Текст книги "Тогда, в дождь"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
– Нет, нет! – Даубарас отвернулся от меня словно нехотя и покачал головой. – И так уже задержался… У вас просто восхитительно, товарищ директор, но пора подумать и о своем доме… Ведь пора, как вам кажется, Соната? Вы у нас человек серьезный…
Он шагнул к Сонате и протянул ей руку; та не заметила его; я прыснул в кулак. Даубарас поклонился, взял руку Сонаты и спокойно поднес ее к своим губам и так же невозмутимо поцеловал – ишь ты; потом подал руку мне.
– Пока, Ауримас. Передать привет вильнюсским башням?
– Башням? – я сдвинул брови. – При чем тут башни?
– Ну, кому же еще… при Сонате…
– Передайте привет Еве.
Может, не следовало так говорить, конечно, не следовало: Соната обернулась так резко и смерила меня таким уничтожающим взглядом, что мне стало вовсе не по себе; Лейшене пожала плечами… Они осуждали меня, это было ясно, и все же, как мне казалось, они могли осудить и Даубараса; ему тоже не подобало целовать руку Сонате – пусть даже в моем присутствии; по-моему, они смотрели на него даже с каким-то страхом – обе женщины; страх, мольба о прощении – было у них в глазах нечто подобное.
Даубарас нагнулся и взял свой портфель, который (я только сейчас заметил) стоял около дивана, Лейшене принесла пиджак – почему-то из спальни; я опять не мог сдержать улыбку; Соната вспыхнула точно маков цвет и уставилась в пол.
– Ауримас! Ты как будто собирался что-то мне сказать? – спросил Даубарас, будто он и не заметил моей ехидной улыбочки. – Давай… Нам, кажется, по пути?
– Как будто нет…
– Нет? А почему? По-моему, ты живешь на Крантялисе, а мне как раз мимо…
– Я останусь здесь. У Сонаты.
– У Сонаты? – теперь улыбнулся Даубарас. И, конечно, он повернулся к ней лицом. – Что ж, если товарищ директор не возражает…
– Ауримас останется здесь, – Соната подняла глаза; они блестели. – Ясно? А если вам всем ясно…
– Ах, как же вам хорошо, – вздохнул Даубарас. – А мне пора. Дома ждут.
Он ушел: я слышал, как гулко хлопнула дверь на лестницу, потом, внизу, парадная; Лейшене провожала гостя – до машины; мы с Сонатой остались одни.
– Красота, правда? – она подошла ко мне и прямо-таки вырвала газету у меня из рук (сидя на диване, я скорее прикрывал этой газетой глаза, чем читал ее; и не до газеты мне сейчас, признаться, было); вырвала газету, швырнула на стол и стала быстрыми шагами ходить по комнате.
– Тебе это нравится? Очень?
– Мне? – сдержанно спросил я. – Почему мне?..
– Я видела, как ты потешался, не думай. Только не совсем поняла, над кем.
– Гм… Любви все возрасты покорны, как сказал Пушкин. Уж он-то знал, что пишет, будь уверена.
– Все возрасты, правда? – возмущенно проговорила Соната, будто я один был виноват в том, что мы застали ее мамашу с Даубарасом. – Все возрасты! А обо мне ты подумал? О такой-сякой Сонате? Хоть капельку? Хоть совсем немножко? Тебе это неинтересно?
– Что ты, – ответил я. – Конечно, интересно. И конечно, я подумал. Но, может, не так основательно, как Даубарас.
– Даубарас? Основательно? – Она перестала ходить и замерла рядом со мной. – Значит, тебе совсем… совсем…
– Не устраивай трагедию, Соната, – сказал я как; можно более спокойным голосом; я и правда устал от этого нелепого объяснения. – Не надо. Ну, пусть не основательно. Не все ли равно? Все на свете относительно.
– Даубарас? – не могла успокоиться Соната. – Да кто он тебе, Даубарас этот?
Вот это вопрос! И так внезапно, в лоб: кто он тебе… Взяла и спросила…
– Мне? Даубарас? – равнодушно спросил я. – Полагаю, никто. Пустое место. Нуль.
– А в войну… когда было трудно…
– Он мне пальчики не целует.
– Дурень ты, Ауримас, – Соната вдруг закрыла лицо ладонями. – Боже мой, какой же ты дурень, а я и не знала!
Она повернулась и убежала в спальню – туда, откуда Лейшене вынесла пиджак Даубараса; а вот и маменька, ура; и обратите внимание – куда веселее, чем была только что, когда уходила…
– Уже? – сочувственно подмигнула мне, одновременно кивая на отворенную дверь спальни, где скрывалась Соната. – Какая муха ее укусила?
– Не знаю, – отвечал я. – Может быть, сегодня виноват я. Не знаю.
– Виноват? – она с грустью взглянула на меня. – Перед кем-нибудь, Ауримас, мы всегда виноваты… Не мучайся. Жить-то надо.
Она отвернулась к окну, точь-в-точь как недавно Соната, и тоже стала смотреть в темноту.
XXVI
Мы расположились: я на диване, Соната и Лейшене в спальне; Соната, к слову сказать, так и не вышла оттуда, не промурлыкала мне традиционное «спокойной ночи»; постелила мне Лейшене, она же погасила свет.
Сон не шел. Тянуло закурить, но, как назло, сигареты кончились; Даубарас свои папиросы увез с собой, я помнил, как он сунул их в карман кожаного пальто. Я опустил голову на мягкую подушку, повернулся к окну и смотрел, как тусклые облачка плывут мимо крупной желтой луны – словно паровозный дым мимо светофора; это снова напомнило мне детство, где все, что мы видим, представляется чрезвычайно важным, значительным; сейчас многое выглядело совсем иначе.
Даубарас… Вот и о нем я не мог уже думать, как прежде – только как о человеке, которому я многим обязан, или о старшем товарище, с которым меня связывали общие идеи; и тут, видимо, причиной была та ночь, когда шел дождь и когда меня угораздило… Не надо, не надо об этом думать; Старика здесь нет и никогда уже не будет – того, бородатого, в красной линялой, обвисшей рубахе; вместо него появился другой – лысый и в рыжей пижаме, цепляющийся сухими и длинными пальцами за одеяло – зеленое, точно попугай, и шахматно-пестрое; Старик хрипел, будто вот-вот расстанется с жизнью, а девушка протянула ко мне ладони; потом я…
…сбежала… Юту на руки и бегом…
Юту?
Ну да, сестру.
Неужели у тебя есть сестра?
Есть… А по-твоему, мы должны были вместе с Агне… в один вагон с той самой Агне, которую меня… ты знаешь…
А я боюсь! Я всего боюсь, Ауримас… после того, как умер папа… всего на свете, всего, всего…
Знаю, а Казис?
О! Ему, Ауримас, надо прочитать целую гору бумаг. Сегодня надо, и завтра надо, и послезавтра. А еще он сказал, что будет война и всех вроде нас ждет…
Но он же обещал… он должен был… он обязан…
Ты просто младенец, Ауримас. С ума сойти, какой ты еще младенец! И знаешь что – если ты встретишь Даубараса… где-нибудь и когда-нибудь…
Самолеты, Мета! Немецкие самолеты! Бежим отсюда. Скорей!
О нет. Я каунасская, Аурис. Я здесь родилась. И поэтому…
Я тоже каунасский… ну и что? Немцу это все равно. Фашисту. И хоть Агне там, в том вагоне… учти, тебя они…
Нет, нет, нет! Никуда из Каунаса… слышишь? Ни на шаг.
Ну что ж! Прощай, прощай, танки – —
Это было уж слишком – вспомнить Мету, когда… Дурак! – выругал я себя, мысленно проскочив и войну, и первые послевоенные дни – перенесясь снова в ту ночь – в скользнувшую огненным пунктиром по зигзагам сознания ночь, от которой лишь крохи донес я до Крантялиса; ты – Ауримас, казалось, расслышал я; Ауримас останется здесь, бей, бей, бей, если веришь, что черепки… к счастью!..
…В конце-то концов, должны здесь быть сигареты!
Я сбросил плед и полуодетый, на цыпочках прокрался в кухню – поискать; я знал, что Лейшене иной раз покуривает – когда она одна, когда не видят Лейшис с Сонатой (хотя та, по-моему, видела все); при чужих она меньше таилась.
Сигареты нашлись; я закурил здесь же, прикурив от электроплитки; возвратился успокоенный, так вот, оказывается, чего мне не хватало весь вечер; теперь можно было и вздремнуть.
Утрясется, подумал я, проходя мимо спальни; все в этом мире утрясется, утрясется и все между нами, между мной и Сонатой, уж как-нибудь; кончу курсы, потом университет, а потом…
– Ауримас? – вдруг услышал я и обмер; нет, никто не звал, но свое имя я расслышал вполне четко; понял, что говорят обо мне; упустить случай еще раз кое-что о себе узнать…
– Ауримас? – переспросила Соната (это была она) и продолжала, судя по всему, ничуть не опасаясь, что я могу услышать; и, разумеется, она никак не предполагала, что я, подобно горничной из старинных водевилей, подслушиваю за дверью. – Будто ты не знаешь его, мам… Прекрасно знаешь, из какого он мира…
– А именно?
– Из заоблачного, мама. Из того, где ангелы.
– А вдруг наоборот – из самой преисподней. Ты ведь еще ничего не знаешь, Соната.
– Я стараюсь…
– Что ты стараешься?
– Узнать, мам.
– Узнаешь… Когда останетесь одни… когда все придется самим…
– А это страшно – самим? Страшно, мам?
– Есть надо, Соната, и одеваться надо… Мы, к сожалению, не ангелочки, чтобы голышом меж облаков…
– Тебе, мам, хорошо говорить…
Соната вздохнула. Тяжело, сокрушенно. Я представил себе, как приподнялось и опало одеяло. Шелестнуло белье. Что ж, дальше…
– Попробуй, мам, ты…
– Что, Соната?
– Поговорить с ним…
– Я?
– Только, мам, по-серьезному. С ним надо разговаривать только на полном серьезе, хоть он и не всегда…
– Не всегда? Не то слово, детка. Никогда. Он, по-моему, на полном серьезе никогда…
Тишина. Черная. Долгая. Бессмысленная. Кашель в подушку. Поскрипывание кровати. Кто-то поворачивается на другой бок. Поправляет одеяло. Вздыхает. Лейшене. Она. И опять…
– А может, – ее голос уже тише, хотя по-прежнему отчетливо слышен. – А может, Соната, если все хорошенько взвесить…
– Что взвесить, мам?
– Вдруг он тебе вовсе не пара?
– Не пара? Чем не пара?
– Вообще.
– А если, мам, поточнее?
– Смотри не нагуляй неприятностей. С этими поэтами, Соната…
– Ну, мамочка, что я, маленькая…
– Маленькие не нагуливают…
– Мамуля! У нас даже в мыслях…
– Знаю я эти мысли! Принесешь в подоле… тогда…
– Мама! Повторяю: об этом мы…
– Когда мужчина навеселе, Соната… Да хотя бы и сегодня…
– Вовсе он не «навеселе», мама.
– Нет? Ну, если это называется трезвый, то воображаю, каков он пьяный…
– Ах, ты совсем не знаешь его, мамочка. Вся эта учеба… сочинительство… да еще условия дома…
– Условия? Разит за километр… как от квасильни…
Меня так и передернуло от этого слова: от квасильни! Можно подумать, что она знает запах квасильни… туда бы ее… Меня чуть было не одолела икота, как и в ту ночь, и я тихо фыркнул, будто снова ткнулся в ту липкую, тусклую массу, где плавали сизоватые клочки кожи; никому не пожелаю, никому и никогда… Тут я спохватился, что чересчур углубился в свои мысли и пропустил несколько фраз, произнесенных там, за дверью спальни; но, может, обо мне забыли? Нет… к сожалению – нет…
– Лучше бы ты не вмешивалась, мама. – Это Соната. – Он мой.
– Купила?
– Оброненное подобрала.
– Смотри, как бы потом… когда пройдет дурман…
– Как-нибудь, мам. И может, все-таки мы сами…
– Сами вы горазды только на танцы. Там родители вам не нужны. Сами!.. Домой… по ночам…
– Ну, мамочка, если на то пошло…
– Как аукнется, так и откликнется, Соната.
– И это знаю.
– Ничего ты еще не знаешь!.. А знала бы, не стала бы так… среди ночи… Как постелешь, так и выспишься!
– Да уж не хуже, чем ты с Даубарасом. Ну, а если так, то твои поучения…
– Соната! – одернула ее Лейшене, да так громко, что я рот разинул от изумления. – Соната, если ты не перестанешь дерзить… что за тон… что за слова… я не посмотрю, что ты студентка…
– И не перестану! Ни за что.
– Тогда нам придется поссориться. И серьезно. Очень даже серьезно, Соната. Подумай основательно, стоит ли.
– Ты папу не любишь, мам.
– Не тебе судить, Соната.
– А кому?
– Не тебе.
И она тяжко вздохнула – Лейшене; я даже как будто видел ее лицо – лицо вздыхающей Лейшене; руки комкают одеяло; поскрипывает кровать.
– А ты? – расслышал я ее голос. – Кого любишь ты, доченька? Сегодня речь идет о тебе.
– Обо всех, мама.
– Я тебя спрашиваю: влюблена?
– Ты все знаешь, мам.
– В том-то и дело, что знаю. Познакомились где-нибудь в коридоре, а спросила бы себя со всей серьезностью… по совести…
– Ах, мамочка…
– Он, Соната, фантазер. Хмельной фантазер. И совершенно не приспособлен к жизни. Разве это муж? Плывет по течению, тряпка, и больше ничего, а ты, глупышка… Как он разговаривал с Даубарасом!.. Сколько желчи… Уж не дружба ли эта так на тебя повлияла, что ты…
– Ах, мамочка, ну зачем так… давай не будем, хотя бы сегодня…
– Нет, будем. Именно сегодня, Соната. Сегодня, потому что ты привела сюда ночью своего…
– Не надо, мама! Я не о том… я о папе…
– О папе? А при чем здесь папа?
– Он твой муж, мама. Не ухажер.
– Ну, знаешь, деточка, не твоего ума…
– Что – не моего ума? Говори, говори! Неужели его не за что уважать? Любить? Неужели?
Пауза. Пауза там, за дверью. Пауза и молчание – долгое, натянутое, пугающее своей внезапностью. Я сгораю; подошвы жгуче липнут к этому клейкому, холодному полу, но я не ухожу. Я буду стоять здесь, никуда не двинусь. Ни на шаг. Ни на полшага. Я узнаю все – сейчас или…
– Что, мам?
– Спи. Или – нет. Погоди.
– Я жду, мама. Давно.
– Давно?
– Очень даже давно, мам.
И я жду. И тоже давно. С трепетом. Обмирая от неизвестности. Сгорая. Стою и жду, что ответит Лейшене дочери; хотя, признаться, любит Лейшене своего супруга или нет, – это мне… как-то…
– Вот что: об этом я никогда… и никому… – наконец послышался голос – тихий, ровный, размеренный. – Но если тебе это важно, то слушай. Думаешь, он так уж сильно ко мне привязан… Лейшис… ведь он сам… в молодости… Оставлял меня одну с тобой, грудной крошкой… Когда был начальником канцелярии в уезде… а потом – унтер-офицером при складах… начальника канцелярии и машинистка… и кассирша… и уборщица… А уж унтер-офицер-то… знаешь… шпоры… малиновый звон… хорошо подвешенный язык… Была такая Онуте из потребсоюза…
– Не надо, не надо, мамочка! Я не хочу этого знать! Ну, была, ну и что… Но ты… ты женщина, мама… жена… ты моя мама, и я хочу, чтобы чужие мужчины… в нашем доме… в этой постели…
Ого! Она поучает мамашу! Это было что-то новенькое – ради этого стоило и померзнуть босиком у двери, и… В этот миг я всей душой был с Сонатой – хоть она и убежала, закрывая ладонями лицо, хоть и не пожелала мне спокойной ночи; я чувствовал: права Соната, а не Лейшене, которую мы застали с Даубарасом, и Соната, а не Лейшене выиграет этот словесный бой в спальне; любопытно, что скажет Лейшене сейчас?
– Только не завидуй, – услышал я; голос был приглушенный и слегка хрипловатый. – Не завидуй этой моей радости, Соната. Этим мгновениям. Быть может, их не так много осталось на мою долю. Вот выйдешь замуж сама… начнешь стареть… узнаешь, что можно и что нет… А пока…
– Завидовать? Тебе? С чего бы это, мамочка? Я ведь не маленькая. Только в следующий раз, прошу тебя, скажи, чтобы не оставлял под окнами…
– Это что такое? Ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь, Соната?
– Ах, все равно, конечно, мне все равно! Абсолютно все… Да мне…
И тут я увидел Сонату – мысленно: как она одна стоит у окна и во все глаза глядит в ночной мрак, словно ищет там нечто, чего она не оставляла; теперь я понял, что она там высмотрела. Машину! Она стояла и смотрела на автомобиль Даубараса, который чернел за углом дома; смотрела на автомобиль и, разумеется, думала о…
Я так громко хмыкнул, что голоса смолкли, испуганно затаившись; для убедительности я еще кашлянул – чтобы отвести подозрения, и потихоньку шмыгнул на диван. Видимо, полагалось обдумать услышанное и принять какое-то решение – сейчас же, немедленно, но я не знал – ни что думать, ни как поступить; вдруг все это показалось мне далеким и чуждым – все, что я услышал, и мое собственное положение в этой ситуации; внезапно с силой обрушилась давняя, гнетущая усталость, затуманился утомленный мозг; голова так и льнула к подушке; я лег, закутался в одеяло, подушку шлепнул на голову и, выставив наружу лишь кончик носа, захватил несколько глотков воздуха – приторного и дурманящего, как валерианка…
Проснулся, почуяв, что на меня смотрят; Старик? Я лежал полуодетый, откинув одеяло, свесив ногу на пол; повернул голову и увидел Сонату. Она сидела в изножье дивана и, кутаясь в зеленый материнский халат, широко раскрытыми глазами смотрела куда-то сквозь меня; ее лицо, голубоватое в лунном свете, казалось высеченным из камня.
– Молчи, – шепотом приказала она, заметив, что я проснулся и поспешно тяну на себя сползшее на пол одеяло. – Ничего не говори. Не надо.
Она встала и ушла в кухню.
Я окончательно сбросил оцепенение, натянул брюки и поспешил за ней; светила луна; она плакала.
– Соната, – сказал я. – Не плачь. Это не поможет. Я все слышал.
Она повернулась ко мне; по лицу скользнула кривая, голубоватая улыбка.
– Слышал? – вымолвила она. – Ну и что? Ну и что, если слышал, Ауримас?
– Конечно, ничего, – развел я руками. – Если бы я знал, как тебе помочь…
Она опять взглянула на меня – теперь более пристально, и, как мне подумалось, вовсе без причины негромко рассмеялась, потом покачала головой и неторопливо, волоча за собой полы халата, пошла в спальню.
Ушел и Ауримас. Потихоньку, как в тот раз от Грикштаса. На улицу Траку: с черного входа сторож Дома писателей иногда оставлял дверь незапертой; там, в тесноватом зальце, можно было сдвинуть стулья и кое-как уснуть. Прикрыться можно хотя бы скатертью толстого зеленого сукна.
XXVII
– Ауримас, нашли! Уже нашли, Ауримас!
Лейшис вынырнул из-за стеклянной двери гостиницы внезапно – словно выскочил из окна, и, простирая обе руки, бросился к Ауримасу; тот остановился. Было уже светло, понедельник, половина девятого утра, народ спешил на фабрики, в магазины, школы; Лейшису, судя по всему, торопиться было некуда.
– Ауримас, ты слышишь: нашли!
Он схватил Ауримаса, затряс его, точно яблоньку, с которой должны посыпаться плоды, и, выждав, когда тот опомнится, выкрикнул еще раз:
– Все-таки нашли!
– Кого? – без охоты спросил Ауримас; сегодня утром он меньше всего желал бы встретить Лейшиса.
– Ну, этот самый… плеврит… Что же еще! Доктора… Так-таки нашли. В субботу. Наконец-то!
Ауримас пожал плечами и взглянул на этого человека. В костюме, при галстуке, в синем вязаном пуловере под добротным пиджаком, он отнюдь не походил на больного, несмотря на голубой листок с подписями и печатями, который он держал в протянутой руке; сегодня он был настроен как никогда благодушно, и едва ли можно было с уверенностью сказать, что было причиной его настроения – больничный ли лист, который Лейшис гордо совал Ауримасу под нос, или пиво, которым разило от него. Во всяком случае, было непохоже, чтобы человек этот впустую тратил время хотя бы и сегодня ночью, когда они с Сонатой – и, возможно, с Лейшене – обсуждали чуть ли не гамлетовские вопросы; румяные, круглые, как мячики, щеки Лейшиса лучше всякого запаха свидетельствовали о том, что обладатель их и сегодня утром успел посидеть в буфете и угоститься пивком – за счет того же «директорского фонда»; Лейшене живет в свое удовольствие; да и Лейшис не тужит; в общем, не мешают друг другу… Господи, да о чем это я?.. Мне-то какое до них дело? Какое мне дело до жизни Лейшисов? Вот я ушел, и никому там, очевидно, от этого не стало хуже: фантазер, не приспособлен к жизни – ведь это обо мне. «Не смей, он мой!» – вот как должна была возмутиться Соната; так, как она крикнула раньше; но сейчас она этого не сделала; я ушел. И, может быть, не слезы Сонаты, а именно слова Лейшене наиболее подействовали на меня, подействовали и окончательно протрезвили, вызвав в памяти снова омерзительно-стойкий дух, зловоние сточных вод с отходами кожевенного ремесла; я ушел, не оборачиваясь, точно боялся узнать, что никто не смотрит мне вслед; ведь я не Даубарас, и никакого автомобиля…
Но то были они, женщины, а то Лейшис; он поглядывал на Ауримаса прищуренными блестящими заплывшими глазами, а сам ждал, что скажет собеседник по поводу столь важного события в жизни его будущего тестя; о минувшей ночи он, разумеется, и не заикнулся…
– Плеврит? – спросил Ауримас. – Это как – очень худо?
– Что ты! Заболевание первой степени, и если что…
– Пенсия?
– Инвалидность, милый мой! Законная инвалидность! И ведь говорил я моим дамам, когда еще говорил, да они, пустые создания… Куда подашься с такими легкими… А ты с чего это в такую рань? На учебу, что ли?
– Да, пора.
– На занятия без книг?
– Все там, – солгал Ауримас. – Я с собой не ношу.
– Удобная у тебя наука… А вот наша Сонатушка…
– Да, конечно, – заторопился Ауримас; сегодня он не испытывал ни малейшего желания беседовать на семейные темы Лейшисов – хватит с него, наговорился, наслушался… Странное он все-таки создание, этот самый Лейшис: багровый, напыщенный, всегда чуть «на взводе» (для храбрости) – и при всем этом слезливый, затюканный, будто всеми на свете обиженный – всеми, только не буфетчицей Ирусей; соображает он хоть самую малость… Где ему, подумал Ауримас, небось поленился даже снять телефонную трубку и поинтересоваться, что у него дома; вдруг ответил бы Даубарас? Ауримас даже улыбнулся, вообразив себе, что ожидает этого человека, никогда не упускающего возможности подчеркнуть, что он, Лейшис, отец будущего медика Сонаты, что его слово кое-что да значит… Ауримас задал ему еще какой-то пустяковый вопрос, пожал руку и извинился – спешка, знаете ли, в университете не принято опаздывать; когда-нибудь в другой раз…
– Когда-нибудь? – поинтересовался Лейшис. – А вот Соната… ты что, не видел ее?
– Не видел, – снова солгал Ауримас.
– И я пока нет… И матери. Товарища директора.
– Директора?
– Именно… Дела… дела… собрания, совещания…
Лейшис широко зевнул, обнажив крепкие зубы хорошего едока (опять обдало пивным духом), солидно тряхнул руку Ауримаса и скрылся за стеклянной дверью – возможно, вернулся обратно в буфет; Ауримас зашагал на занятия.
И здесь, в университете, он словно ощущал запах квартиры Лейшисов, который он унес с собой ночью и который сопровождал его всю дорогу, – запах перемешанного с пивом одеколона «Сирень», запах казенного мыла, которым стирают в гостиницах, и, может быть, еще – валериановых капель, пролитых где-то около ванной; запах этот щекотал ноздри, от него пощипывало в горле; он исходил и от одежды в гардеробе, где Ауримас оставил пальто, и от бегущих по лестнице студенток-филологов; вдруг потянуло капустой. Ах, да, конечно, из столовой – щи с колбасой, обед для курсантов из сельской местности; а для таких, как он… для городских… Разве что газету почитать… подумал он, нашарив в кармане медяк, пища духовная, давно не вкушал – пожалуй, с того самого дня, когда…
Тощий, иссохший старец в голубой полосатой сорочке и с моноклем, похожий больше на профессора математики, чем на служащего студенческой почты, подал ему «Тиесу» и сдачу; затаенно улыбнувшись, Ауримас опустил монетку назад, в карман.
– Минутку, – пожилой почтовик снял монокль – двумя длинными и очень худыми пальцами – и внимательно, что-то припоминая, посмотрел на Ауримаса. – Глуоснис, да?
– Вам Глуосниса? – Ауримас наморщил лоб. – Знавал такого…
– Не кривляйся! – старик нагнулся и вынул из ящика большой конверт с загнутыми кончиками. – Тебе письмо.
– Мне?
– Тебе. Глуоснису. Сразу узнал.
– Я к вам каждый день… – Ауримас взял конверт; рука дрожала. – Можно и примелькаться.
– Не в этом дело. В наше время все решает пресса…
– Пресса?
– Именно. Читай газеты – и узнаешь все. Самая большая сила… Помнишь «Наше будущее»? Да где уж тебе – ты тогда небось еще без штанишек бегал… Там был такой конкурс. Один мой приятель изобрел лозунг «Дикарь газеты не читает» и отхватил первую премию…
– Премию?
– А то как же! Сто литов, – почтарь снова внимательно глянул на Ауримаса. – Но и ты, уважаемый, неплохо устроился… совсем неплохо… пять тысяч…
Эхма! Ауримас скрипнул зубами; и даже застонал – где-то в глубине души, горестно и протяжно: пять тысяч… это его пять тысяч… ни слова не сказав долговязому почтарю, он выскочил в коридор, забился в уголок под лестницей и вскрыл конверт…
…тысяч… улыбнулся язвительно, а рука все еще дрожала; знает старик, какие пять тысяч «отхватил» он, Ауримас; интересно, что он знает еще?.. Нет же, нет, он писал не ради денег – и в Вильнюс посылал не ради них – те, другие новеллы… но… Но бабушка опять сидела, съежившись, на низенькой скамеечке у огня, опять кляла на чем свет стоит осеннее ненастье и растирала, без конца растирала истерзанные ревматизмом колени; потом плелась за хворостом, за лучинками или ковырялась в огороде… А он, глупая голова, мямля, ни мясо ни рыба, все мозги на дне пузырька с чернилами; ему, видите ли, совестно притязать на премию; как будто он ее украл, эту премию; или вымолил, точно нищий милостыню; или решил взять что плохо лежит… Стыдно! А лопать бабкину картошку – это ему не стыдно; бабкино постное масло, бабкин хлеб; и ошиваться черт знает где по ночам – почти четверо суток подряд; и пропивать стипендию со студентами (им небось из деревни сало возят, а тебе…) – это ему тоже, как видите, не стыдно; и на танцы шляться, и языком молоть, и спорить; а вот съездить в Вильнюс, в редакцию…
Он надорвал конверт, выглянул край бланка: адрес, телефоны, ага… на Ваше… №… заведующий отделом П… Что такое? А-а… В ответ на Ваше… № (прочерк) сообщаем… молодому и, думается, еще неискушенному в вопросах взаимной этики печатного органа и автора… тем более что вышеназванный внештатный сотрудник и сам в состоянии уяснить те причины, в силу которых присланные им новеллы… несмотря на это, он, заведующий П., не считает, что тем самым возбраняется внештатному сотруднику Глуоснису когда-либо вновь обратиться к литературе… Разумеется, после основательных размышлений… взвесив все… и при условии, что…
Дальше Ауримас читать не стал: обратиться? После чего? – После того, с чего начал. – Но я ведь еще, увы – В огонь, в огонь – снова кольнуло в груди; обратиться… Он в сердцах сплюнул себе под ноги и не глядя швырнул письмо Питлюса в угол.
– Коллега, вы что-то… – услышал он звонкий женский голос и вздрогнул; обернувшись, он увидел Марго, которая стояла на нижних ступеньках лестницы… – Ты что-то обронил, Глуоснис.
Рядом с Вимбутайте остановилась другая студентка – с непокрытой головой, в изящных модных сапожках и с большой красной сумкой; конечно, это была она, Мета. И то, что Мета, задрав подбородок, старалась смотреть куда-то поверх головы Ауримаса, словно свидетельствовало о том, что она видела, как он швырнул этот проклятый конверт. Но это была мелочь, сущая чепуха – этот конверт, потому что она… еще раньше…
«Она видела меня голым, она видела меня голым!» – вдруг огнем ожгла нестерпимая мысль; я насупился.
– А-а… – небрежно протянул я, ощущая, как по спине мягко скользнули прохладные мурашки; наклонился и подобрал конверт. – Можете мне поверить, сударыня, там нет ничего важного.
– Сударыня? – Марго вытаращила свои бойкие глазки и раздула круглые щеки; с кукольно-простодушным видом она посмотрела на приятельницу. – Он говорит: сударыня…
– Он говорит: ничего важного, – произнесла Мета, и я осмелился взглянуть на нее, будто желая убедиться, что это она, а не кто-либо другой; наши взгляды встретились.
«Из реки… – вспомнил я. – Ты выглядишь, точно тебя вытащили из реки…» Но тогда я не открывал глаз, хотя видел ее и чувствовал ее аромат – пряный и дурманящий, забивающий остальные запахи; и знал, что она – не Ийя, хотя… хотя в моей памяти они часто сливались в единый образ.
– Ничего, – произнес я, а может, и не я, кто-то другой вместо меня, навряд ли я разговаривал таким глухим и скрипучим голосом; теперь я избегал встретить ее взгляд. – А в чем дело?
– Ни в чем, – мирно ответила она. – Да как знать, Ауримас…
– Что – знать?
– Когда и что мы теряем… – ее голос по-прежнему был спокоен, мягок, он словно выплывал из легкой дымки, которая окутывала ее самое, – из самого сущего… И чаще всего, Ауримас, мы сознаем это много позже… Только, Ауримас…
Ауримас… Мы, Ауримас… Только, Ауримас… Меня бросило в жар: по имени? Помнит? Столько лет? После всего…
Заныло сердце, я отвернулся; не хотелось ее видеть. Как спокойно она разговаривает, думал я, вспоминая ее голос в первый день войны, как вяло, серо звучит он сейчас; и что она сказала мне потом – в ту ночь, когда… неужели все – смеха ради, все так легко и просто…
Я довольно сердито тряхнул головой.
– Это хорошо, коллега.
– Ауримас, но ведь…
– Это большое утешение, сударыня.
Меня знобило – от этих слов; сударыня; от своей неожиданной развязности, причину которой я сам не мог осознать, от внезапно нахлынувшей ярости, которая вдруг, как клещами, стиснула мне горло.
– О! – воскликнула Марго; ее глаза двумя черными пульками стрельнули на меня. – О! – повторила она. – Семинара по хорошему тону у нас в вузе покамест… к сожалению…
И засмеялась – надменно, холодно, как Шапкус; я опрометью кинулся мимо нее наверх.
Мимо нее и Меты – пропади они пропадом; в конце концов, чего им от меня надо? Чего надо им всем – ну, точно сговорились, лезут в душу, на ощупь пробуют каждый нерв; дайте же мне побыть одному!
Знает! Она все знает, но этот голос… этот всезнающий тон… Неужели и то, что сегодня ночью у Лейшисов… валялся на диване и думал о ней… о Мете… знает?
И почему о ней, если…
…Пропади вы все пропадом, все до одного, думал Ауримас, без малейшего внимания глядя, как химик выводит формулы на черной, словно вся минувшая ночь, доске; химик был старенький, согбенный, точно крюк, и писал он забавными пунктирами, звонко стукая по доске, будто колотил посохом о пол; звенело в ушах, в голове, отдавалось в груди; пропадите пропадом! Чего вы от меня хотите? Вы, вы все!.. Ах, смешно мне… Я, Ауримас Глуоснис, смеюсь над вами всеми… и над тобой, моя милая сударыня, и над Даубарасом, и над Маргаритой – а вам это и в голову не приходит… Плевать я хотел на…
Выручил звонок, так как химик уже вполне определенно собирался поинтересоваться, почему промышленность для синтеза аммиака применяет главным образом давление в триста атмосфер, и поглядывал, само собой разумеется, на меня – глазами всезнающего пророка, так что вогнал меня в краску.
Ауримас очутился внизу, у самой столовой, несмотря на то что ему явно было нечего там делать: отбивная стоила червонец…
– Червонец? – переспросил Гарункштис, оказавшийся поблизости (впрочем, где ему еще быть, как не в столовке!). – Слушай, старик, я возьму… У меня сегодня выплатной день.
Выплатной? Ишь ты, никогда не скажет: получил гонорар, или зарплату, или аванс, всегда – выплатной день, как будто это придает ему, Мике, вес; по студенческим масштабам он действительно загребал немало; и обед Мике заказал поистине королевский – щи и жаркое из свинины да еще по большому бокалу пива; Ауримас ел с молчаливым наслаждением.
Откровенно говоря, не хотелось беседовать и с Мике, и он досадовал на себя за то, что с такой легкостью принял его щедрость; хоть и от чистого сердца, а все же – за все придется платить, и не только червонцами, которые ты берешь у него в долг, но и еще кое-чем похлеще – беседой о самых щекотливых делах; отступать было поздно.