355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 24)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

– Ага. Светлое грядущее нации.

И усмехнулся. Негромко, себе под нос; может, впервые за весь день я по-настоящему, с удовольствием засмеялся, хотя повода для веселья не было ни малейшего. Просто хотелось изображать из себя беззаботного весельчака, хотя на душе у меня, сознаюсь, кошки скребли; да перед кем это я? Перед Юозайтисом? Раздеваться догола? Объясняться? Но ведь он, кажется, знает все – и все знают… А если он знает, то…

Загудел паровоз. На втором пути. Юозайтис забеспокоился.

– Какая жалость, нет, какая жалость!.. – он подал мне руку. – Командировка… – Словно невзначай он еще раз глянул на мою скулу; видимо, та и впрямь выглядела внушительно. – Похлебали бы пивка… вспомнили бы леса марийские… все бы обговорили… Вообще-то меня давно подмывает переманить тебя в Вильнюс… к нам в редакцию…

– Ну, знаете, при моей репутации… вам бы…

– Насчет штатов? – Юозайтис сделал вид, что недослышал. – Слава богу, хватит и штатов, и столов… Помнишь, когда-то… когда мы с тобой работали в лесу, ты говорил…

– С тех пор многое переменилось, товарищ редактор.

– Редактор?

– А как еще?.. Мне до вас – как руке до макушки вон той сосны…

– Брось ты… останемся друзьями… Я ничего не отвечал.

– После того, как мы получили твоего «Солдата», – он пристальней вгляделся в мое лицо, – я понял, что ты уже никуда больше…

– «Солдата?»

– Новеллу, вот именно. Фронтовую твою новеллу. Она изумительна, слышишь?.. И пусть потом эта статья… этот недоступный трезвому уму вздор… я в тебя, братишка, все равно… и деньги эти в кассе… гонорар…

– Ах, будьте здоровы… До свидания! – простонал я, будто чем-то жестким огрели меня по лицу: гонорар! Боже мой, – он мне напомнил… и он… – Прощайте, прощайте!.. Там ваш поезд… А это вот – наш. Мой. Прощайте!

Появилась Соната. Запыхавшись, бежала она по перрону, размахивая своим спортивным чемоданчиком; в другой руке она несла, прижимая к груди, букет пунцовых тюльпанов. Мне показалось: она улыбается; это меня почему-то возмутило.

– Ого! – воскликнул я, когда Соната, вся сияя, приблизилась ко мне. – Оказывается, там дарят цветы!

– Где – там? – улыбка слиняла с ее лица.

– Там, где ты была. На Лукишках.

– На Лукишках? Ауримас, а тебе не кажется, что ты…

– Разве ты не оттуда?

– А тебе еще интересно? – она вскинула голову, волосы красиво взметнулись и снова легли, обрамляя шею, повязанную песочной шелковой косынкой; щеки горели – от спешки или от злости, не разберешь; или оттого, что она несла такие прекрасные тюльпаны – одна на весь перрон с цветами. – Интересно, да?

– Что ж… сколь скоро мы вместе прибыли…

– Нет, не оттуда… От самого товарища… э…

– Даубараса?

– Нет уж… – она смерила меня снисходительным взглядом; ясно, у кого научилась. – Почему обязательно от него? Нас ведь все знают… Лейшисов… В гостинице, ты учти, не один только Даубарас… И скажу тебе: напрасно ты меня не проводил, потому что там… и тебе…

– Мне? А что мне?

– То, что интересовались…

– Мной?

– И тобой, да… И я считаю, что для твоего же блага было бы лучше, если бы ты…

И эта! Гляньте-ка, и эта поучает, все: важно, Аурис, не то, что важно, а то, что…

– А ты? – спросил я, желая поскорей покончить с этим делом. – Ты что-нибудь успела? Добилась?

– Сама не знаю, – она пожала плечами и поднесла к лицу букет – кроваво-красные тюльпаны. – Выяснится в четверг… сказали опять приехать… Только обязательно вдвоем, так как товарищ… э… товарищ в этот четверг… в три часа… после обеда… приглашает нас с тобой…

– Ого! Приглашает!.. Тогда, может, и разговор об этом, Соната, до четверга отложить, а?

Она ничего не ответила и юркнула в первый же вагон; я последовал за ней. Приглашает? Меня? Уж мне-то, полагаю, там не станут дарить цветочки, отнюдь, подумал я, проталкиваясь через толпу в конце вагона; поезд был переполнен. Но Сонате сегодня везло – она вся сияла, а солидный гражданин в шляпе поднялся, взял со скамьи свой портфель с металлической монограммой и учтиво предложил ей сесть; она поблагодарила его улыбкой и тут же села, цветы положила себе на колени; я встал рядом…

– Может, все-таки зайдешь? – сказала она, когда мы, уже под вечер, пешком дотащились до улицы Донелайтиса и остановились возле дома Лейшисов; окна подернулись сумраком. – Ведь ты… разве я не вижу… – она глазами показала на мой чемодан, с которым я весь день был неразлучен.

– Видишь? Ты видишь? Ах, как это меня волнует! – обиженно заворчал я; вы только подумайте, какая сообразительная, сразу смекнула! Но, милая барышня, что-что, а на эту тему я с тобой, пожалуй… – Ты, Соната, как-то все удивительно быстро…

– Но как же иначе, Ауримас? – она погладила меня по руке; я невольно отстранился. – Я не слепая… знаю, что профессорские дочки – создания капризные… своенравные… и не всегда будут стелить тебе постель, правда? Оба мы, Ауримас, в беде, но оба что-то из себя изображаем… хотя…

– Хотя? – словно эхо, откликнулся я.

– Хотя я теперь все же не та, что была… не доверчивая овца, Ауримас… Что же мы встали? Пойдем… – она опять тронула меня за руку. – Дома у нас, конечно, не бог весть что, но стакан чаю найдется… В память о нашей старой дружбе… или любви… – Она засмеялась похожим на кашель сухим отрывистым смешком. – Этой давней, нелепой любви… эх! Надеюсь, кухня Лейшисов еще не опечатана… и постели… подушки и одеяла…

– Ну, что ты… – я испугался – ее холодного, чуть ли не делового тона, так напоминающего Лейшене, беспристрастного тона, которым она излагала такие, не совсем обычные в моем представлении, новости. – Может, я все-таки как-нибудь до Крантялиса… до «именья» Глуоснисов…

– До Крантялиса? – Она чуть помедлила, потом взглянула на меня; я увидел в ее глазах хорошо знакомые мне зеленые огоньки. – Говоришь, до Крантялиса… А если сегодня, Ауримас, последний раз? Последний для нас с тобой…

– Последний? – я ощутил холодок в груди; это слово всегда пугало меня: последний; однако мы ведь уговаривались – в четверг… – Неужели ты думаешь… они… и тебя тоже…

– Меня? – дрогнул ее голос, у меня больно заныло сердце – так надрывно дрогнул ее голос. – Почему же, Ауримас, меня? Меня?.. – рука с цветами поникла. – Ты… ты с ума сошел! Меня…

И вдруг она расхохоталась – да так громко, что люди, ожидавшие автобуса на противоположной стороне улицы, как по команде оглянулись и удивленно, даже осуждающе уставились на нас. Я повернулся к ним.

Там, среди прочих, на остановке была и Мета; сжимая в руках коричневую лакированную сумочку, во все глаза смотрела на нас с Сонатой. Она даже подалась на шаг-два вперед, в нашу сторону, но неожиданно резко остановилась и, чуть покачнувшись, отступила назад, к людям. У меня мелькнуло: а ведь глаза у нее сегодня такие же тускловато-мутные, как у Йониса Грикштаса – —

XL

Их, только эти холодно блестящие глаза, видел он, стоя там, на истоптанном множеством ног пригорке, куда примчался прямо с экзамена; накрапывал дождь. С поднятым воротником, уронив мокрые волосы на вспухшую щеку, оглушенный и разбитый, Ауримас теснился в толпе, пуще всего боялся, как бы Мета не увидела его; прямая и отрешенная, стояла она рядом с большим коричневым гробом (Грикштас уместился бы и в меньшем) вместе со всеми и в то же время одна, окруженная доступным лишь ей одной безмолвием, скорбная и, как всегда, прекрасная; и смотрела она не на Грикштаса – лежащего в гробу увечного своего мужа, а куда-то поверх него, на деревья; может, она и впрямь видела меня? Я говорю: может, так как тогда она шагнула ко мне, видимо желая что-то сказать, и застыла, замерла посреди улицы, увидав Сонату, и вернулась назад, где стояла прежде; вдруг она искала меня? Ведь Грикштас умер в то утро, когда мы с Сонатой ездили в Вильнюс, умер по пути на службу, рухнул недалеко от татарской мечети, упал, и все, – так сказали в редакции, куда я все-таки зашел; летучка, понятно, не состоялась – не было ни Грикштаса, ни Гарункштиса; потом все занялись хлопотами в связи с похоронами – все, кроме Ауримаса и того же Гарункштиса; сейчас Грикштаса предадут земле.

Ах, это было глупо – думать о Грикштасе и смотреть на Мету, которая так тихо, сжимая в руке платок, стояла у гроба, – но что он мог с собой поделать, если среди всей толпы видел и различал только ее одну. Отчего так спокойна? Почему не рыдает, не падает на гроб, который так жутко стоит рядом с бурым песчаным холмиком, почему не обвивает его своими точеными руками, не прижимается лицом, не орошает слезами; кого она ждет – меня?

Я здесь, я здесь – мог бы выкрикнуть я; я с тобой, Мета; не все ли равно, что ты видела нас, что рассердилась; я здесь!.. Я могу окликнуть тебя по имени – если хочешь, могу подойти, встать рядом, могу… Могу могу могу – колотилась в груди большая птица, раненая и сбившаяся с пути, могу могу могу… Но губы не двигались, точно оледенели, ноги до боли вжимались в песок, рука не поднималась для жеста, точно к ней был подвешен груз; я здесь, вот он, я, – в один прыжок я мог бы подскочить к Мете, а стоял как вкопанный, стоял как истукан, как заклятый злою силой монах, не успевший сотворить крестное знамение; я мог, и однако – однако – —

Что сказал бы я ей? О чем бы заговорил? Выразил бы соболезнование? Утешил бы? Попросил бы прощения? Бросился бы на колени?

Да и что плохого я сделал, за что должен просить прощения; я даже к Даубарасу не пошел с Сонатой (хотя не сомневаюсь, что она была у него), проводил, и больше ничего, прогулялся, и когда Соната предложила зайти к ней, отказался наотрез, потому что… Потому что ты, Мета, появилась как раз в тот миг, когда я, возможно, усомнился и когда во мне вновь заговорила дурацкая прежняя жалость; Соната тоже была несчастлива. Но ты появилась и взглянула своими холодно блестящими – как у Грикштаса – глазами, которые – впервые за все время нашего знакомства – вызвали у меня непостижимый страх, мурашки поползли по всему телу; я пожал руку Сонате и ушел… Неужели я знал, что нет больше Грикштаса, уже нет; неужели я мог это знать; может, ты хотела мне сказать… Но ты увидела Сонату, Мета, и ты… Нет, нет, я не забыл своих слов: бежим отсюда, Мета, хоть на край… куда угодно… но не забыл и того, полного отчаяния движения руки Грикштаса, с которым он швырнул наземь таблетки (целую горсть).

Но Грикштас умер, и было бы нечестно не проститься с ним; тем более что прощание происходило не в редакции, а дома, куда заглядывать Ауримас боялся, поскольку Мета… после того, как Мета позавчера…

Мета? Мета? Страшно, Глуоснис: думать о ней даже здесь; бежим отсюда, Мета; и видеть лишь ее одну, когда здесь же… в нескольких шагах… возле ямы…

О-о! Ведь я боялся этой любви, Грикштас, знай; боялся как чумы, как исподволь подкрадывающейся болезни; боялся всегда – с того самого часа, когда увидел ту свечу, отбрасывающую зеленоватые блики, а то и еще раньше; я боялся, а она гналась за мной, шуршала белыми, как лен, волосами Ийи, развевалась лентой (нет, не черной) в волосах, лучилась твоей улыбкой, Мета; и, будучи с Даубарасом, ты шла ко мне, и с Жебрисом, и с Грикштасом; ты забыла об этом стоике, Мета, но все равно ты была со мной – всюду – как воздух, как звезды, как вода; вдали или вблизи, одна или со всеми, но всегда со мной – своя, ощутимая, данная на всю жизнь; поверь, это так! Не хочешь – не верь, мне все равно, я жил для тебя; я звал тебя; я тебя ласкал, Мета, – хотя ты была далеко и не слышала моего голоса; я видел тебя в Казани, когда полы моей одежды примерзали к земле, видел в Агрызе; о, как я боялся тебя!

И сейчас я тебя боюсь, – твоих рук, твоего голоса, твоей походки, шелеста твоих волос и твоих глаз, Мета; ты видела меня с Сонатой – видела нагим, и ты всегда знаешь чуть больше, чем надо, – вот почему я и боюсь тебя; ты всегда знала – чуть больше, хоть и не поднаторела в латыни; Columba streptopelia turtur; мы с тобою заживем, точно пара голубков JV 598, а если ты, мальчик, полагаешь, что черепки к счастью – —

Ах, черепки, черепки; Мета, все черепки, и только, черепки, которых мы не в силах собрать, – я тебя боюсь; почему ты не кидаешься на гроб? Почему стоишь точно изваяние, чего ждешь? И кого выискиваешь своими холодно поблескивающими глазами? Кого ты найдешь? Где? Йониса больше нет, Мета! Праведника. Глупца. Обманутого мужа. Редактора. Только гроб. Только отверстая могила. И даже ты здесь уже ничем…

Он безотчетно съежился и опустил голову, таясь от взгляда Меты, стремительно скользящего поверх толпы; возможно, она высматривала как раз его, Ауримаса; глаза эти могли нести лишь упрек или молчаливое презрение; вновь она видела меня таким, каков я есть, видела голым; а если так…

– А, сосед, давно не видались!

Я чуть не застонал при звуке этого голоса. И словно очнулся – от сна среди крестов, от наваждения, от сонмища образов и мыслей.

– И ты здесь? Откуда?

Это было чересчур – Матас Гаучас, которого я не видел добрых полгода, после той ночи, когда… и которого я боялся, как черт креста; которого я так старательно избегал (я большой, мне добавка); неужели и он тоже… Неужели и он чем-то виноват, подумал я, виноват, что нет Грикштаса, что он весь уместился в коричневом ящике, рядом с которым стоит Мета и высматривает в толпе меня; неужели виновны все, собравшиеся здесь, под роняющими слезы деревьями?

Но он был здесь, со всеми, – словно мало ему было тех смертей под Орлом, он был со всеми и в то же время один, как и Мета, которую на миг я позабыл; огромный, на целую голову выше других; над слегка вздернутой верхней губой топорщатся жесткие черные усы; с двухметровой высоты он глядел на меня – маленького и скорчившегося, чужого для себя и других, готового в любой момент кинуться в первый же проулок и там по-детски выплакаться (и откуда же ты, Ауримас, взялся?..)

Я избегал его. Это я знал так же точно, как и то, что Грикштас умер и что Мета видела меня с Сонатой – и видела голым; может быть, я вернусь на Крантялис, а может, поеду в Вильнюс – с Сонатой, которая станет ждать меня на вокзале – в четверг; Юозайтис, понимаете ли, обещал… Говорю: может быть, потому что ничего не знаю наверняка; вся моя жизнь вдруг представилась мне похожей на мяч, который гоняют невидимые игроки, она начала принадлежать мне и в то же время не мне – другим, кто менял ее по своему усмотрению и прихоти – точно как картины на стене той ночью; вдруг она показалась мне средоточием непонятных, запутанных уравнений, раскиданных в беспорядке, и я заметался среди них, не зная, за что ухватиться – как извлечь корень (только что сдавал математику); нередко я хватался лишь за воздух, дуновение ветерка. Более того: все, что происходило вокруг меня в последние недели, казалось мне малоубедительным и похожим на сон, который к тому же снился не мне, а кому-то другому; другому снился сон, а видел его я – видел сон другого человека; именно потому он не был для меня таким мучительным, таким тяжелым, каким мог и должен был быть; потомки простят. Но были в этом чужом сне и проблески, которые относились ко мне одному, были всплески сознания, которые иглами впивались в окровавленную живую плоть, терзали и язвили меня всего; все становилось так ясно, что дух захватывало. Таким проблеском был и Гаучас, возникший здесь из небытия и задавший вопрос, откуда я здесь, – точно постороннему; большой и четкий, стоя ко мне лицом, он смотрел на меня сверху вниз, и тщетно пытался я скрыться от него хотя бы в мыслях; и мне все было ясно, еще яснее, чем в действительности; я чуть не выругался.

«Все. Провал. Гибель фантазера, – мелькнули применительно к себе самому чьи-то чужие слова, – хотя я и не пытался ломать себе голову, где и когда я их слышал, – а то и придурка; твоя игра окончена».

«Да что он знает обо мне, этот Гаучас? – подумал я, будто в настоящий момент не было ничего важнее – что знает Гаучас; шелестел дождь, капли падали с ветвей деревьев, гулко гремели о крышку горсти рыжего песка – когда же его опустили в могилу, этот гроб? – кто-то плакал. – О той ночи, когда… когда, быть может, как Грикштаса… и меня… могли… меня, Ауримаса… меня…»

Я закрыл глаза и слегка потянул ноздрями воздух – он и впрямь был приторным, чуть едким, он напоминал резкий сыромятный дух, зловоние сточных вод той ночи; я едва не чихнул; откуда же?

– Из ямы, – ответил я, как уже отвечал однажды, причем сам себе. – Из реки.

– Из реки? – Гаучас снова взглянул на меня. – Ты правда вымок. Промок до нитки. И впрямь похоже…

– Ладно, хватит! – воскликнул я. – Все мы такие! Все! И все хотим жить!

Конечно, вышло слишком громко, кто-то оглянулся и с удивлением пожал плечами (прокурор Раудис?); кто-то ткнул кулаком в бок (парнишка с длинной шеей?); но я сказал правду. Черт побери, какую явную правду сказал я сейчас, уже без малейшего страха (да чего мне бояться, чего?), глядя на Гаучаса, явившегося сюда из самого Любаваса и, точно столб (точно рок), вознесшегося над людскими головами; мне добавка, я большой! И я тоже большой, человече, когда того хочу; я могу быть большим; я хочу жить!.. Вот именно, тогда, в дождь, я… слышите! это неправда! Я жить хочу… быть… сейчас… тогда… вечно… хочу смотреть в живые глаза Грикштаса… засыпьте, завалите эту гнусную яму! Я хочу… прошу… требую… слышите: я!..

И тут вдруг я ощутил какой-то страшный дурман, непонятной лихостью ударило в виски, подлым злорадством, – оттого что не я, Ауримас Глуоснис, лег в эту яму среди крестов, не меня уложили в ящик, куда, словно вздох за вздохом, падал песок – горсть за горстью, и не обо мне перешептываются тихо люди; наконец не я оставляю все другим… и дождь, и Мету, и все… и Мету, и…

Не я! Не я! Не я! Не я!

Это было странное, непонятное мне чувство – внезапное, как ослепление, как гром с ясного неба, и точно такое же ненужное и страшное, – высвободившаяся радость плотоядного животного; но она потрясала своей бесстыдной ясностью, и можно было подумать, что все это сон, а не явь, хотя даже для сна это было чересчур жестоко; и так низменно, так подло; было бы лучше совсем…

Увы!.. Он стоял все на том же, истоптанном множеством ног песчаном бугорке («на чьих-то костях»), под серыми, ненастными каплями, такой чужой для себя самого и ненужный никому другому, ужас ледяной цепочкой скользнул по спине; и Гаучаса этого лучше бы вовсе…

Но тот не позволял забыть о нем (я большой…) и по-прежнему высился рядом, боком ко мне, огромный как столб, страдающий, как совесть, уронив широкую, как лопата, левую руку, – солдат Гаучас, и насквозь прошивал тебя серыми, точно орловские тучи, глазами, и сверлил, продирался внутрь – все видя и вспоминая все от самого начала (когда я был в России… и когда, Ауримас, ты…)

Ага! – я чуть не застонал, теснимый и раздираемый изнутри; да ведь он и меня видит всего насквозь – таким, каков я есть; раздевает и видит мою наготу; вот зачем он пришел сюда! Чтобы вспомнить маму, Костаса с его проклятой гитарой, мальчика, которого преследовал Старик, – Казань – примерзшую к земле шинель – дыру в легких – больницу – тебя, Ийя, – – Гаучас снова напомнил мне Ийю, легкую, точно пушинка, с воздушными, светлыми волосами – так удивительно похожую на Мету и в то же время совсем другую – сказочную; напомнил Солдата, окопавшегося в ослепительно белых снегах, поднявшего автомат черным дулом кверху – к рушащемуся прямо над касками небу; и безусого комсомольца, без памяти бегущего прочь от Старика, осененного свастикой, – множество дней; тум-тум тум-тум тум-тум – – он напомнил мне самого меня; оборванного, еле волочащего ноги, изголодавшегося, но сберегшего комсомольскую кассу; меня и не меня; что ж, Ауримас, тогда и я другой, – что ж, Грикштас…

Мысль оборвалась от внезапного крика – кто-то в самом деле пал на свежую могилу; Ауримас безотчетно кинулся туда, где загудели голоса и где кто-то с пронзительным воплем – не дам, слышите, не дам! – рыдал и корчился на буром песчаном холмике; в этот миг я сам себя не узнал. Но то не была Мета, ее-то я увидел раньше, чем услышал голос – так хорошо знакомый, что я устыдился, как я мог спутать, и увидел, как поднимали невысокую смуглую девчушку; Юта; кто-то толкнул меня в бок.

– Пойдем, – я не сразу опознал голос Гаучаса; он был каким-то изменившимся, хриплым. – Пойдем, – повторил он снова и подтолкнул меня; я будто проснулся; нет, не другой! К сожалению, не кто-то другой, а я, Ауримас Глуоснис, вижу этот сон, от которого меня будит Гаучас; эту явь, очнувшись от которой… – Нам здесь уже нечего делать…

– Нам? – я взглянул на него. – Почему нам? Почему? – спросил я, хотя голоса своего не расслышал – так шумело в висках. – Почему – нам? – Почему – нечего? Если такой золотой человек… такой мужественный… как товарищ Грикштас… который мне…

– Потому что человека надо уважать живого, – стальные глаза Гаучаса впились в меня – вонзились, как в дерево; меня бросило в жар. – И любить. И беречь. Если он настоящий. Если человек. А мертвому, Ауримас… во сырой земле…

– Но если слишком поздно увидишь? – вырвалось у меня. Он знает, этот человек! Всегда он все знает! А если знает, то… – Уже тогда, когда человека больше нет… И если я… сам того не желая… каким-то непонятным, неведомым мне образом…

– Чего это – не желая?

– Если бы я не сказал ему кое-чего… так ужасно, так гнусно не сказал бы… может, он бы…

– Вот оно что! – Гаучас покачал головой. – Тут я тебе скажу: кабы я не знал, что мы с тобой в одном окопе… из одного котелка… может, и поверил бы… а так…

И снова ткнул меня чем-то жестким, кажется, нечаянно; я обернулся… И тут вся кровь кинулась мне в лицо: правая рука Гаучаса, в белых гипсовых тисках, висела на перевязи на груди, а я только сейчас заметил.

– Его окопы в бабьих юбках, папаша, в объятиях каунасских дамочек… Окопаться там, надо полагать, куда удобнее и теплее, чем, скажем…

– В объятиях? – Гаучас повернулся на голос; сверкнули бинты. – Что еще за объятия? – глянул на меня; лоб нахмурился, помрачнел.

– Что за объятия? Барыни-сударыни Грикштене – вот как! Госпожи редакторши! Каждый уличный мальчишка в Каунасе вам скажет, что этот субчик… глубокоуважаемый лауреат Глуоснис… и эта самая многоуважаемая и высоконравственная особа…

Дальше я не слышал – я увидел Гарункштиса. Он стоял совсем рядом с нами, у сосны, непринужденно согнув в колене ногу в вызывающе добротном сапоге, и, зажимая мясистыми, посиневшими губами папиросу, изредка посасывал ее; возможно, он еще что-то сказал. А может, и нет, понятия не имею, может, и умолк; только поднял руки к лицу и съежился, хотя и не успел вынуть изо рта папиросу. Даже убрать с лица иронию, видел я. Я весь напрягся, точно струна, глубоко вдохнул и, не обращая внимания на людей, изо всех сил, наотмашь, ударил его по лицу…

XLI

– …Перо или смерть? – крикнул Старик, тряся мальчика за полы; он уже нагнал его, ухватил толстыми маслеными пальцами и тряс, как тряпку. – Что? Что? Что?

– Хочешь знать? Очень хочешь?

– Говори быстро, сучий хвост… не то я сейчас…

– Мета.

Пальцы Старика расслабились, губа отвисла, открылись крупные бурые клыки; он даже склонил набок подернутое щетиной, с вислыми баками лицо и выставил огромное, заросшее желтоватыми волосами ухо – будто не расслышал, а то и вовсе не слышал; мальчик кинулся прочь.

– Мета? Мета? Ме-ета? – Старик простер вперед руки и стал ловить воздух перед собой. – Ты, кажется, назвал имя… которое даже я… Старик…

– Как слышал, – мальчик не мигая глядел на него красивыми большими глазами; я заметил, что они голубые, и почему-то обрадовался – как будто мне не все равно. – Как слышал, Старик: Мета… И если ты думаешь, что только тебе одному… только тебе да тебе…

– Мета? – повторил Старик, выпучив глаза; большущие, точно яблоки, блестящие, они так и горели злобой. – Но женщина… мертвому… гм… умершему…

– Умершему? Ого! Мерт-во-му?! – мальчик так весело расхохотался, что мне сделалось отчего-то не по себе. – Так знай же, подлый Старик: изрыгай ты хоть самое адское пламя… запугивай как можешь… я никогда… до самого последнего мига… я, Старик, до последнего мига жизни своей…

– Значит, выбрал… – прошипел Старик. – Ладно. Если смерть, то… – Он поднял руку; вскинулись линялые лохмотья рубахи; глаза багрово зажглись. – Ты украл мое перо… понял?.. Мета!.. И поэтому ты, чурбан, сейчас же… сию же минуту…

Сверкнул металл – сквозь лохмотья линялых рукавов – Мальчик замер – – – – – – – – – – – – —

XLII

О, глупец! Этот Старик распоследний глупец, глупец, если он думает заполучить Мету! Глупец! Глупец! Тысячу раз глупец…

Задыхаясь, шаря руками во тьме, он вскарабкался на гору, перебежал улицу и юркнул через калитку во двор; здесь. Ему все время было ясно, что он окажется именно здесь, хотя он и направлялся как бы в противоположную сторону; здесь. Приходила? Соната? Зачем? А-а, четверг. Договорились встретиться на перроне и, конечно, встретятся, зачем бегать на Крантялис? Что-то послышалось сквозь сон, что-то и когда-то, что-то привиделось, но вдруг это было во сне? И бабушкин голос: который ты у нее по счету, детка, – и запах, идущий от раненного под Любавасом Гаучаса, и высокий, с поперечной складкой лоб Бержиниса, и движение руки, и брезгливая гримаса; не нужны хулиганы? А мне трусы; мы квиты. И карьеристы. Ауримасу в день рождения – Соната; не нужна и авторучка, отдаст на вокзале – не надо мне ничего чужого; мне бы только…

Он поднял руку, нащупал в темноте кнопку звонка и несколько раз кряду энергично нажал; потом он долго яростно нажимал на кнопку, словно этот разнесчастный звонок один был повинен в его внезапном решении: забрать Мету; может быть, это последняя возможность. Последняя, ведь Старик в самом деле подстерегает ее и ждет, когда другие уймутся; только он один и может обрадоваться нашей дурацкой размолвке. А вдруг и не было никакой размолвки и все уладится? Должно уладиться… Он придет туда, куда все время рвался… придет и скажет: пора. Мы с тобою заживем, Мета, словно пара голубков. Так будет. Потому что ты моя, только моя. Потому что все остальное кануло во мрак, покрылось пылью. И осталось только это. Эта жажда. Этот аромат. И теснящая боль в сердце. Сон… Мираж… Бред… Все это ты, Мета… Который по счету?.. Да хоть сотый… Для себя… я… у тебя… первый… И всегда буду первым, и всегда единственным… и последним. Он скажет ей, что видел на кладбище и до того – когда разглядывал эти сменяющие одна другую цветные и серые картины, и про бегемотов, играющих с самоварами; что думал он о Мете с того самого дня, когда… Нет, не с того, когда Мета отказалась бежать из Каунаса – и послала к нему Ийю, а с того, когда увидел ее в первый раз – с белыми, оттопыренными вперед ладонями; а может, это было тогда, в дождь, когда сквозь мятущиеся зеленовато-шелковые блики свечи он ощутил взлелеянный в детских снах аромат ее волос и понял, что будет жить, что снова будет жить, хотя проклятый Старик еще долго – —

Он перестал звонить и несколько минут выжидал, вдруг услышит шаги (столько времени он терзал звонок, и глухой бы проснулся), но там, за дверью, было до того неприветливо тихо, будто он, Йонис Грикштас, все еще находился там; ее нет? Где же ей еще быть, как не дома? Сейчас? Среди ночи?

Стало не по себе. Он еще несколько раз нажал на кнопку звонка, хотя не слишком надеялся, что откроют, потом – уже машинально – толкнул дверь. И – о, чудо – дверь открылась, едва лишь он надавил на прохладный чугунный шар, прибитый вместо ручки, он чуть было не упал в коридоре; повеяло Метой. Именно ею, как тогда, осенью, когда она вошла со свечой, отбрасывающей зеленоватые отсветы, и встала у дивана; когда она видела меня голым; он протянул руку, отыскивая выключатель, но вдруг отдернул пальцы от стены, точно его ударило током; и скорчился в три погибели, услышав голос Меты, плывущий откуда-то издалека – из детства; он толкнул дверь…

– Мета! – чуть не заорал он во весь голос, бегом вбегая в комнату, где по-прежнему стоял тот пестрый диван, на котором он лежал тогда, разговаривая с Ийей. – Я здесь, Мета, я пришел… И если ты хочешь, Мета, мы уже навсегда… Пора! Я люблю тебя, Мета! Мета, я тебя люблю, хотя…

И вдруг он встал на пороге, словно ослепленный, простертые вперед руки бессильно упали: Мета была не одна. Кутаясь все в тот же тонкий, светло-зеленый шелковый халат – словно в струи тумана, – она стояла спиной к стене и смотрела на столик, где, как и когда-то давно, теплились две-три свечи; здесь же, сцепив на столе руки, потупившись, сидел Казис Даубарас; они не сразу увидели Ауримаса. И даже когда увидели, ничуть не растерялись, словно так и должно было быть, словно все заранее было предусмотрено в этом романе: стоик. Тот же самый маленький, взъерошенный, встревоженный ночной темнотою стоик с Крантялиса снова маячил на пороге. Но он был стоик и улыбался – даже истекая кровью, даже чувствуя, как глаза застилает туманом; прищурившись и глуповато осклабившись, глядел он на них – на Казиса и Мету, двоих голубков, воркующих о делах, известных им одним: помогай им бог!

Это сон, сказка, это наваждение, Ауримас, – шептало что-то внутри. Наваждение? Казис Даубарас – наваждение? И Мета у стены, и он, стоик с Крантялиса, после стольких лет снова перешагнувший порог ее дома и… Он даже глянул на раздвижную дверь за спиной у Даубараса, как и когда-то, в надежде увидеть там Грикштаса – на том кожаном топчане. Не было Грикштаса; нет, не наваждение; Грикштаса, мил человек, нету, его никогда не будет, – только ты, Даубарас да Мета – все та же троица; снова троица; он, Мета и Даубарас – студент Казис Даубарас – представитель Даубарас, вновь очутившийся здесь, у Меты, и вновь, быть может…

И тут Ауримас осознал все отчаяние своего положения.

– Мета, – сказал он сквозь зубы, пытаясь не глядеть на Даубараса. А может, это говорил кто-то другой – прежний Ауримас; стоик. – М-мета… – повторил он, с ужасом чувствуя, что заикается – как и тогда, в детстве, – от испуга или волнения; и снова он увидел Яську, Юзьку и Ваську – там, на горе; и ночь, и непонятной, дикой яростью горящие глаза; поддай дай дай – вдруг расслышал он; дай; за то самое; за красивые глаза, балда. – М-ме-та… Я п-при-нес т-тебе…

– Ты тут?!

– Да, тут, – ответил кто-то, и снова Ауримас не понял, кто; может, он, а может, кто-то другой. – Да, тут. Я принес тебе письмо. От Даубараса. От Казиса Даубараса. Вот.

Чуть ли не рывком рванул из-за пазухи потертый конверт и протянул его Мете. Она хотела было взять письмо, но вдруг закрыла лицо руками и резко отвернулась… Скрипнул стул рядом со столиком…

Дурак дурак дурак! – застучало сердце, словно вдогонку письму, которое он прямо кинул Мете под ноги; что ты наделал, дурак… Хо-хо! Свинья ты неумытая! – раздался голос – словно молния в ночи, Ауримас даже не задумался – чей именно. Хо-хо! Тебя, братец, надо бы и не так еще… а прямо как какого-нибудь… с позволения сказать… самого мелкотравчатого… Слова ножами вонзались в сердце, кидались, как огонь на керосин, но сожалеть и то уже было поздно; и смеяться, и досадовать, и, разумеется, объясняться из-за чего-либо с Даубарасом; он только скрипнул зубами, сжал кулаки (ногти больно впились в ладони) и, резко повернувшись, в панике выскочил наружу; его настиг гулкий звук захлопнувшейся двери – – – – – – – – – – – – – – – – – —


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю