет целые горы, и тут я не в силах что-либо изменить; но я уже понял: наша дальнейшая жизнь будет несладкой; я окончательно пал духом. И все же не мог махнуть рукой: будь что будет! Или поступить подобно некоторым другим. Совесть не позволила, Бриг, – все-таки она мне жена, кто смеет вычеркнуть совместно прожитые годы? Никто. Я это знаю и знал всегда, когда запирался в кабинете с гудящей после ссоры головой, и всегда – встречая Вингу в редакции или где-нибудь на собрании: жена есть жена. И потому не мог позволить себе перейти определенную границу в отношениях с Вингой или с кем-нибудь еще (в паше время такая возможность передка); иногда мне даже казалось, что я и так слишком далеко зашел. То есть с кем – с Вингой?
«Послушай! Говорят… А ты не рассердишься? – как-то заговорила жена после очередного выхода из больницы или из своей комнаты (мы называли ее «зеленой»), где она, натянув свой обожаемый тренировочный костюм, дни и ночи полеживала на переправленных из спальни подушках-одеялах. – Будто бы ты… ну, вроде с какой-то студенткой…» – «Студенткой?.. – удивился я, в тот миг начисто позабыв о существовании Винги. – С какой студенткой?» – «Вроде с той, которая провалилась у меня на экзамене… И ушла из института…» – «Что-то я такой не знаю…» Я в самом деле не слышал, чтобы Винга ушла из вуза после провала на экзамене по злосчастной этой эстетике; мы с ней уже месяца три как не виделись. «Знаешь, знаешь… Да смотри не обознайся… Она – не я… Да и ты…» – «А я? – переспросил я машинально; всегда интересно услышать что-то о себе самом. – Ну, а я?..» – «Ты уже не юноша, Ауримас… Я и советую: подумай… хорошенько все продумай и тогда только прими решение…» – «Да я никаких решений не принимал! И обдумывать мне нечего. Что за бред? Дурацкие мысли…» – «Дурацкие? – Она вздохнула и улыбнулась язвительно своим затаенным мыслям. – Не очень-то… Хотя… я прошу тебя: но предай… Не предай меня, Ауримас… ведь и я не предала тебя… когда все остальные… помнишь?»
Я ничего не ответил, промолчал, удивляясь тому, что сегодняшний разговор не перешел в склоку, как это водилось у нас в доме; ушел к себе в комнату, откупорил «три звездочки» и единым махом проглотил граммов триста; ночью то и дело просыпался…
«Не предай…» – это слово слышалось мне всякий раз, когда, измученный очередной ссорой, а еще больше – многозначительным молчанием, я выбирался куда-нибудь развеяться (без жены, разумеется), чтобы без помех обдумать самое главное для себя. Несмотря на все, я писал, Бриг, писал, писал, писал, но иногда даже осмеливался сходить в кино или театр – там появляться без жены или мужа считается особенно дурным тоном; иные граждане, проторчав в ложе или партере со своими супругами все три длиннющих действия, безукоризненно, с лучезарной улыбкой исполнив обряд в гардеробе, чуть ли не от самой вешалки направляются в разные стороны; что для публики, то публике, а мое – мне… Я тосковал по людям, по самым разным, по всяким; кроме тех, что работали со мной в редакции, мне требовались и другие люди, я испытывал потребность видеть их лица, глаза, фигуры, слушать, что они говорят, и мысленно – что думают и что скрывают за гладкими, морщинистыми, высокими или низко нависшими лбами, под модными прическами из аккуратнейше уложенных или нарочито разметанных волос. Я испытывал необходимость понять их, острую потребность – узнавать и постигать, ибо без нее, я уверен, ничто не могло существовать, вся моя жизнь (я давно понял) стала бы бессмысленной и пустой. А работа журналиста… Она не терпит застоя, ох уж эта работа – она сразу мстит: хочешь оценивать – учись все видеть, знать, чуять, испытывай все на собственной шкуре; где уж тут сидеть дома! Но всюду, даже в кафе (разумеется, в одиночестве), я слышал это глуховатое «не предай» и мгновенно трезвел, расплачивался и шел домой; атмосфера там, ясное дело, была все та же… Но на душе у меня бывало легче, чем до ухода из дома: я не предал, вернулся…
«Не предай»… – отдавалось в ушах, стоило мне где-нибудь увидеть Вингу, почему-то именно ее, так как при встрече (разумеется, по рабочим делам) с какой-нибудь другой женщиной колокольчик этот молчал, не подавал никакого сигнала; но достаточно было увидеть Вингу или просто подумать о ней, как в ушах отдавалось это тихое, жалобное «не предай»; я снова оказывался где-то далеко от сегодняшнего дня, от города и этих людей, где-то в послевоенной разрухе или в военном времени, где эти слова всегда имели четкий смысл: «…ведь и я… тебя… когда все остальные…»
И все же я не мог без нее, без Винги, хотя мы и встречались от случая к случаю, без всякого плана; не мог, хотя и старался никак не обнаружить это; в ее пышных черных, всегда с каким-то остро пряным ароматом волосах, в стремительной, чуть напряженной, даже чечеточной походке, во взгляде ее живых, но непонятно печальных карих глаз, в грустноватой улыбке, блуждающей в уголках ее почти всегда подрагивающих, точно готовых раскрыться для крика, губ (видимо, так затаенно сама себе улыбалась ее мать, которой я никогда не видел и не знал), в ее упорной, годами вынашиваемой мечте виделась мне моя собственная юность: еще живая, но отдаленная, кому-то отданная, где-то оставленная и все равно моя, все равно нужная мне; к очарованию юности, как и к ритму танго, я навсегда останусь неравнодушен. А может, человек просто ищет то, что окончательно, безвозвратно утрачено? Или вдруг понимание той огромной, опасной для всех на свете угрозы, которую мы оба ощутили там, в Бухенвальде, сближало нас больше, чем какие бы то ни было другие флюиды?
Не знаю, не берусь судить. Но чувствую, что женщины меня (впрочем, может, и остальных) всегда понимают лучше, чем мужчины, которые склонны все истолковывать в свою пользу, и что только с женщинами можно быть полностью откровенным, хотя им эта откровенность зачастую вовсе ни к чему; и потом – я ведь рос без отца, и женщины, насколько помнится, сочувствовали мне больше, чем мужчины; для этих я значил не больше, чем камешек при дороге, чем серый заячий орешек, да-да, не больше; в этом я прекрасно отдавал себе отчет. И понял я это еще в Любавасе, куда прибыл из Каунаса, мрачный, потерянный, весь ушедший в себя, с разбитым сердцем; я строил тогда самые жуткие, мстительные планы – с женщинами я расквитаюсь (и главное, с ней – с ней, с Метой!»; женоненавистник!) Не стоик я, нет и нет, и зря вы меня таковым считаете; можете и дальше принимать меня за стоика, раз вам так нравится, – но я не такой; хватит с меня ударов, хватит и рабской покорности, ослиного терпенья; мне нужно не то. А что? Мне нужна борьба, деятельность, сопротивление – всем, кто только тронет, и в первую очередь… В первую очередь, разумеется, им, женщинам, которые сделали меня таким вот – беглецом, что ли (хотя сам я и верить тому не хотел); но от себя ведь не убежишь. От себя, уважаемый, ты никуда не скроешься и никуда не денешься – от себя-то самого, а? – словом, если ты, дурак, еще когда-нибудь… Нет, нет и нет! Да будет вам известно: Ауримас Глуоснис, который только что прибыл из Каунаса и попросился на службу в редакцию уездной газеты (его намерение поступить в отряд народной защиты почему-то вызвало смех, да и Гаучаса там уже не было), – женоненавистник, пуще всего на свете презирающий женскую ласку и любовь (если таковая вообще существует), ибо последняя – не что иное, как злейший яд или коварная ловушка, призванная окончательно лишить тебя самостоятельности и сделать из достойного, то да се повидавшего на своем веку мужчины никуда не годную тряпку для вытирания пыли с лакированных туфелек; не бывать тому, слышите! И не думайте, это не козни некоего Фульгентаса, и не друг он мне вовсе, а если я у него живу, если он дал мне койку, это еще не… И хотя ты, учительница с обрызганными дождем глазами, ты, пионервожатая и оплот нравственности здешних мест, чуть ли не каждый вечер бегаешь сюда за книжками (у Фульгентаса и они имеются), учти: Ауримас Глуоснис уже никогда…
Как все это смешно сегодня! Особенно когда вспоминаешь ту сырую осень в Любавасе… и тот бесконечный, ежедневный (должно быть, не имеющий конца) диалог с самим собой… да, диалог с собой, порой, правда, разбавленный сиянием чьих-то глаз во тьме, чьим-то вздохом, – словом… когда знаешь, что случилось потом… особенно…
Но тут уж лучше помалкивать, никому ничего не выкладывать, а если и вспомнить, то, во всяком случае, не сегодня, когда сидишь – в десятый или тридесятый раз – черт знает где и черт знает в каком городе, далеко от Литвы и еще дальше от всего того мира войны и послевоенной смуты; нынче, дружище, спокойные времена, вот почему всякие там разные воспоминания, сам понимаешь…
«Опоздала… – услышал я вдруг и вздрогнул: до того неожиданным показался мне этот голос, которого я здесь, на террасе am Dom[22]22
У собора (нем.).
[Закрыть], ждал уже добрый час. – Вот, смотри, что я купила…»
Я поднял голову и увидел у нее в руках рыжую плюшевую обезьянку с блестящими стеклянными глазками; чем-то эта обезьянка была на нее похожа. Я так и сказал.
«Спасибо, – ответила она, ничуть не обидевшись. – А мороженого обезьянке можно?»
Да, сегодня Винга была не такая, как обычно, – гораздо веселей и разговорчивей, болтала почти все время сама, не обращая на меня внимания; такой она мне нравилась.
«Понимаешь, – стрекотала она, беря миниатюрной посеребренной ложечкой (опять-таки с монограммой «Café am Dom») мороженое из вазочки. – Иду по улице, и вдруг: гав-гав! Что такое? Смотрю: скачет по тротуару обезьянка… Вот эта самая, – она показала обезьянку, которая отдыхала на стуле у нашего столика. – Носится, ну прямо как живая… Сначала я и подумала: живая… И собаки, целых три или даже четыре, правда на поводках, но огромные, как бегемоты, и все лают, заливаются! Я ее пожалела, бедную обезьянку, ну и… сколько было марок, все…»
«Теперь пешком до самого Вильнюса…» – улыбнулся я.
«Почему пешком? Я с группой… Завтра едем в Дахау…»
«В Дахау?»
«Ну, в Мюнхен, осматривать олимпийскую деревню… А оттуда… уж я, во всяком случае, любой ценой…»
«Ну да, конечно. – Я принялся разглядывать стул возле нашего столика. – Обезьянка просто загляденье…»
Не хотел я говорить ни о поездке в Мюнхен, ни о Дахау, где я уже побывал. Я знал, что человека, которого ищет Винга, нет в списках этой адовой фабрики (бетонные рвы с водой, ограда из колючей проволоки, по которой идет смертельный ток, собаки, наблюдательные вышки по углам, камеры-душевые с черными решетками над водостоком в полу и черными дырами в потолке – для подачи смертоносного газа; сгоришь и пепла не оставишь; кирпич, трубы, стальная арматура – все по четкому проекту, «Arbeit macht frei!»[23]23
«Труд освобождает!» (нем.).
[Закрыть] По крайней мере среди тех трех тысяч литовцев, которые промаршировали по этим страшным коридорам (шестнадцатого апреля их здесь было 3211 человек), такой фамилии я не нашел. Но мог ли я сказать это Винге? Я был вправе осудить ее обезьянку, ее наряд, ее писания, наконец, ее легкомысленное упрямство, но заикнуться хотя бы единым словом о… Нет, нет, пусть сама! Пусть сама поймет, чего она ищет, пусть до нее дойдет, насколько это бессмысленно, а я уж… Я лучше пережду в сторонке, в тени, не стоит разбивать иллюзии прежде времени; и потом, я не хочу потерять нашу так странно начавшуюся и, я бы сказал, в последнее время еще более странно – главным образом за границей – поддерживаемую дружбу. (Я уже позволил себе так выразиться: дружбу, ибо с Вингой мы не только много беседовали – человеку надо говорить с человеком, Бриг, и не только о погоде или базарных ценах, в последнее время я это осознал, – но и целовались… когда-то весной, возвращаясь с одного юбилея, возле ее дома: те слова «ты мне нравишься» возымели свое действие; окно Абдонаса было распахнуто настежь, и он наигрывал на своей флейте, сидя на подоконнике: этакая бледная тень менестреля в освещенном электрическим светом позднеготическом окне; потом он заметил нас, а может, только одну Вингу, не знаю. «Винга! – крикнул он, чрезвычайно весело крикнул, и она вдруг отскочила от меня. – Винга, будь так мила, иди скорей сюда… Что я тебе покажу… Я достал новозеландскую марку… самую первую, слышишь, Винга!» После того я не видел ее чуть ли не полгода.) Лучше уж я ничего ей не скажу о Дахау, ведь есть вещи, которые человек должен прочувствовать сам, без чьих бы то ни было принуждений и тем более без помех; возможно, лишь осознав всю бессмыслицу своей затеи, человек в конце концов…
«Очень славненькая…» – повторил я и погладил грубоватый рыжий плюш: было бы за что последние свои марки…
«Видел бы ты, как она прыгает!.. – Винга снова оживилась. – У нее в животе элементы…»
«Элементы? В животе?»
«В животе – что тут смешного? Это вполне современная обезьянка… Обезьянка двадцатого века… И не такая неуклюжая, как ты…»
Или Абдонас, мелькнуло у меня, да стоит ли о нем думать в таком месте?
«Почему ты считаешь, что я неуклюжий, Винга?»
«Откуда мне знать, – она пожала плечами. – Неуклюжий, и все… Может, это просто литовская лень в тебе сидит…»
«Лень?»
«Благополучная литовская лень-матушка, которая когда-нибудь возьмет да и задушит нас, как зоб… Деревенское самодовольство, знаешь: всегда доволен сам собой, своим обедом и женой…»
«Ты, как всегда, глобально…»
«Не смейся… не надо… Сам видишь…»
«Смотря что, Винга. Что-то вижу, а что-то…»
«Чего не хочешь, того и не видишь, да? А если всерьез…»
«Только всерьез, всерьез сейчас и всегда…»
«Тогда слушай… Разве у нас мало чванства? Того самого, первородного… никому не нужного?.. Ну, того, в которое часто вырождается пресловутое человеческое достоинство…»
«Занятно, что же ты дальше…»
«Это еще, Ауримас, у кого как… Таким самодовольным может быть лишь деревенский мужик, он веками гнул спину перед барином и вдруг вошел во вкус новой жизни, но в глубине души, по сути своей, остался все тем же, вчерашним…
«Как это?» – я заморгал глазами; сегодня Винга меня удивила.
«Да очень просто: взял и ни с того ни с сего выгодно продал полудохлого телка… или подлепил к своему участку еще полсотки… А уж эти мне интеллигенты!.. Еще вчера не знали, что за штука радио, а сегодня все сплошь Канты и Спинозы… А в каком экстазе хватают всякий хлам!.. Да поскорее, побольше, чтобы ближнему не досталось!.. Вот этот кулацкий строй ума у нашей интеллигенции, по-моему, и отпугивает молодежь, Ауримас…»
«Ишь ты, кулацкий!.. – улыбнулся я, зная пристрастие Винги к умствованию – иногда вовсе не к месту и не ко времени. – Стремление к благополучию свойственно кому угодно. Что было бы без него, Винга?»
«Смотря к какому благополучию! – воскликнула она. – К благополучию его величества брюха?..»
«Ну, когда пресловутое брюхо заявляет о своих правах, и самые высокие материи меркнут…»
«Наоборот: именно эти самые материи и обнажают свою сущность…»
«Когда человек голоден?»
«Нет. Когда жив не только брюхом».
«Понимаю, понимаю… – я закивал головой; Вингу переспорить нелегко, это я знаю. – Но сейчас, Винга, не война, когда все подчиняешь одной, самой высокой цели… И не то тяжкое послевоенное время, когда вовремя сказанное слово утешения значило больше, чем кусок сала…»
«А сегодня? – Она прищурилась. – Сегодня меньше?»
«Прошу тебя: не лови на слове! Сейчас, Винга, спокойное время, когда как будто можно пожить и для себя…»
«Для себя?»
«Разве мы не заслужили это?»
Я понимал, что говорю вовсе не то, что нужно, и не то, что думаю я сам, а что-то совсем другое, но мне нужно было во что бы то ни стало поддержать этот разговор, такой далекий от Дахау и от всего, с ним связанного; хотелось быть веселым. Беззаботный, бывалый журналист, стреляный воробей, все ему трын-трава. Работа работой, а личная жизнь – личной жизнью. А пожить он умеет, будьте уверены. Отринуть все лишнее и жить в свое удовольствие. Радоваться любой безделице, если она твоя и никто ее у тебя не отнимет. Хотя тебе вот-вот и стукнет пятьдесят. Хотя где-то и прищелкивает оскаленными зубами та самая, знаете… И пусть ее! Я еще поживу, ей-богу, поживу, и сегодня я это чувствую лучше, чем когда-либо. Разве что давно, в юности, было нечто подобное. Заботы и невзгоды далеко, за тысячу километров отсюда; конечно, никуда они не денутся, они поджидают тебя (я вздохнул), но неужели всегда и всюду только о них? Они там, а я здесь… на террасах кельнского кафе… где-то на берегу голубого Рейна… Близ той тусклой клоаки, которая несет в океан отходы со всей Европы. И пусть себе несет; я – здесь. Я здесь и сегодня. Здесь сегодня и с Вингой; я даже прикидываю, куда бы нам податься сегодня вечером (она пойдет, она пойдет со мной куда угодно), в «Ринг», где, говорят, ночью светло, как днем («Nacht am Ring»[24]24
«Труд освобождает!» (нем.).
[Закрыть] – было такое танго, а то и фильм, не помню точно) или в «Die Bastei»[25]25
Крепость, бастион (нем.).
[Закрыть], которая в наше время, разумеется, не крепость, а ресторан; фантазию обуздывали лишь мысли, связанные с бюджетом восточного туриста… Что ж, сходим, почему бы нет, если только Винга не будет стесняться своей группы; сегодня я даже подумал, что здесь, в городе, насквозь пропитанном изысканной элегантностью (к женщинам тут обращались, называя их не «фрау», как всюду в этой стране пива и сочных колбас, а на парижский манер – «мадам»), мы с Вингой могли бы…
Однако прежде всего нам надо закончить разговор.
«Говоришь, заслужили, Ауримас? Да все ли?»
«Хотя бы некоторые…»
«Ну ты, в самом деле, всю жизнь…»
«Всю свою жизнь ленивого мужика…»
«Не язви, тебе не идет… К тому же в тебе и правда сидит что-то неисправимо мужицкое… как и во всех нас…»
«И в тебе?»
«И во мне… как в любом литовском интеллигенте… И это надолго, по-моему…»
«Но, может, это не наша вина, Винга?»
«Конечно! Это атавизм. Пережиток давних времен… Но мы не о том; вот ты, Ауримас, всю свою жизнь что-то делал. Чаще всего что-то полезное…»
«Чаще всего?»
«Ну, конечно, не всегда… Если бы мы всегда занимались только полезными делами… ого, какими бы мы были скучными…»
«И ты… в точности как Эма…»
«Эма?»
«Да. Как моя дочь Эма. У нее тоже один разговор…»
«Какой же?»
«О том же – о скуке… Ей фейерверки подавай… И тебе тоже, да?»
«Ну, в мои-то годы…» – она улыбнулась печальной улыбкой.
«Но кокетничай!.. Женщины, Винга, в любом возрасте питают пристрастие в основном к…»
(А Марта?.. Я подавленно умолк, но Винга не обратила на это внимания.)
«Развлечениям, да? – иронически улыбнулась она. – О, вре-мя-пре-про-во-жде-ни-е!.. Ты, конечно, ошибаешься, но спорить я не буду… А зубы ты мне не заговаривай, ничего не выйдет! – Она погрозила пальцем. – Ты не то что я, можешь не прибедняться…»
«Я и не пытаюсь… видит аллах!..»
«Слепец твой аллах… особенно когда тебе это на руку… В общем, будь у меня хотя бы часть тех заслуг перед обществом… Да, да, это не пустые слова, я не подлиза… не дождешься! Пока я заимею хотя бы часть тех заслуг, которые есть у тебя, хоть ты и не всегда сознательно к тому стремишься, Ауримас… и которые иногда остаются незамеченными… или забытыми…»
«Не все ли равно», – отмахнулся я.
«У тебя большие заслуги, Ауримас… – продолжала она, будто не расслышав; я прощал ей эту странную привычку. – Интересная жизнь… Но пока миллионы людей в мире, миллионы угнетенных прозябают во тьме и невежестве… пока в основе их существования нет ничего, кроме повседневного стремления продлить свое бытие…»
«Нам положено терпеть, так, что ли? Приспособиться к чужому страданию и ждать?.. А тем временем наша собственная жизнь… наши быстротекущие деньки…»
Я вздохнул и безотчетно провел ладонью по волосам: седели они быстрей, чем можно было ожидать, хотя пока только на висках; Винга однажды сказала, что седина делает меня более солидным.
(«Ты бы не мог быть моим отцом…» – как-то обмолвилась она. «А почему? У меня дочка почти твоих лет…» – «Тебе еще не хватает солидности…» – «А почему ты считаешь, что твой отец… был таким уж солидным? С чего ты взяла?» – «Я знаю… – категорически заявила она. – Потому и говорю…» – «А может, ты и впрямь хотела бы… чтобы я стал тебе… ну, этаким добродушным седеньким папашей, с которым разве что… Словом, тем, кого ты разыскиваешь?» – «Что ты!.. – Она будто бы испугалась. Во всяком случае, покраснела. – Конечно, нет! Ты был бы другим… Таким, какой ты есть». – «Таким? Спасибо, уважила, Винга. Хотя я и сам знаю, что слишком стар для тебя. Папаша…» – «Ну, не дуйся. Все мужчины мне кажутся слишком молодыми. И все для себя стараются. Один только отец, быть может…»)
«Вот отчего ты сегодня так раскис!.. (А я, балда, считал, что сегодня мне весело!..) – Она покосилась в мою сторону. – Сводишь счеты с совестью?.. Заговорила?»
«Что с тобой, Винга?
«Ничего особенного. Как обычно».
«Обычно?»
«Ну, всегда так бывает…»
«Ты-то откуда знаешь, что да когда бывает?»
«По-твоему, я из другого теста… – Улыбнулась – сперва чуть-чуть, едва заметно, потом – широко и радостно, отчего просветлело все ее круглое лицо. – Иногда, Ауримас, и я задумываюсь о времени…»
«Каком таком времени?»
«Быстротечном. Которое убегает – не поймать. И которое смеется над нами. И сколько бы ты, горемычное существо, ни старался спрятаться за своим удобным мышлением духовного обывателя… залезть в улиточную скорлупу… замотаться в шкуру… накрыться с головой и отсиживаться… пока вокруг все кипит, клокочет, меняется на глазах…»








