355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 9)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)

– Что вы, товарищ Даубарас, – я не понимаю…

– Ладно уж, ладно, – Даубарас похлопал меня по плечу и закрыл дверцу: шофер в гимнастерке что-то крикнул водителю ближней машины, забрался на сиденье и включил зажигание; мысленно я помахал рукой Сонате. И пусть, думал я, утреннего объяснения не будет. Это, конечно, невежливо, но так лучше. Ведь мы, слава богу, покамест не женаты. Мамаше привет!

Я мельком глянул на окна номера-люкс, будто впрямь надеялся увидеть там Сонату или самое Лейшене; света в окнах уже не было; темнотой зияли и остальные окна – кругом была ночь; машина катила по темной мокрой аллее.

– Все не веришь? – спросил Даубарас и повернулся всем корпусом ко мне. – Будет подтверждение черным по белому. Следи за прессой.

– Я что-то не понимаю, к чему вы это…

– Премию ты получил, дружище.

– Премию? – я вцепился в подлокотники. – Какую премию? За что?

– Чудак… – он подался еще ближе ко мне. – Ты что, не знаешь, за что дают литературные премии?

Я почувствовал, как кровь прилила к лицу.

– Но я… Есть другие…

– Другие – в другой раз…

– Нет, вы… что вы…

– Я? – Даубарас вынул изо рта сигарету; его зубы блеснули в темноте. – Я? При чем тут я, дружище?

– Потому что вы… старше и опытней… и вообще…

– Ах, вот о чем ты!.. – Даубарас снова зажал губами сигарету, затянулся. – Забавно рассуждаешь! Неужели мне сейчас – на конкурс?.. У меня, Ауримас, и без того работы выше головы, и потом, что сказал бы товарищ… э… товарищ… Ты победил, ты и пляши! Честно говоря, жюри и не думает, что это классика и даже – как сказал бы тот самый доцент – сочиненьице не совсем кондиционное… и все же… несмотря на все пороки молодости… путем тайного голосования… четыре против трех…

Лишь теперь я как будто все понял; как будто все, потому что… да ведь это он обо мне, Даубарас! Он говорит обо мне, об Ауримасе Глуоснисе, которого знает настолько близко, что не станет разыгрывать его таким пошлым образом; эти шуточки иной раз – ого… Вспомнилось собрание, и я до боли стиснул зубы; да ведь вчера вечером они меня там…

– Но конкурс ведь закрытый! – воскликнул я, отбросив всякую надежду.

– Ну, закрытый, ну и что? – миролюбиво отвечал Даубарас. – И что же, если закрытый? Кому не положено знать, тот и не узнает, а нам можно… Словом, если я говорю, то можешь верить… Ведь если мы не поддержим нашу молодежь… наш комсомол…

– Это просто сказка! – воскликнул я, плохо вслушиваясь в то, что говорил Даубарас. – Товарищ Даубарас, вы мне сказки рассказываете!

– О, нет! На сей раз сущая правда, товарищ писатель… – он сделал упор на слово писатель; и я (удивительное дело) не уловил в его голосе никакой иронии. – И логика тут простая: сегодня мы поддержим молодежь, а завтра эта молодежь поддержит нас. Иного пути нет. Если бы ты хорошенько все обдумал…

Он не договорил: шофер резко затормозил; нас сильно качнуло вперед. Чуть было не наскочили на другой автомобиль, который ехал в темноте впереди нас.

– Они? – Даубарас резким движением рванул дверцу; голос дрожал, как натянутая струна, сигарета исчезла в горсти.

– Нет, – ответили из передней машины. – Дорога перекрыта.

– Дорога? Да так можно и на пулю напороться… – Огонек снова разгорелся. И голос снова был его, Даубараса, только начальственно-раздраженный. – Днем надо было поинтересоваться… перекрыта или не перекрыта… Что же теперь – обратно?

Шофер кивнул и вопросительно посмотрел на Ауримаса; тот вышел из машины.

– До свиданья, – негромко произнес он.

– Счастливо… извини, ладно?..

– Что вы! Мне тут близенько! Спасибо, что подвезли.

– Что касается премии, пока держи язык за зубами, слышишь? Пока не опубликуют сообщение, понял? Ты знай, а другие… Незачем понапрасну да раньше времени будоражить любопытных, завистников, всяких… Зависть – зверь свирепый…

– Да что вы, товарищ Даубарас!.. Я все еще как-то не очень…

– Понимаю, понимаю: не говори гоп, пока не перескочишь! А пока – наберись терпения…

– Да я вовсе не…

Машина взревела и развернулась, обдав Ауримаса грязью; он отскочил в сторону.

– В добрый час.

Кажется, лил дождь, кажется, выл ветер; жесткие ветки кустарника стегали по лицу, под ногами хлюпали лужи, фонтаном взметалась жидкая грязь; они, кто они – бились слова на ветру; они; но Ауримас не об этом думал – его занимало лишь то, что он услышал от Даубараса, эта прекрасная, упоительная сказка, которую ему поведал некто Казис Даубарас – представитель центра Даубарас – и которая, конечно, исчезнет, как только кончится ночь, уляжется ветер, прекратится дождь; развеется, растает, как многое до сих пор; но которая сейчас поднимала его над разбухшей глиной и лужами, над черными кустарниками и ночью, над этим словом они; поднимала и несла на мощных крыльях радости – вдаль; в безбрежную даль, куда не заглядывал еще никто из рода Глуоснисов, – на север и на юг – по всему белу свету – вот бы и мне с тобой – —

– Мама! – он остановился. – Мамочка! – крикнул. – Мы трогаемся в путь! Едем! Уже едем! Ма-а-ма-а!

Эхо метнулось и пропало, подхваченное ветром, эхо окутанного тьмою голоса; впиталось в ночь, дождь и глину; а хотелось орать, вопить – нагнать эхо, нагнать и вернуть обратно; и радостно было ощущать себя смелым и способным вопить среди ночи; а этот, значит, Чижаускас…

Ауримас громко захохотал и что было сил – пусть слышат соседи – стал молотить в запертую на все засовы дверь «именья» Глуоснисов.

XII

Потом дни были как сон: ясный, светлый, расшитый белыми цветами, – подумать только: он – премию; комиссия уже решила, а Даубарас это знает, вот и говорит, но ему, Ауримасу, покамест лучше держать язык за зубами; жуть берет, когда думаешь, это я, Ауримас, получу премию – ведь столько было пишущих в одном только Каунасе, а уж на всю Литву-голубушку… Но Даубарас прямо так и сказал – сам Даубарас, представитель, а он как-никак сидит по правую руку товарища… э… товарища и оттого возложил на государственный алтарь свой литературный дар (с каким он шиком резал пополам листы, вспомнил Ауримас, да с каким блеском читал написанное на этих продолговатых, испещренных черными чернилами полосках на литературном вечере в гимназии!), – а ведь у него, да будет вам известно, не только литературный дар; и раз уж Даубарас говорит… Что-то он сказал, что-то еще – он явно что-то говорил, но Ауримас и не силился припомнить, что именно; сон продолжался, это светлое, все в белых цветах поле, по которому он гулял – точно реял на крыльях – такой-сякой Глуоснис, – и изумленно сам себе улыбался; даже нелепо было все знать и чувствовать, что другие ни в коей мере не подозревают того, что знает он, Ауримас, и что скоро станет известно всем – когда появится сообщение в газете; Даубарас, друг любезный, не соврет. Ауримас вспомнил, как там, в России, в лесном бараке, у него стащили военный билет и хлебные карточки и как три недели его трепала лихорадка – скорее всего от голода; потом явился Даубарас – представитель Даубарас (посещение литовских бригад в лесах) – и увидел, как Ауримас истощен; «братец, ты ли это?»; недолго думая порылся в своем московском чемодане, вынул оттуда и подал Ауримасу целую банку топленого масла и балык, завернутый в фольгу, – целое богатство; и новую полосатую сорочку (та, что была на Ауримасе, расползалась в клочья), где все пуговицы были на месте; Ауримас чуть не разрыдался. И сейчас, в полном одиночестве, он едва не плакал в безмолвной своей радости, от которой его так и распирало, от тайны, известной ему одному, тайны, в которую он не мог посвятить никого, даже Гарункштиса, не говоря уже о Сонате и Лейшисах, не смел и не хотел; о бабушке не могло быть и речи. Все равно не поймет, только зудеть станет еще пуще, а то и заподозрит, что он приврал, лишь бы отвертеться от домашней повинности, бремя которой месяцами влачит она одна; думаете, она не знает, что молодежь нынче только и знает что издеваться над старым человеком… Вот и она, раздумывал Ауримас, понятия не имеет о том, что ему дадут премию и он принесет эти пять тысяч… Подумать только – пять тысяч, хотя Ауримасу до них вроде бы и дела нет, – невероятно, но так; он принесет денежки и выложит старушенции на стол – покупай, матушка, поросенка, перестань меня пилить, перебьемся и без карточек, ты понимаешь, я смогу учиться, кончать по два класса в год, а дальше… Дальше видно будет, – кажется, он так и сказал Даубарасу; вдруг и правда не боги горшки обжигают и даже такой-сякой Глуоснис…

Тут Ауримас вспомнил собрание и приуныл, но ненадолго – ну его! Пусть и они узнают – эти отклонить и отложить, Вальцель, Пруст, Джойс, Ремарк; знавал, значит, одного, Чижаускас фамилия… Ну, Лейшис, тот обалдеет, когда узнает о премии, эта новость прямо-таки смоет с его лица покровительственную отечески-снисходительную улыбочку – таким он всегда выходит навстречу Ауримасу; как же, стал бы я ночевать в гостинице, если бы не километраж до Крантялиса, да если бы не…

Нет, он ни разу не нарвался, ему никогда не приставляли дуло к виску, хотя другим… Кому что, а ему, например, – письма, где какие-то «волки» грозят расплатой, если он со своей писаниной, ну… Что за «писанина», где? Всего один-единственный раз выступил на собрании и читал, да и то потом разорвал на мелкие кусочки свое детище; неужели достаточно и одного раза? Выходит, да, достаточно, если зашевелились, настаивают. «Кто себя самое и свое перо отдаст оккупанту… нация не простит…» Черта с два! Это Гаучас, что ли, – оккупант? Солдаты в сугробах Орловщины? Или девушки и парни освобожденного города, вместе с которыми он восстанавливал мост, туннель, водопровод – все, что взорвали гитлеровцы? И охранял покой города. Шел дождь, валил снег, трещали морозы, а они по ночам прочесывали затхлые улочки Старого города, ежась в плохоньких пальтишках, в руках у кого палка, у кого и автомат; стой, кто идет – стрелять буду! Стреляли те, другие, и письма слали они же; убитых накрывали кумачом и по Аллее Свободы провожали на кладбище; вечная слава героям… Или, может, оккупанты они – крестьяне, которым дали землю, или, скажем, рабочие, чьи заскорузлые руки кладут на стройке кирпич к кирпичу? Черта с два!

Что ж, Ауримас, размышлял он, внимательно изучая черную бумажную штору на окне, которую он обычно опускал вечером; стало быть, не зря старались, недаром… Если завыла волчья стая, едва почуяв этого самого Глуосниса – писателя Глуосниса, – воображаю, как они зарычат, когда узнают о премии… Это «Солдат», а ведь у него есть еще; не пропадать же целыми вечерами у Сонаты! У человека в жизни, представьте вы себе, есть цель и повыше, несмотря на то, что один, значит, Чижаускас… Э, нет, еще рано – рано предлагать другие, ведь рассылать по газетам – искушать судьбу, которая вот-вот… не спугнуть бы! Пресса, друг мой Ауримас, это не конкурс, это ценность покрепче, там нужен солидный опыт, нужно имя, да к тому же еще и связи… да, разлюбезный друг Глуоснис, – связи – это уж Мике почувствовал на собственной шкуре: если бы не добрые знакомые – никаких бы тебе переводов или корректур… и, понятное дело, никаких заработков…

– А Даубарас? – вдруг пожал плечами Мике, когда Ауримас поделился с ним своими сомнениями. – На что тогда товарищ из центра Даубарас? Мораль читать?

На том разговор и кончился. Можно было, конечно, послать какой-нибудь рассказ Даубарасу и попросить, чтобы тот передал в редакцию – он сам; Даубараса там знают; но Ауримас не захотел; он и с закрытыми глазами видит гладкое, чисто выбритое лицо Даубараса в момент, когда тот вскрывает конверт с письмом Глуосниса; ясно, ясно, пописываем… А как насчет черной, будничной работы… Нет, только не Даубарасу, – хотя тот и снял с себя рубашку, и совсем, заметьте, новую, хотя он и знает Ауримаса куда лучше, чем кто-либо; книга должна быть памятником народу… Ишь ты! Это относится не к нему, не к Глуоснису, а ведь и он жаждет совершить что-нибудь прекрасное, чтобы всем нравилось; памятник народу, очевидно, воздвигнут другие – те, которые… А он, Ауримас, будет сочинять рассказы – короткие истории, грустные и веселые, подслушанные в коридоре или в поезде, а может, и пережитые им самим; он станет писать то, что знает и что сумеет; будет писать днем и ночью, дома и на курсах; и, вполне возможно, – у Сонаты, запершись на ключ в гостиничном номере; он будет писать и будет читать на собраниях, как бы ни выли голодные волки, и будет посылать в газеты, хоть никто и не просит; писать, читать, посылать – ведь теперь у него такая работа, и этого нипочем не понять ни Сонате, ни тем более Лейшисам… да и бабушке…

– Эко… масло вышло, – ворчала она, капая из бутылки на сковородку, где в мутной водице плавало несколько чешуек мелко настриженной картошки. – А без масла. Ауримас…

Бутылку она долго держала опрокинутой над сковородкой, гораздо дольше обычного, да еще сжимала горлышко пальцами, чтобы выдавить остатки из матовой, словно обмазанной мылом стекляшки; Ауримас избегал встретиться с ней взглядом.

Он еще больше помрачнел, и хотя бабушка ничего после этого не произнесла, Ауримас чуял, как в грезу опять вторгается действительность – просачивается сквозь все окна и двери; как-никак есть надо каждый день. И разговаривать с бабушкой – пусть даже о чем-то постороннем, и видеть, как все пуще хмурится ее озабоченное лицо, как тускнеют, угасают глаза; не свести концов с концами. И виноват он, двадцатилетний байбак, который сел на шею старой бабке; писатель; на премию, видите ли, нацелился… То ли будет, то ли нет, хоть Даубарас и обещал; после дождичка в четверг… А если Даубарас просто пошутил, думалось ему теперь, и невозможно было смотреть в глаза ни бабушке, ни Гарункштису, ни Гаучасу, который наведывался к Глуоснисам, как в былые времена, о чем-то шептался с бабушкой, оба с тревогой глядели на него, точно на больного, которому уже не помочь; да чем тут поможешь, мил человек, если Даубарас просто пошутил, а он, дурак, поверил его шуткам, поверил этой байке для взрослых; этой прилипчивой, обволакивающей, дурманящей сказке.

И все равно Ауримас верил этим словам Даубараса – где-то глубоко, в самом потаенном уголке сердца; верил в этот слепящий пестроцветный сон, просто сил не было отказаться от него – Солдату нужны сны, писателю – мечты, потому что… Трудно сказать, что случилось бы, если бы не во что стало верить, – не стало бы снов, даже самые бодрые слова Мике (у него, кажется, опять был выплатной день) немногое могли изменить. Позабыв все на свете, Ауримас чуть ли не бегом мчался в читальный зал и листал газеты – вдруг? Ничего там не было; впрочем, как же – Черчилль, ООН, кулацкий саботаж; о конкурсе же – ни слова, хотя все сроки давно вышли; была и внушительная, на всю страницу статья об искусстве…

– А, дружище рабфак! – услышал он и увидел его – хлыща в бакенбардах; Ауримас обмер – до того знакомым показался этот голос; студент отрастил пепельного цвета вислые усы, которые еще больше старили его. И весь он был сгорбленный, понурый. – Светлое грядущее нации!

Поутру, около одиннадцати, полупустой читальный зал был словно заполнен сумраком и мягкой сыростью, которую источали увешанные глиняными испарителями радиаторы; голос, как почудилось Ауримасу, внес ветер и стужу.

– Стало быть – культуру в быт? Вырабатываем самосознание?

Без лишних церемоний студент плюхнулся на стул рядом.

– Читаю, – Ауримас нехотя оторвался от газеты; статья была интересная, хотя речь в ней шла о том, что происходило далеко от Каунаса и очень уж высоко, там, где воздвигаются памятники. – А чем плохо?

Он поднес ближе к лицу газету, закрепленную на светло-желтой планке; он даже отодвинулся, нимало не интересуясь ответом; не взыщите, но тратить на вас время…

– Почему же… – обладатель бакенбард пожал плечами и оглянулся, точно кого-то высматривая. – Очень даже хорошо. Усердие поощрялось во все времена.

– Вот и займись, почитай.

– Мне-то зачем? Я агиток не пишу.

– Агиток?

– А ты как думал?.. Литературой эту вашу белиберду не назовешь.

Вот как! Ауримас взглянул на него: ну, конечно, тот самый: лицо точно обструганное, нос острый, пухлые губы. Бакенбарды смыкаются с вислыми усами. Очень мило, мальчик, – зевнет он. Тогда мы еще кое-что увидим. Зуб. Тот, золотой…

А покамест…

– Ты-то… кто будешь? – спросил Ауримас.

– Не все ли равно тебе.

– По-моему, я тебя видел при писателях.

– Это тоже не столь важно.

– Я вот к чему: сам-то ты что написал – уж больно скор всех хаять.

– Во всяком случае, не агитки, будь спокоен.

– Тогда письма небось?

Выскочило неожиданно – Ауримас ужаснулся; письма – почему письма?

– Письма? – Обладатель бакенбард сверкнул глазами, холодными, как и его голос. – С чего ты взял?

– Тебе это подходит.

– Что именно?

– Письма строчить.

– Какие письма? – переспросили бакенбарды; голос дрожал – Заговариваешься, мой мальчик…

«Что ж, мальчик…»

– Струсил?

– Я? Чего мне трусить?

– Выходит, есть чего – ишь напугался… Глаза выпучил. А я, между прочим, не привык спорить с утра…

И отвернулся, давая понять, что бакенбарды его больше не интересуют. И усы тоже. И тон, которым все говорилось. Еще чего! Это тебе не торжество с новичками, милейший, – будь это собрание сегодня, я послал бы такого распорядителя ко всем чертям; вошли во вкус! Нынче все равны; и если ты, усач, будешь цепляться… Поверх газеты он глянул на студента, который продолжал сидеть на прежнем месте и, медленно постукивая пальцами по столу, холодными глазами смотрел на стену перед собой; взгляд Ауримаса словно пробудил его ото сна.

– А хочешь? – спросил он, медленно поворачиваясь, уже без этого своего постукивания пальцами по столу. – Хочешь стать человеком?

– Человеком?

– Знаю, хочешь.

Он придвинул свой стул ближе; Ауримас положил на стол газету – опахало из желтой рукояти, со статьей, которая его интересовала; другие опахала повисли на полке близ двери; там ютился тощий, как гвоздь, библиотекарь – издалека блестели пуговицы его кителя; на студента с Ауримасом он не обращал внимания.

– Знаешь?

– Ты им не нужен.

Так и есть: он… Совершенно точно. Письма писал он, усатый, в бакенбардах; это его короткие фразы-обрубки…

– Нация не простит.

– Постой, кому это я не нужен?

– Большевикам. Даубарасу. Даубарасу и Грикштасу. И, понятное дело, Гарункштису этому.

– Гарункштису?

– Вот именно, закадычному другу Гарункштису. Тому самому, кто на небезызвестном углу Аллеи Свободы…

– Каком еще углу?

– Где окошечки все в решеточках, вот на каком углу. Не понятно? Там, куда вы хотите весь наш народ…

– Гарункштис?

– Нация вам не простит.

«Нация вам…»

– И учти, мы так не с каждым…

– Вы?

– Мы.

– Кто это – мы?

– Не дошло еще? Неужели?

– Дошло.

– Тогда не спрашивай. Не старайся знать слишком много. Это вредно.

– И вы со всеми – так?.. – Ауримас закусил губу. – Именно вы? Со всей Литвой?

– С такими, как ты, мальчик, разговор может быть один и только один.

Мальчик, сплошь да рядом – мальчик. Мой милый мальчик… Шапкус! Черт подери, настоящий Шапкус!

Ауримас медленно оглядел собеседника.

– Чего уставился? – спросил тот и поднялся; сверкнул золотой коронкой. – Покупать собрался?

– Мне такого и даром не надо, – ответил Ауримас и тоже встал. Сдавило горло. – На дороге найду – не подберу.

– Ох, мальчик!.. Сказал бы я… ох, сказал бы кое-что… ты бы, как собачка… сейчас же…

– Говори!

– Нет уж, не тебе… и не здесь…

– Да кому хочешь! А ну-ка!..

– Я думал, ты человек мыслящий… литовец… а ты…

– А я?

– Такой же большевик, как и все остальные…

– И горжусь этим.

– Гордишься? Тем, что ты – как остальные? Как все…

– Ага!

– Тем, что ты – как Гарункштис? Или – как Даубарас? Казис Даубарас?

– Ну и что же?

– А то, что это тебе не по зубам, мой мальчик… Даубарас – в нем что-то есть… не отнимешь… а ты – рабфаковец с Крантялиса… и больше ничего… Светлое грядущее нации…

– Замолчи! Слышишь? Заткнись, а то…

Кто-то закричал, да так громко, что Ауримас съежился и обомлел – от ярости, которая ударила в голову горячей волной; он оглянулся – кто это заорал и заскрипел зубами – так заскрипел, будто вывихнул челюсть? Что-то надо было делать, что? Он снова оглянулся, увидел студента с бакенбардами – тот пятился к двери, увидел подшивку газет на соседнем столике; в глазах потемнело…

– Вот скоты! Ну разве не скоты?! – Он расслышал гулкий стук и одновременно – голос и сразу заметил библиотекаря: тот стоял рядом и гневно смотрел на него; это был все тот же сухопарый старичок в кителе с блестящими пуговицами, в черных сатиновых нарукавниках. – Милицию из-за вас вызывать, да? Скоты…

– Милицию? – Ауримас смотрел на газетную подшивку, которая, разметав свои страницы, словно мертвая птица с распластанными крыльями, валялась у двери; почему-то валялась она у двери; рядом испуганно жалась горстка студенток. – Какую милицию? Зачем?

– Порядок навести, вот зачем!.. Чтоб у нас из читального зала пьяных… сколько работаю, ни разу таких мерзавцев…

– Не надо, – пробормотал Ауримас, сообразив наконец, в чем дело; его сжигал стыд – не потому, что швыряться подшивками неприлично, а потому, что он не понял раньше… как он не понял ничего раньше – ведь письмо, которое он получил вчера… этот голубой, мятый конверт… можно не сомневаться…

А того уже не было, хлыща с бакенбардами, ни в гардеробе, ни в коридоре, ни на главной лестнице, под которой, как в стародавние времена, играли в пинг-понг: цок-цок-цок; «Эй, парень, сыграем!» – чуть было не крикнул Ауримас, но вовремя удержался; мальчуган протянул шарик другому, более рослому, кивнул: «Твоя подача!» – и с поднятой красной ракеткой отступил назад к стене, где, небрежно кинутый и позабытый, валялся желтый школьный портфель; Глуоснис двинулся дальше – —

– Говоришь, бакенбарды, – насупился Мике Гарункштис, когда они встретились. – И, говоришь, подбородок крутой… по-твоему, один в поле сер воробей… Из-за этого, братец мой, шебаршиться… Другое дело – секция… Я вчера целый бой принял…

– Бой? Где?

– В правлении.

– Что за бой?

– Самый что ни на есть. И все-таки приняли…

– Приняли?.. Кого?..

– Балда! Тебя, вот кого. Ты принят в секцию, старик. В секцию молодых писателей…

– Принят?.. А как же… тогда…

– Стоит помнить всякое! – Мике усмехнулся. – Когда ел, а когда отрыжка!.. То, старик, было тогда, а теперь – это теперь. По-твоему, я, Гарункштис, потерплю, чтобы нашего настоящего друга… комсомольца… Словом, с тебя пол-литра! Не сейчас, так от премии…

– От премии? От какой премии? И ты туда же!

– Ну, не суетись, – Гарункштис похлопал его по плечу – по-отечески, почти как Даубарас, с нескрываемым превосходством. – Не прикидывайся Иванушкой-дурачком. Гарункштис знает все. Ты и понятия не имеешь, сколько я всего знаю…

Он повернулся (сапоги сверкнули зеркально) и побежал на лестницу, по которой, расцветая улыбкой спускалась Марго. Ауримас поспешил к выходу.

Он брел по пасмурной улице, утопающей в промозглом, сыром тумане; он размахивал обшарпанным портфельчиком гимназических времен (бабушка отыскала на чердаке) и думал, куда бы сегодня податься после курсов – на Крантялис или все-таки к Сонате; не прельщал его обед за столом с салфетками у Лейшисов, не привлекал и столь знакомый, смиренный, безнадежный, как сама старость, жест бабушкиных рук, которым она выразительней, чем словами, опять ответит на его немой вопрос: что на обед; потом она присядет в углу кухни на низенькую скамеечку (нахохлится на ней по-куриному), будет смотреть на него и растирать, знай растирать ладонями свои источенные ревматизмом колени; он думал, хмурился и проклинал свой желудок, где словно рокотали и завывали органные трубы; шел, помахивая портфелем, клял свой желудок и опять волей-неволей помышлял о премии, которая теперь – о, ангельская простота! – вовсе не представлялась ему такой незаслуженной и далекой…

XIII

– Глуоснис! Кто здесь Глуоснис? В прокуратуру!

Голос разнесся по длинному коридору, забивая остальные звуки, – мощный голос инспектора по кадрам: слово «В прокуратуру» он выговаривал подчеркнуто четко, раскатывая «р»; вызывающе благообразный облик инспектора показывал, что повторять свои слова дважды он не намерен; это был пожилой человек, немало повидавший на своем веку, а уж студентов он принял и выпустил видимо-невидимо. Повестка в прокуратуру ничего приятного не сулила, это было ясно кому угодно; принесли ее на большой перемене, как раз когда все готовились к контрольной по алгебре; Ауримаса в аудитории не было, и листок начал гулять по рукам, пока его не разглядел весь курс; было чему дивиться. Глуоснис? Ауримас? Литератор, что ли? Да ведь он на курсы пришел прямо из горкома комсомола, а там, говорят, он всех направо и налево учил высокой морали; разве у таких бывают какие-нибудь дела с прокуратурой? Выходит, да, бывают, если им носят такие бумажки, если… Тут вошел Ауримас, и разговоры прекратились; ему подали повестку; некоторые курсанты потупились, словно сами в чем-то провинились, а староста группы, который в недалеком прошлом батрачил на кулака, медленно покачал головой – как усталая коняга, которую ничем не удивишь; у девушек глаза зажглись любопытством: дрогнет ли у Глуосниса рука, принявшая повестку, не отразится ли волнение у него на лице, – женщины всегда женщины; Ауримаса – в прокуратуру? А так славно танцует; неужели заберут? Забавно, что он натворил? Ничего себе, такое не каждый день увидишь; слыхал, старик, Глуосниса, этого сочинителя, – в прокуратуру?..

Ауримас взял повестку безмятежно, как бы шутя; первое, что он подумал: пошутить решили однокашники; как, что? Прокуратура? Нашли время шутки шутить – перед контрольной по алгебре, не могли придумать что-нибудь позанятнее… Он еще раз взглянул на листок, поднес его ближе к глазам – и вдруг почувствовал, как заливается краской: он узнал этот росчерк и печать тоже; понял, что краснеет, и отвел глаза, посмотрел в окно, будто там искал слова, которые полагалось произнести в данную минуту; ребята и девушки сбились в кучку, ждали; на курсе вроде бы секретов… не водилось – какие уж тут секреты; но не было и слов для такой минуты; Глуоснис стоял и смотрел в окно, лихорадочно прикидывая, для чего это он вдруг понадобился там; товарищи ждали, он молчал. Он все еще не знал, что им сказать, и молчал, словно в самом деле за ним водились какие-то грешки; а еще говорят: кто прав, тот не боится… Он, конечно, не боится, это, уверяю вас, не то слово – бояться; но как знать, в состоянии ли кто-нибудь спокойно держать в руках такую бумажку – с подписью и печатью; бок о бок с храбрым, видимо, всегда маячит трус – топчется, подстерегает и ждет своего часа. Дождался! Чего им еще от меня надо? И не столько их, курсантов-однокашников, побаивался я в этот миг сколько себя самого – прежнего Ауримаса; что ж, достукался, злорадствовал он, выглядывая оттуда, где блуждали мои растерянные глаза, – из скверика у Военного музея; дождался, тебя приглашают на свиданьице; рандеву! Желаем удачи! Счастливо и не дрейфь! Да не трясись ты! – словно подбадривали белые стены музея, как нарочно озаренные солнцем; только не трясись – пожелтелые уже клены; ну, счастливо и не дрейфь – памятник Даукантасу в скверике, эта бронзовая совесть Литвы; счастливо, счастливо – пламенеет здание женской гимназии на горе – о, эти обагренные осенним солнцем окна, – недавно мы с Сонатой опять там танцевали; город рычал и содрогался, точно огромный зверь в дымчатой шкуре, дома дрожали, гудел рой студентов-филологов – их было не так уж много, все уместились на одном этаже; Витас? Где Витас? – выкрикнули там, хлопала дверь, громыхали парты, точно по ним катила телега, визжали девчонки; где Витас? Тут! К декану! Витаса – к декану, меня – к прокурору; счастливенько… Я все видел и слышал (по-моему, все), но ничего не мог сказать им, моим товарищам, – то ли слов не находил, то ли утратил дар речи, онемел – такое случалось; торчал как пень и косился на окна, как настоящий преступник; а тот Ауримас из скверика глумливо строил мне рожи; теперь он восседал на чугунной пушке у центрального входа и, понятное дело, потешался вовсю; я зажал повестку в руке, резко повернулся и с улыбочкой, хоть и не знал, кому она и зачем, направился к лестнице; сокурсники, ни слова не проронив, расступились, чтобы дать мне пройти.

Потом час на длинной, дощатой, с вытертым до блеска сиденьем скамье в коридоре светло-бурого цвета; час глухого мучительного молчания; повестку он подал одутловатой, неряшливо размалеванной секретарше, которая печатала указательным пальцем на разболтанной, дребезжащей, облупленной машинке; шаткий столик на трех ножках, казалось, вот-вот рассыплется от ударов секретарского пальца; не утруждая себя глубокими наблюдениями, можно было понять, что учреждение существует на государственную дотацию и не намерено ошеломлять посетителя роскошью своего убранства. И это в свою очередь внушало почтение к двум солдатским шеренгам комнат по обе стороны сумрачного и сырого коридора, – уж им-то, вне всякого сомнения, полностью чужды алчность или мелкая суета простых смертных; кесарево – кесарю…

Он вспомнил, что не спросил, зачем его вызвали, и опять открыл дверь в комнату, где помещалась размалеванная девица; секретарша перестала печатать и, застыв с поднятым над клавиатурой перстом, повернула к Ауримасу свое аляповато накрашенное лицо; помимо всего, она была еще и злюка.

– Все теперь ни при чем, гражданин, – осадила она его, хотя Ауримас спрашивал вовсе не об этом. – А правду знает только товарищ Раудис. Ожидайте там, – она показала глазами на коридор; Ауримас вернулся на скамью.

Только сейчас он обратил внимание, какой это был длинный коридор и как низко над головой нависал потолок, – это был рукав, в котором, с опущенными головами, заложив руки за спину, бесшумно, словно тени, маячили люди; а вдруг это были тени тех, оставшихся на улице; длинный, низкий коридор, проплесневевший, как старый картофельный мешок; топили здесь, по всей вероятности, тоже параграфами да пунктами кодексов; его уже познабливало; сама обстановка тут способна кого угодно придавить к земле, обнажить его жалкость; а тут еще эти двери… Все до единой без табличек, помечены только номерами, отворяются беззвучно, как в сновидении; Ауримасу даже подумалось: уж не снится ли ему все? Смутное это чувство не покидало его, пока он шел по коридору до самого темного, глубокого угла, где он и остался; к сожалению, это была явь, и он сам, как никогда трезво, отдавал себе в этом отчет; уши помимо его желания ловили каждый звук.

– Говорят тебе: записывай, – расслышал он и увидел, как мимо прошли две официантки с Крантялиса; Ауримас поспешил отвернуться. – Все надо записывать: когда пил, где да с кем… все в тетрадку… сколько когда спиртного заказывал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю