355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 16)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

– Ну, как твои новеллы? – спросил Мике, кидая на тарелку обглоданную косточку и вытирая носовым платком губы; этакий полностью довольный судьбой Мике Гарункштис. – Пойдут?

– Какие новеллы?

– Не прикидывайся, друг мой, младенцем. Будто я не знаю…

А откуда? – Ауримас заморгал глазами, будто в глаза ему сыпанули песком; откуда ты знаешь, Мике? Но ничего не сказал, сдержался, закусил губу, закрыв путь словам… Ну, а коль скоро ты все знаешь, то больше об этом нам с тобой…

– Итак, долг в стипендию, – проговорил он, будто и не слышал сказанного Гарункштисом. – В тот раз три, сейчас…

– Сказано: угощаю, – Мике выложил на стол деньги. – Когда-нибудь, может, и ты… вдруг и я окажусь на мели…

– Ты-то не окажешься.

– Ты уверен?

– Конечно.

– Не скажи… – улыбнулся Мике. – И что же ты думаешь все-таки?..

– О чем?

– Все о том же. О жизни.

– Хочешь знать? Очень? – Ауримас помедлил, потом красноречиво провел пальцами по шее. – Вот что! Ясно?

– Не понял, – откровенно сознался Мике.

– Видимо, придется бросать.

– Писать, что ли?

– И все остальное.

– И учебу?

– Буду искать работу.

– Ну, литературой в наше время… – покачал головой Мике. – Особенно если нет ни имени, ни опыта…

– А у кого есть?

– Кое у кого, Ауримас, есть. А у тебя… а у нас с тобой…

Ауримас плотно сжал губы, закусил чуть ли не до крови. «Никаких сомнений! Беги отсюда, юноша! От иллюзий… Если еще можешь, беги… Ведь, кроме грязи, здесь, милый друг…»

– А ты… тоже не веришь? – вдруг спросил он, выпалил напрямик; вопрос этот таился где-то глубоко внутри, и уже давно, – возможно, с той поры, когда он познакомился с Даубарасом, – не с Мике, а с Даубарасом; Мике не пришел туда, в радиостудию; знал? Уже успел прочитать в газете? Почему же он ничего не сказал ему, не удержал, не предупредил? Испугался? Чего же? Неужели Ауримас стал другим – после той статьи? Стал хуже? Чумной! Прокаженный! Или Мике никогда не верил ни в Глуосниса, ни в его слова, ни в способности, ни… Ничего хорошего от него Мике не ожидал…

– Нам в самом деле не хватает интеллекта, Ауримас.

Они переглянулись, словно только что познакомились, потом оба как по команде отвели глаза: Мике стал изучать пустой бокал, Ауримас – серую стену напротив; вся его жизнь представлялась ему как эта стена, вставшая между ним и его грезами. Серое житье, серая судьба. Жесткая, словно камень. Крепкая, как антрацит. Или цементная глыба – надгробие. И все прошибить придется самому, протаранить собственной головой… Прошибить? А то как же – не пальцем же проткнуть! Мозгляк…

Учеба? Литература? Будущее? Красивые слова! И правильные слова. Возвышенные! Но и они отскакивают от той же серой стены. Какая еще учеба! Какая литература! Какое тебе еще будущее! А есть не надо, что ли, – только почитывать книжечки, пописывать рассказики да бегать на танцульки, болтаться на речке, глазеть на камушки, рыбок. Наблюдать, куда плывут облака; с какой стати? И вынашивать какие-то мечты, надежды; зачем все это?

Да ведь нужно – и мечтать, и надеяться, говорят, это прекрасно, ну, а жить… А есть, а одеваться… платить долги… А помогать старой бабке… что там еще… Ах, многое, да только…

Писать? Кому она нужна, твоя писанина? Кому до нее есть дело? Если даже твои товарищи… а еще статьи, ехидные взгляды, письма… да еще совсем незнакомые люди… Спасибо! Спасибо вам, дамы и господа, низко кланяюсь. Он попытался. Вкусил. Вполне достаточно. Благодарю.

– Хватит забавляться! – сказал он вслух, точно в продолжение своих мыслей. – Решено: пойду работать. Где угодно. Кем угодно. Дальше так невозможно.

– Ха! В работяги наш брат, к сожалению…

– Да хоть бы и грузчиком!

– Не смеши! – осклабился Мике. – Грузчиком! Да ты и пустой совок не поднимешь, а уж разгружать вагоны с углем…

– Не раз… приходилось… А надо будет, и еще поработаю…

Он отвернулся.

Мике сочувственно посмотрел на друга, побарабанил пальцами по столу. Покачал головой и нахмурился.

– Не чуди, – проговорил он неожиданно серьезным голосом. – Не в цирке… Кто хоть раз взял в руки перо… кому оно хоть раз покорилось… тот, можно сказать, уже никуда от него…

– Может, ты и прав, не знаю… – Ауримас снова повернулся к нему лицом. – Но жить-то надо. А это истина и того важнее: что жить надо.

– Я поговорю в издательстве… Плохо, что ты с подготовительного. Ну, был бы ты хотя бы учителем или, на худой конец, студентом… тогда… может, как-нибудь…

– Ясно. По-польски это называется proszę bardzo – ale proszę won…[24] А скажи мне, Мике, тебе когда-нибудь бывает стыдно? Например, сейчас?

– Мне? – Гарункштис пожал плечами. – Как это – стыдно? Почему? Ведь я для тебя стараюсь…

– Не стыдно ли тебе с таким неотесанным… с рабфака… с клеветником и утопленником… Твое доброе имя хотя бы в том же издательстве…

– Дурак! – Мике покраснел и откинулся на спинку стула. – За кого ты меня принимаешь?

Теперь он умолк надолго. И Ауримас тоже. Появилась официантка. Она была слегка горбата, и горб уродливо задирал ее довольно короткое казенное платье; Мике рассчитался, потом, поразмыслив, заказал еще пива.

– По большому бокалу! – уточнил он.

– Я не буду, – Ауримас покачал головой. – Все.

– Как все?

– Так: все. Не буду пить.

– Ну, будь человеком! – Мике стукнул кулаком по столу; подпрыгнули тарелки. Уж не многовато ли было ему и того единственного бокала, который он осушил за обедом, а возможно, он еще и до обеда угостился. – Либо ты пьешь со мной дальше, либо…

– Либо?..

Они впились друг в друга глазами. Ауримас встал из-за стола.

Поднялся и Мике, все так же недоуменно пожимая плечами, с трудом скрывая раздражение; он уже досадовал на свою щедрость: зря связался с этим доморощенным гением с Крантялиса… Он едва не повертел пальцем у своего виска.

– Итак, за обед… – повторил Ауримас, когда они дошли до гардероба. – Я тебе должен…

– Брось ты, ничего ты не должен! – Мике поспешно замахал руками. – Какие могут быть счеты у друзей.

Он побежал обратно в зал – все-таки пожалел пива, которое – он увидел издалека, – покачиваясь, несла к их столику горбунья-официантка. А то и навстречу Маргарите – Ауримас видел, как она, по-детски размахивая портфелем и сияя, точно ясное солнышко, сбегала по ступенькам вниз, в столовку. Меты с ней не было.

XXVIII

День был пасмурный, промозглый, задувал ветер; Ауримас шел не спеша, иногда вскидывал ногой опавшие листья; торопиться вроде было некуда. Домой? Но где он, его дом? Почему-то не тянуло на Крантялис, хотя там и была бабушка, был Гаучас – двое людей, которым, надо полагать, он был дорог; там было его детство. Но оно оставалось далеко, по ту сторону черты, которую провела война; светилось, точно розовое, румяное зарево за туманными лесами; как сказка или предание; и как всякое предание, оно таило в себе нечто неведомое и жуткое, чего не постигнешь, будучи взрослым; оно целиком утопало в этой сказке – в румяном зареве, за подернутыми дымкой лесами, неповторимое и никак, ничем не возместимое… А бабушка… И она была далека, как эта румяная сказка; далека и непостижима – хотя и настоящая, живая, ощутимая, – и тем не менее непонятная, как предание; и она была извечной – как и Старик, который все так же норовил сцапнуть мальчугана; как тревога, которая увлекает человека прочь из дома и треплет по прибрежным лугам, по чужим краям, по фронтам; бабушка существовала тогда, когда Ауримаса еще не было, и, возможно, останется, когда его снова не станет… осталась бы… потому что он… потому что она все еще не знает, что делал Ауримас в ту ночь и почему он еще жив; она все посиживает на низенькой скамеечке в углу возле печи и знай растирает, без конца растирает свои колени; и ищет все новые и новые слова, взвешивает, пробует рукой, точно камни; и думает думает думает – как она швырнет эти слова – черные и грязные – Ауримасу в лицо, едва лишь тот появится; как камни или тряпку. Надеяться на лучшее не стоит. Что верно, то верно – по головке не погладит за то, что вчера…

Сам, сам, сам – сам виноват, думал Ауримас, невольно ускоряя шаг; ему уже хотелось домой; домой – только домой; сам же ты и виноват; ты большой, взрослый; и не ищи, на кого бы свалить; сказка кончилась – румяная зареподобная сказка; сам…

Он размышлял, ступая мимо стонущих под ветром деревьев, а голова сама так и клонилась долу, глаза прятались от прохожих; зуб на зуб не попадал от холода, и что-то тяжкое клонило книзу – то ли собственная тяжесть, то ли гнет слепого отчаяния; Ауримас негодовал и на себя самого за то, что так безобразно – только что – подумал о бабушке, и – в то же время – снова злился на нее: за то, что можно такое о ней подумать; а все же, чувствовал он, холодно там, на Крантялисе, холодно им обоим – желчной старухе, основательно потрепанной жизнью, занятой лишь одной заботой: что подать на стол, и угрюмому студенту, который приносит гривенник в стипендию; за эту денежку, извините, пожалуйста… Вот и опять подкатил весь тарахтящий, весь содрогающий – точно вот-вот взорвется – автобус, билетик стоит… Не проехаться, нет, билет – рубль в этом мятом, продавленном, будто яичная скорлупа, обитом фанерой автобусе РАТУША – КРАНТЯЛИС, который останавливается прямо под окнами у Сонаты; мозолить ей глаза… Не хочу, нет! Потом. В другой раз. Когда-нибудь. Пусть она поговорит со своей мамашей – кажется, найдет о чем; я тут посторонний; мечтатель, размазня, не приспособленный к серьезной жизни, – чего вам более… и ко всему этот Лейшис, которого сегодня уже довелось лицезреть – о, что за честь; Ауримас, ура, у меня плевритец… заглянуть?

Глупости! Глупости! Все это глупости, подумал Ауримас, все оттого, что ты не выспался и поцапался с Мике; хватит баловаться, мой друг, ты двинешь домой, к бабке, – там тебе и место, там твой дом; старушка нахохлилась на скамеечке в кухне и ждет-пождет – принесет внучек стипендию, побегу за постным маслом, то-то будет хорошо, а потом…

Потом Ауримас с досадой сплюнул себе под ноги и еще глубже спрятал голову в воротник; не поехать, нет; плетись пешим ходом все пять километров, как и тогда, когда еще была мать, и когда она умерла – как всегда; те, другие, катались на автобусах – пекарев сын Ромул и сын лавочника Рем; двоюродные братцы, ходившие в одну гимназию, в ту же, что и Ауримас; и даже в тот же класс, почему бы и нет; оба упитанные, в перчатках, с тугими розовыми щеками, оба похожие друг на друга и еще на капуцина отца Иоанна, к которому каждое воскресенье бегали прислуживать при мессе; это они тебя били? Еще чего, пусть бы только тронули, не таким колотить Глуосниса Ауримаса; просто один посоветовал ехать за хлебом в Москву – бабушке, при гитлеровцах, а второй… Второй купил мотоцикл и потешался над теми, кто трясся в разболтанном автобусике – там же как сельди в бочке! – или ковылял пешком; теперь его папаша в кооперативе… Господин заведующий Райла, заведующий товарищ Райла – верещат продавщицы, увиваются вокруг, точно он вам король Сиама, а его Рем…

Тут Ауримас вскинул голову и огляделся: идет правильно, по горе, так будет ближе; ноги сами знают дорогу – столько исходили; вверх, по парковым ступеням в гору, и вниз, по дорожке через Дубовую рощу; бегом, опрометью мимо форта, хмурых тюремных полей – там, говорят, расстреливали наших; дальше – мимо туннельного зева; а что, если вдруг оттуда?.. Нет, нет, Старика там не было, он небось и сам побаивался локомотивов – клубы дыма, искры, пламя… Этот дряхлый, обросший волосами Старик обычно по ночам нависал над постелью Ауримаса и молча медленно тянулся к нему холодными, костлявыми руками; по осени, когда бывало темно и ненастно, – и утром, и вечером его поджидали они – там, на горе; и били, били, били – пока он не валился ничком и не утопал в крови; за что? За то самое; за красивые глаза, балда; поддай дай дай! За то, что ходит один в такую темень, да еще пешком, да еще и отца у него нет, а еще – хоть и шляется пешком и нет у него отца, а рыпается, у, голытьба с Крантялиса, стал поперек дороги нашей хавере; и еще за то… мало ли за что… Мало ли за что дубасили хулиганы с горы – Васька, Юзька да Яська – парнишку, живущего под горой; пожалуешься тут, как же; утешишься разве что вот чем: и ты когда-нибудь вырастешь, а уж тогда… Тогда Васьки не стало – сгинул где-то в военной чехарде, Юзька погиб под поездом, ни за что ни про что, по пьянке, а Яська… Яську видели в погонах – в Каунасе, на комсомольском собрании; кто-то их познакомил, и они пожали друг другу руки; Яськино лицо было сплошь в шрамах, и он, кажется, весьма гордился этими синеватыми рубцами; возможно, он побывал на фронте. «Ну и балда же ты, – сказал Яська и потрогал шрам у себя на лице, – мог обходить нас… по дороге… там люди, автобусы…»

Автобусы! Но в них раскатывали Ромул и Рем, двое волчьих выкормышей, оба – Райлы, сидели, уткнув свои сытые рожи в оконные стекла; ехали другие, те, у которых был отец; они ехали и, счистив ладонью пыль, глазели в окно на тех, у кого не было отца; которые тащатся пешком, шпана, голь перекатная, разве для таких, как он, науки…

Не для таких, ясное дело, нет – Ауримас угрюмо оглянулся вокруг: вдалеке ухали паровозы; улица далеко внизу; по дорожкам не добраться – глина; не для таких, нет, – он скользнул по мокрой, заваленной рыжими листьями траве; не для таких, нет, нет, нет, – и кубарем ринулся вниз – через шиповник, акацию, ивняк – через забитую грязью канаву – на улицу; разве для таких, господа, науки – прогромыхал автобус РАТУША – КРАНТЯЛИС, грохоча, как готовая разорваться петарда; Ауримас метнулся, чтобы укрыться за стволом тополя, – все равно обдало грязью; это уже знак: не для таких, нет; пальцы, искавшие платок, снова нащупали гривенник, одинокий гривенник, а рот, хотя и против собственной воли, отпустил такое ругательство, что… Ну, по матушке – это уж слишком… давай, садись, подвезу, а ну-ка, старик…

Ауримас поднял голову: Рем, Ремас Райла, медик, сидит, оседлав тихо рокочущий мотоцикл, одной ногой опираясь о землю, другую держит на подножке, желтый шлем, облегающая кожанка, – и глядит на него, на Ауримаса, пялится сквозь большие квадратные очки, чуть ли не на все лицо окуляры; что, подвезти? Спасибо, мне недалеко, Рем, пара шагов. Разве ты не домой? Не к бабке? Домой, к бабке, но это недалеко… пара шагов… Садись, садись, не опрокину… не бойся… Разве не знаю, кого везу…

– То есть? – спросил Ауримас, крепко хватаясь за скобу позади кожаной спины Рема.

– Гения, – отвечал Рем, поворачиваясь к Ауримасу; мотоцикл задрожал и, как скаковая лошадь через барьер, прыгнул через рытвину. – Нашего Гомера. Честь и славу всего Крантялиса.

– Ты бы полегче…

– А что?.. Ну, как-никак с друзьями детства… с однокашниками… не часто приходится…

– Поезжай, говорю, да полегче…

– Не оброню тебя, не бойся… сознаю историческую ответственность… – И помедлив: – Старушка твоя была у нас…

– Кто, кто?

– Бабка твоя приходила. К моему папаше. Понял?

– Понял чего ей?

– Масла!

– Масла?

– Масла в долг… Как, по-твоему, в государственной торговле существует такая форма – в кредит?

Он опять повернулся лицом к Ауримасу, мотоцикл дернулся, вот-вот перевернется, Ауримас чуть не выпустил из рук скобу; в долг? Да ведь и тогда, давно… этот Старик…

У Райлы – в долг? У того самого Райлы, который… И почему Рем это ляпнул – знает? Ничего он не знает, пунцовощекий принц с мотоциклом, этот Райла, которого Ауримас иногда трепал за уши – в детстве, когда поблизости не было Ромула; и его, Ауримаса, кто-то боялся – хотя бы этот щекастый Рем, сынок лавочника. Пусть придет Глуосниха… пусть придет она, шамкал Старик, его толстые, заскорузлые пальцы запихивали в штаны красную рубаху, он щурил глаза и зачем-то причмокивал губами; пусть придет, я дам хлеба, селедки дам, постного масла и, может, еще кой-чего… пусть, шлепал он языком, простирал руки и облизывался, точно кот на сало; умерла? Тогда кто же вернет мне долг – кто кто кто? Ты? Но ведь ты козявка, у тебя еще нос… Нет, конец… конец, конец тебе, и конец твоей бабке, которая тащится клянчить постное масло, как и в те стародавние времена – конец – —

Он почувствовал, как пальцы сами выпускают скобу и тянутся к сидящему впереди – волчьему выкормышу Рему; схватить его за кожаные плечи и шмякнуть изо всей силы с распроклятого этого мотоцикла – то-то расквасил бы башку, гад. Нет, сойду сам.

– Стой, – промолвил негромко.

– В чем дело? Плохо тебе?

– Плохо. Останови.

– Слишком сильно жму, да? Учти, я гонщик. А уж моя «Явушка»… Другой такой во всем Каунасе, учти… Обиделся? – спросил он, сворачивая к куче гравия.

– Ну тебя. С какой стати! Спасибо, что подвез.

– Я же, Ауримас, не виноват, что твоя бабка… что власть рабочая, а живется рабочему человеку… сам знаешь… Жизнь не сахар…

– Про власть – кончай, – перебил его Ауримас. – Не ты ее делал, не тебе и хаять.

– Ну ладно – ты, ты, – Рем сплюнул на гравий и нажал на стартер; мотоцикл сердито рявкнул. – Власть делал ты и твой Гаучас, а она тебе… красный кукиш под нос… нюхай, облизывай, Глуоснис…

Он пригнулся к рулю и унесся прочь, обдав Ауримаса грязью и смрадом; тоже мне – поквитался; уж не ради ли того он и затормозил там, у тополя, чтобы показать свое превосходство над каким-то жалким Глуоснисом, – гений, видите ли, выискался!

_____

Дверь оказалась запертой, и он долго отыскивал ключ, хотя тот был на месте – засунут за кирпичину у лестницы; нашел, попал в дом. И здесь было холодно, давно не топлено, хотя и чисто, подметено; в кухне на шкафчике, аккуратно прикрытый салфеткой, лежал хлеб – полбуханки, стояла солонка и, литровая бутыль с подсолнечным маслом; Ауримас чуть было не схватил ее и не выкинул в окно – вспомнился Райла; но только скрипнул зубами и, опустив голову, поплелся в свою комнатенку. Здесь тоже веяло одиночеством, стужей, несмотря на чистоту, несмотря на опрятно застланную постель; а на столе, рядом с книгами, он заметил горку бумаги. Принес? Опять? Да знает ли он, заботливый сосед, что Ауримас больше никогда… Он пригляделся к бумажной стопке – та самая, «министерская», глянцевая, аккуратно нарезанная, – берись за авторучку и строчи; строчи… только, Гаучас, знаешь ли ты – —

Наступил вечер, стемнело; бабушка все не возвращалась. И то обстоятельство, что старушки нет и никто не допытывается, где он был, – как-то раздражало, настораживало, будто он тут не свой, не хозяин, а так себе прохожий, случайно забредший под чужой кров; разве только радоваться тому, что не задувает ветер. Он оделся и вышел на улицу. «Пойду к Гаучасу», – но, не отшагав и половины пути, передумал и, отчаянно махнув рукой, свернул к почте. Знакомая телефонистка соединила его с квартирой Лейшисов; номер не отвечал; тогда он позвонил в гостиницу.

– Барышня болеет, – услышал он; догадался, что говорит буфетчица Ируся, и обрадовался: та не узнала его по голосу. – А хозяйка…

– Какая хозяйка? Лейшене? Мне только Сонату…

– Барышня болеет, а директор…

– Передайте ей привет.

– Директору?

– Сонате.

– Барышне? А от кого, если не секрет?

– А вот и секрет, – Ауримас улыбнулся в трубку. – Хотя скажите… от одного важного господина. От ночного мотылька. Спокойной ночи.

Вернулся и камнем рухнул на кровать; приснился ему Райла, который нес в охапке пузатую бутыль с подсолнечным маслом, где – о, ужас! – барахтался его сын Рем; Ауримас очнулся, взглянул на старый будильник; бабушки не было; пришел Гаучас – опять-таки во сне, и опять принес бумагу, но свалил ее не на стол и не на прежнее место в углу, а прямо на лежащего Ауримаса; да что же это такое; он махал руками, отталкивал эту бумагу прочь – в огонь, в огонь, всю, полностью; но Гаучас все равно накрывал его, накрывал листами, пачками по сотне листов, и они душили, давили на грудь; листы были горячими, словно кирпичи, которыми по ночам бабушка согревала себе подошвы, подсовывала под одеяло; потом пришел Старик и медленно простер руки над кроватью, где лежал Ауримас – извивался, как шкварка на сковородке; длинные костлявые старческие пальцы хрустнули, издали царапающий звук, точно сухостойной веткой по окну, между бескровными, растрескавшимися губами показались редкие, пожелтевшие зубы. Агрыз Агрыз Агрыз – залязгали эти зубы, подхватили в воздухе свое эхо; дохнуло холодом; там там там Агрыз; литовец, теперь ты мой… теперь уже никуда, литофес…

– Нет, нет, нет! – закричал кто-то – прямо здесь, рядом со мной, а может, и внутри меня – пронзительным и каким-то до жути знакомым голосом. – Никуда из Литвы! Никуда из Каунаса! Никуда и никогда! И передай ему – если можешь – если где-нибудь встретишь – если – —

Но, Ийя… Мета, это же… Ты понимаешь – он предал… бросил тебя… ты для него вроде слепого котенка, без которого…

Молчи! Молчи! Ничего ты не знаешь. Ничего не понимаешь.

А ты знаешь? Да что ты соображаешь, дамочка? Ни дать ни взять Жанетта Макдональд! Ух! Макдональд с улицы Альтов. Будешь бегать за каунасским хлыщом с накладными плечами – останешься ни с чем.

Кому говорят: молчи! Сказано – заткнись! Перестань, ты – стоик! Гений с Крантялиса! Ты наш Гомер! Молчи, как мышка под метлой, ведь никто не знает, где и когда мы теряем самое сущее… Потому что мы узнаем это позднее… когда уже…

Танки! Ийя, танки! Немецкие танки! Мета! Пропала? Ме-е-та! – —

– Ну и ну! – расслышал он и с трудом открыл глаза; светало, подвывал ветер, а рядом с постелью стояла бабушка и подтыкала со всех сторон ветхое, вылинявшее одеяло. – Ты чего? Чего раскричался? Болит что-нибудь, сынок? Ну, что ты опять?

– Это ты? Ты? – Ауримас ладонью протер слезящиеся глаза. – Правда, ты?

– Я-то я, – отвечала бабушка; она выпрямилась. На ней был коротковатый зеленый плащ, подпоясанный солдатским ремнем, – непривычная, не похожая на себя бабушка. – Я, я, она самая… А с тобой-то что… заболел? Опять? Что у тебя болит, детка?

– Сердце, бабушка, – ответил он, сообразив, что видит ее наяву; удивительно это было: он не спит, а бабушку видит такой особенной – по-военному подтянутой, решительной как никогда; и это еще больше походило на сон. – Сердце у меня болит. – Соскочил с постели и содрогнулся – его бил озноб. – Где же ты пропадала, бабуня? Ночью тебя не было?

– И тебя, детка. Четыре ночи.

– Четыре? А я думал – еще больше… месяц, а то и целый год…

– Не старайся… все равно знаю – люди сказали… Не пришел домой, пока…

– Святая правда, бабушка: пока все не просвистал. Все большие тыщи. В то время как ты тут… к Старику… как в войну…

– К старику? К какому еще старику? Детка, ты опять…

– К Райле – кому еще! К старому Райле. Как при буржуях, как при Гитлере… К этой сволочи – Райле, с которым мама… когда я был маленький…

Он вдруг захлебнулся собственными словами и отвернулся, почувствовал, как кровь бросилась в лицо; было в его словах что-то постыдное, что-то безобразное, – но было и что-то убийственно справедливое; кто это сказал, что истина всегда прекрасна? Вот дурак. Если бы еще оставались слезы, Ауримас бы заплакал, право.

– Больше не пойду, – разобрал он сквозь шум дождя. – Никогда.

– Никогда? – переспросил он.

– Никогда. Я на работу устроилась.

– На работу? – Ауримас обернулся. – Ты, бабушка?

– А что тут такого? – вызывающе ответила она. – Поступила на бумагофабрику сторожем. Не такая уж я старая, чтобы дома сидеть. И все время одна. Потом, человек каждый день есть хочет, Ауримас… такая власть или сякая… а за свет, за страховку… Матаушас присоветовал…

– Гаучас?

– Он… перед тем как снарядился с этими самыми – защитниками… так что теперь некому и дров наколоть…

– Гаучас? С какими защитниками?

– Народными – вот какими! А ты и не знал? Не то в Пренай, не то в Любавас…

– Любавас?

– Ага, вроде бы… А что?

– Ничего. Друг у меня в Любавасе…

Он вспомнил долговязого юнца, которого видел от силы два раза в жизни – на торжестве в университете (рядышком жалась та самая девица в кружевном воротничке, с голубыми глазами – словно обрызганными дождем) и когда шел из радиостудии… Друг, подумал он, да будь у меня настоящий друг… может, и все эти ночи…

– С фабрики человек пять пошли… с ними и Гаучас… если, говорит, человеку такое суждено… тогда, говорит, надо до конца и пройти свой путь… Да скажи мне, Ауримас, откуда их столько развелось, бандитов этих? Точно поганых грибов или лопухов подзаборных… Война кончилась, а люди все воюют… Мне, говорят, тоже выдадут оружие… да курам на смех – разве я пойду палить…

– Значит – в Любавас? А я вчера думал – к нему…

– И я не хотела, чтобы он ушел, – бабушка недослышала. – Такой человек! Колоду расщепать, или воды из колодца, или новости какие… И вовсе, скажу я тебе, зря Анеля от него нос воротила… такого человека променяла… на зимогора…

– Бабуня! Опять…

– И буду! Разве он тебе не вместо отца родного?.. А ты-то…

Она довольно сердито затопала своими сухими, изуродованными ревматизмом ногами, рванула с себя ремень (широкий, с латунной пряжкой), сбросила свой нелепый плащ, откинула пятерней седые обвисшие волосы, потом ушла на кухню и загремела там кастрюлями. Что-то она варила, что-то жарила – там раздавалось шипение, пополз запах постного масла, стреляли ломти обжариваемого хлеба, пыхтел, сипел чайник; что-то она ставила на шкафчик, где ночью находилась солонка и бутыль масла; что-то подтирала тряпкой; и все кашляла, кашляла, но бодрилась изо всех сил.

– Завтракать! – она заглянула в комнату. – Поедим что бог послал… А я аванс получила…

Придвинула миску с пропитанными маслом ломтями хлеба ближе к Ауримасу, налила чаю в алюминиевую кружку, ту, которую Ауримас привез из эвакуации, разложила ножи и вилки – и все с улыбкой, будто виделось ей что-то милое и красивое. И не растирала больше колени, – Ауримас сразу подметил, что бабушка, даже сидя на своей низенькой скамеечке, сегодня не растирает колени; он подметил это и почему-то вспомнил Лейшиса – и весь залился краской. Сжевал кусок хлеба, запил чаем, поставил кружку на стол, поднялся и взял шапку…

XXIX

Я увидел ее как раз в тот миг, когда, миновав целых два этажа, собирался шмыгнуть мимо третьего – самого для меня опасного – и очутился на четвертом, у последней лестничной клетки; там я жил. Жил? Это не то слово, которое уместно здесь употребить, ведь едва ли назовешь жизнью это ежедневное торопливое шествие наверх по лестнице – поздно ночью, и вниз – спозаранок, едва забрезжит рассвет; этот чуткий, как у зайца, сон с открытыми глазами, – там, на затхлом, проплесневевшем чердаке без окон, где завхоз редакции сваливал старые, никому не нужные газеты; я боялся всех, кто только мог заметить меня, застукать на ночлеге, а особенно – замредактора Бержиниса, чей зычный бас с утра до вечера гудел по всем четырем этажам: я появлялся только в темноте. И все равно он углядел меня – этот человек в черных сатиновых нарукавниках (я как будто знавал его, но сейчас хоть убей никому не смел бы в этом открыться; в свое время, когда я выкладывался на комсомольской работе, я иногда пописывал для него корреспонденции из жизни первичных организаций; не глянув на подпись, он ставил на моих писульках то плюс, то минус и складывал в зеленую папку, которая была тут же, под рукой, или, не оборачиваясь, кидал через плечо в корзину – та, между прочим, отнюдь не пустовала; он обожал слово «оперативность»); Бержинис этот, видимо, страдал бессонницей, если приходил в такую рань; сатиновые нарукавники сверкнули двумя молниями в пыльном сумраке лестницы, когда он попытался схватить меня, но я скорчился, повернулся боком и этаким скользким угрем юркнул сквозь его руки вниз; меня настигло раскатистое российское ругательство, которое Бержинис отпустил мне вслед.

Это происшествие я хорошенько обдумал и в ту же ночь вывинтил лестничную лампочку, чтобы она не мешала моим коротким пробежкам между этажами; но тогда я увидел ее. Она стояла, широко распахнув дверь на лестницу, одной ногой уже ступила на площадку, другая оставалась за порогом – так и замерла на ходу; лицо у нее должно было быть удивленное. Должно было, потому что оно было в тени, и я его не видел; заметил только, что Мета без платка, а волосы треплет сквозняк; я обомлел на месте.

– Скорей, скорей! – крикнула она. – Ему плохо.

Не успел я и рта раскрыть, как она схватила меня за руку и, гремя каблуками черных полусапожек, повлекла по длинному пустому коридору в самый конец, где тоже была настежь распахнута дверь – уже другая, с матовым стеклом, – и чуть ли не бегом ворвалась туда.

– Ему совсем плохо, – повторила она, когда я, потрясенный и испуганный, очутился в большой, напоминающей полукруг комнате со стеклянной стеной напротив, – в комнате, на двери которой значилось РЕДАКТОР и которой я, как и всякий молодой внештатный корреспондент, сторонился; хватит с меня и Бержиниса. И еще пуще я перепугался, когда увидел на полу человека. Лежал он, беспомощно разметав руки, недалеко от другой двери, куда он, видимо, направлялся, – его голова, крупная и темная, была как раз возле порога; очевидно, он зацепился ногой за стул, который теперь валялся посреди комнаты, опрокинутый кверху донцем сиденья; я в один прыжок подскочил к лежащему. Никогда бы не подумал, что Грикштас окажется таким тяжелым, и тут я понял, почему Мета выбежала звать на помощь; и ведь ростом он был пониже меня, да и в плечах ненамного шире; он был даже порядком усохший, измотанный работой и болезнями, да и нога его – деревяшка, надо полагать, не слишком много весила; я наклонился, подсунул руку ему под грудь и приподнял; деревяшка стукнула – как и там, на горе; и точно, как тогда, я невольно зажмурился.

– Сюда, сюда на диван! – Мета махала рукой, расширенными, перепуганными глазами смотрела на нас; это были какие-то другие глаза – не те, которые я видел тогда, в университете, на лестнице; в них дрожало уже не любопытство, а страх. – Я сейчас.

Пока я укладывал Грикштаса на узкий продавленный диван, пока стягивал сапоги (один никак не стаскивался и скрипел – там-то и был протез), пока расстегивал пиджак, Мета судорожно рылась в ящиках заваленного бумагами стола, что-то там искала; она очень спешила, эта хорошенькая Мета, глаза прямо-таки пылали на ее лице, которое было темнее, чем волосы; и дышала она часто-часто, слегка приоткрыв рот, будто гналась за кем-то.

– Нету, – она похлопала ресницами и беспомощно развела руками. – Нет ли у тебя случайно конфетки?

– Конфетки? – я остолбенел. – Что ты… И… зачем?

– Йонису. Помогает. Если нет под рукой таблетки.

– По-моему, ему нужен врач, – я взглянул на лицо Грикштаса; таким – черным, дряблым, в глубоких морщинах, сведенным резкой болью – я видел его впервые; Грикштас задыхался, дышал прерывисто, хватал ртом воздух, без выдоха, всасывая его губами, по-рыбьи разевая рот; сощуренные глаза блестели из-под век, точно два холодных, узких стеклышка; конфетка?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю