355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 26)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Впрочем, Аста Гирчите еще не свободна в своих чувствах, в своем выборе. Долг примерной дочери сковывает, ограничивает ее, вынуждает к осторожности, компромиссам.

Геда Жельните воспринимает дом своего опекуна как ненавистный, постылый. Она хотела бы раз и навсегда порвать с его обитателями и даже берет у Сигитаса Селиса рекомендацию в комсомол.

На этом, пожалуй, заканчивается созвучие ситуаций и начинаются диссонансы.

Новый мир готов был принять под свое крыло Асту. Как принял он ее сестру Расу. И не имела особого значения социальная «анкета» девушек, то, что их отец, Адомас Гирчис, был одним из лидеров антисоветской эмиграции.

В отличие от Асты Геда Жельните постоянно встречается с настороженностью. Ей то и дело напоминают, что дядя заседал в буржуазном правительстве, а отец до самой своей смерти был директором крупнейшего в литовской столице почтамта. К тому же экс-министр Вебелюнас и после войны не слишком таил свои политические симпатии. Так что рекомендация в комсомол, которую написал Сигитас Селис, дорого обошлась заведующему отделом кадров: «Рекомендуешь в комсомол племянницу фашистского министра… воспитанницу… подопечную этого махрового националиста, а может, и не просто подопечную…» Сама любовь к такой девушке граничила в глазах перестраховщиков с притуплением бдительности, идейной беспечностью и близорукостью.

«…И о любви, конечно: о трудной любви двадцатого столетия…» Эта строка из эпиграфа предвещает не только лирическую тональность книги, но и ее драматизм.

Любовь Асты и Витаса Чепониса все-таки осталась кратковременным романтическим увлечением.

Саулюс Юозайтис, хотя его и называют пылким Ромео, никак не оправдывает этой аттестации. Он по-мальчишески вспыльчив, капризен, ревнив. И только.

В «Каунасском романе» любовь Сигитаса и Геды неподдельна, истинна. Оттого она и воздействует на судьбу молодых героев, сама становится их судьбой. Интимное, личное пропитывается здесь воздухом эпохи. По меткому наблюдению М. Слуцкиса, А. Беляускас «смотрит на любовь как на отражение сложных общественных отношений, как на отражение борьбы старого и нового в острый момент послевоенного строительства социалистической Литвы».

Автобиографическое повествование в романе «Мы еще встретимся, Вильма» было достаточно широко распахнуто во внешний мир. Саулюс Юозайтис охотно рассказывал здесь о том, что видел на дорогах войны и в таежном поселке. В «Каунасском романе» объективный, «эпический» элемент словно бы растворен в субъективном, психологическом. Голос сердца? Стенограмма чувств? Да, конечно. Но и пристрастный самоанализ тоже. Исповедуясь, герой критически контролирует свои суждения, порой воспринимает себя как постороннего: «Я, должно быть, просто прочитал книгу – о человеке по имени Сигитас, по фамилии Селис, который взял да и бросил Каунас, переехал в другой город, вроде бы в Вильнюс; человек этот был весьма юн, неопытен и полон иллюзий…» Для подобного самоотстранения есть свои веские причины. Ведь теперь, на рубеже шестидесятых годов, Сигитас иначе оценивает то, что совершилось тринадцать или пятнадцать лет назад, по-другому смотрит на того двадцатилетнего юношу, который полюбил Геду, произносил пылкие клятвы и не сумел защитить ту, что была дороже всех на свете.

Внутренний монолог в модернистской литературе обычно становится средством отказа от постижения социальной, политической реальности, ухода от нее в таинственные лабиринты психики. А. Беляускас использует поэтику потока сознания в диаметрально противоположных целях. Как раз для исследования разветвленных капилляров, соединяющих личность и общество, внутренний мир человека с окружающей средой. В одном из своих интервью писатель говорил о чувстве широты жизни, которое «многих прозаиков неизбежно направляет к эпосу, к широким историческим обобщениям. Наше поколение прозаиков вместе со своим народом перешагнуло порог двух эпох. Разве это само по себе уже не предрасполагает к эпосу?» Этот эпический масштаб измерения зримо присутствует в «Каунасском романе». Не потому ли, в частности, Сигитас Селис воспроизводит здесь разные точки зрения. Как выгодные, так и невыгодные для себя. Не потому ли он и тогда, тринадцать или пятнадцать лет назад, особенно чутко прислушивался к сварщику Марюсу, оглядывался на его мнение: «Мне кажется, Марюс все мои намерения знает наперед, они известны ему раньше, чем мне». И непреклонность парторга Гродиса, она тоже противостоит шараханьям, конъюнктурным расчетам, деляческой суете.

Два хронологических рубежа соотнесены, сопоставлены в книге А. Беляускаса. Первые послевоенные годы и канун шестидесятых. И нынешний, повзрослевший Сигитас Селис словно бы отчитывается перед своей молодостью. Отчитывается, печально констатируя неутешительные итоги: разлад со своей совестью, с прежними друзьями, видимость семьи, механическое функционирование на службе.

А ведь тогда, после победы, собственное будущее представлялось совсем иным. Праздничным, полным вдохновения. Оно было неотделимо от увлеченной, азартной работы, творчества и, само собой, от Геды Жельните: «Никто и ничто на свете не разлучит нас. Вместе и в огонь, и в воду…»

Нет, она вовсе не была безмятежной, безоблачной, юность героя. Эти штурмовые дни в горкоме комсомола. Эта вечная, не дающая передышки гонка: «Приемы, исключения, персональные дела, комиссии, бюро, заседания, телефонные звонки, беготня по заводам, учреждениям, школам; споры, разносы, наставления…» А еще это брюзжание обывателей, эта злоба экс-министра Вебелюнаса, который еще не смирился с поражением, еще ждал перемен. Но над разрухой, над спешкой, напряжением торжествовала уверенность в грядущем счастье.

Так что же, крах иллюзий? Однако трактовка этого слова у А. Беляускаса далеко не однозначна. Едва ли не самый фанатичный враг иллюзий – сумрачный, угрюмый, ожесточенный начальник Селиса. Его излюбленный лозунг таков: «Будь оптимистом, только не строй иллюзий. Иллюзий терпеть не могу. Ненавижу. Они мне жить мешают». И погрязший в махинациях Ричардас Бубнялис, тот тоже снисходительно поучает: «Мы с тобой, Селис, уже не комсомольцы романтической эры… что поделаешь… жизнь есть жизнь… И не стоит рассусоливать – почему да отчего». Подобная трезвость, подобный «реализм» сродни приземленности, бескрылости. Конечно, иллюзии – спутник наивности. Но они же и выражение романтической устремленности к идеалу. И Сигитас Селис, отрекшийся от своих юношеских мечтаний, испытывает духовное опустошение.

Внутренний стержень романа не столько развенчание иллюзий, сколько проверка прочности убеждений, способности индивида согласовать с ним свою жизнь.

Разумеется, не вина Сигитаса Селиса, что его любимую сочли сообщницей Вебелюнаса, заставили расплачиваться за чужие грехи. Но только ли Геду ударило черное крыло несправедливости? Разве не пострадал вместе с ней и сам Селис? Пришлось распрощаться с комсомольскими курсами, которые открывали такие заманчивые перспективы, и с надеждами на вступление в партию. «Разве все зависит от самого человека? От отдельно взятой особи? – философствовал герой. – Скажешь, я не хотел, чтобы все было, как надо? Чтобы жизнь была как сад, как цветущий луг, а? Чтобы ни грязи, ни слез, ни обмана… только солнце, цветы, улыбки…»

Действительно, от отдельной личности, от ее намерений зависит далеко не все. Однако в излияниях Селиса явно сквозят интонации Микаса Роюса из романа «Мы еще встретимся, Вильма». А он, инструктор Роюс, сомневаясь в возможности человека повлиять на ход исторических событий, проповедовал освобождение от ответственности за них. Ибо одно дело – не все зависит, а другое – не зависит ничего. Пафос «Каунасского романа» обращен как раз против настроений обреченности, приспособленчества.

Сама совесть Сигитаса Селиса, окидывавшего взглядом свое прошлое, не соглашалась с тем, что тогда, тринадцать или пятнадцать лет назад, не было альтернатив.

Он мог бы взять Геду под защиту, когда она наконец-то отважилась уйти от деспотичного Вебелюнаса, когда она неприкаянно бродила по городу, думая о крыше над головой. Мог бы… Но не захотел взваливать на свои плечи бремя забот, побоялся, что Геда помешает учиться на комсомольских курсах. И в ответ на невысказанную мольбу девушки мямлил невнятно: «Вот отучусь, тогда мы с тобой… Потом, конечно, я вернусь в Каунас, как же иначе; получу работу, квартиру, мы отправимся в загс, и наши дни будут лучезарны и прекрасны…»

Он мог бы поселить Геду у своей матери, мог бы увезти в Вильнюс, мог бы…

И позже, когда демагоги кричали о политической слепоте, о неразборчивых симпатиях, он мог и обязан был вступиться за доброе имя любимой. Но, ошеломленный, испуганный, он жалел в тот момент самого себя, с раздражением и обидой думал о той, что вовлекла в унизительную передрягу: «Это она виновата, она – Геда… что за наваждение, откуда и зачем; да, она, только она одна; это из-за нее на меня свалилась такая беда, такой позор».

На протяжении романа вспыхивает то более, то менее интенсивный спор двух «я» героя. Спор, который влечет за собой изнурительный душевный конфликт. Одно из этих «я» олицетворяет чистое, честное, романтическое начало, другое – эгоистическое, осторожное, торгашеское. В своих заметках о книге М. Слуцкис говорил, что «нам трудно мириться с нерешительностью и постыдным отступлением Сигитаса, когда он оставляет Геду без помощи. Даже мелькает мысль, что автор не совсем доказал, не совсем «подготовил» эти черты его характера». Это и так и не так. Так, поскольку А. Беляускас не акцентирует инкубационный период болезни. Не так, поскольку этот период все же существует. Двадцатилетний Сигитас Селис слишком увлечен собой, своей работой, своими планами, чтобы беспокоиться, например, о матери, одиноко живущей на окраине, или о своем друге Марюсе Мачюлисе. И даже Геда нужна ему как зеркало, в котором отражаются его чувства, его надежды, его восторг. Она скрыта до поры до времени, эта эгоистическая потенция. Но экстремальная ситуация обнажает ее. Именно второе «я» стало поспешно искать лазейку для отступления, капитулировало перед обстоятельствами.

Однако, предав Геду, герой предал и самого себя. И неспроста его последующая жизнь вылилась в череду уступок. Казалось бы, женитьба на энергичной, пробивной Альбине Даргужайте, покровительство могущественного тестя ограждали от невзгод, обеспечивали вожделенную карьеру. Только выгоды, увы, оказались мнимыми. Расплатой за брак без любви стала смерть дочери. Расплатой за измену призванию – растворение в служебной рутине, исполнительское послушание. И в итоге – утрата своего лица, аморфность, парадоксальное ощущение банкротства при формальном процветании: «Однажды поскользнувшись да еще усердно подталкиваемый, я катился все ниже и ниже, проваливаясь в узкий бетонный колодец… Даргужайте нагнала меня и спрятала от дождя – вниз; ее папаша устроил на работу – вниз; при встрече со старыми друзьями отворачивался – вниз, вниз…»

Конечно, терзания нынешнего, очутившегося в тупике Сигитаса Селиса не искупают его ошибок. Да и писателя занимает не столько проблема искупления, сколько процесс духовного самоочищения, активизации требовательного морального чувства. Встряска, разбившая оцепенение, вызвана внешними причинами – новая встреча с Гедой, смерть дочери, перемены в общественном климате. Но внешние причины потому и сыграли роль детонатора, что они совпали с внутренними – с крепнувшим недовольством собой, с признанием своей несостоятельности, с протестом против следования чужой воле: «Я всегда был усердным службистом… я выполнял и выполнял порученное… выписка верна, верна, верна… выписки, все время выписки, копии… а подпись его – Главного».

Шаг за шагом исповедь героя превращается в его суд над собой. Суд, подвергающий придирчивой проверке доводы самозащиты, оправдательные аргументы, в изобилии поставляемые вторым «я». Вина обстоятельств? Но Марюс Мачюлис и в тех условиях стоял на своем. Но парторг Гродис, рекомендовавший его в партию, не отступился от своей подписи, не побоялся защищать ее перед членами бюро: «Я не думаю, что на этом следует поставить точку. Есть еще общее собрание, товарищи».

А. Беляускас возвращает своего героя к исходным рубежам. К тем идеалам молодости, за пренебрежение которыми он столь дорого заплатил и без которых, как оказалось, невозможно исцеление души. И в отказе Сигитаса Селиса от заманчивой должности, намеченной его покровителями, сказывается жажда подлинного, а не мнимого самоутверждения, решимость строить будущее не по чужому, а по собственному чертежу. А. Бучис справедливо заметил однажды, что писатель не избежал соблазна форсировать перестройку характера, «особенно в финале романа, когда Селис идиллически решает возвратиться в пригород, к матери, к Марюсу, вернуться на стройку… Странно, что после стольких горьких мыслей и воспоминаний герою предлагается еще один иллюзорный выход, хотя очевидно, что Селис уже не может стать таким простым, каким он был вчера». Они и впрямь не слишком-то убеждают, патетические слова героя о волнующих сполохах электросварки, о рабочем комбинезоне. Убеждает другое – искренность исповеди, честность самоанализа, выстраданное Селисом убеждение, что нельзя механически отсечь прошлое, но можно и должно разобраться в нем, «где-то поставить точку и открыть новую, чистую страницу».

«Каунасский роман» принадлежит к числу тех произведений, которые в середине шестидесятых годов вызвали всесоюзное внимание к литовской прозе. Со страниц книги к читателю пришел герой, который без утайки рассказывал о себе, о своих заблуждениях, который не поучал, а приглашал к соразмышлению, делился опытом пережитого. И сама манера повествования способствовала выявлению правды чувств, внутренних связей между субъективным миром личности и объективной действительностью.

Более десяти лет отделяют «Каунасский роман» А. Беляускаса от его следующей работы «Тогда, в дождь» (1976). За эти годы в республике появились такие замечательные художественные полотна, как «Потерянный кров» Й. Авижюса, «Проданные годы» (вторая книга) Ю. Балтушиса, «Три дня в августе» В. Бубниса, «Жажда» М. Слуцкиса, и другие. Заметно изменился сам стилевой ландшафт литовской литературы. С публикацией «Потерянного крова» словно обрел второе дыхание традиционный панорамный роман. Любопытные результаты принесло обращение к поэтике гротеска и мифа. Естественно, что за то же десятилетие несколько иным стал и тематический спектр. Возрос, например, интерес писателей к жизни города, к мироощущению сегодняшнего горожанина, к нравственным, психологическим коллизиям, вызванным стремительной урбанизацией. Отчетливее, чем прежде, зазвучали мотивы истории. Как отдаленной, так и сравнительно недавней.

Однако А. Беляускас и теперь остался верен себе. Своей манере и своему герою.

Да, роман «Тогда, в дождь» опять воскрешает будни послевоенного Каунаса.

И биография Ауримаса Глуосниса перекликается, если не совпадает, с биографиями его литературных предшественников.

Как и Витас Чепонис («Цветут розы алые»), он вырос на Крантялисе и рано остался без родителей.

Как и Саулюс Юозайтис («Мы еще встретимся, Вильма»), валил лес в тайге под Агрызом и прокладывал, наверное, ту же самую ледовую трассу.

Как и Сигитас Селис («Каунасский роман»), пришел после войны в горком комсомола.

Перечень подобных сходств нетрудно продолжить. Дядя Чепониса работал на бумажной фабрике. Туда же устраивается сторожем и бабушка Глуосниса. Сигитаса Селиса строго прорабатывали за связь с сомнительными элементами. Такое же предостережение получает и Глуоснис.

И не случайно Юозайтис и Чепонис тоже упоминаются в романе. Причем Юозайтис выступает здесь в амплуа редактора журнала. Не будем гадать, тот ли это Юозайтис или его однофамилец, но, как мы помним, юный Саулюс бредил профессией репортера, рвался в газету.

При такой плотности совпадений особое значение приобретают нюансы, отличия.

Если раньше писатель лишь бегло перелистывал фронтовые страницы, то теперь они даны подробнее, детальнее. Бои под Орлом, ранение, дружба с солдатом Гаучасом.

Если раньше герои А. Беляускаса только мечтали о творчестве, то Ауримас Глуоснис уже пробует свои силы в прозе. Пора комсомольской работы для него уже осталась позади. И не столько он сожалеет об уходе из горкома, сколько бабушка. Да и то по житейским, меркантильным соображениям: была твердая зарплата, полагались хорошие продуктовые карточки, иной раз перепадали из буфета пайки.

Разговоры об искусстве, о миссии художника возникали еще в романе «Цветут розы алые». Но там они были на дальнем плане, на периферии сюжета.

Ныне этот план стал основным, центральным. И соответственно сместились смысловые акценты. Повествование ведет нас из аудиторий университета на рабфак, из редакции газеты в секцию молодых писателей. Текст романа насыщен отголосками реальных критических дискуссий, состязаниями в эрудиции, ссылками на Шпенглера и Фрейда, Достоевского и Горация, Пруста и Ремарка.

А. Беляускас рисует каунасскую творческую среду в ее тогдашней пестроте, в разнообразии течений, тенденций, позиций.

Так, доцент Шапкус представительствует здесь от лица буржуазной интеллектуальной элиты. За ним ее претензии на избранность, на духовную монополию, ее презрение к массе: «Неужели вы полагаете, что масса, а не вдохновенная творческая личность создала «Сикстинскую мадонну»? «Девятую симфонию»? Написала «Идиота»?»

Мике Гарункштис и Казис Даубарас – те, напротив, кичатся своим радикализмом. Они щеголяют лозунгами вульгарного социологизма, демонстративным отрицанием традиций, пренебрежением к художественной форме.

А между этими крайностями профессор Вимбутас, возражающий против упрощенных критериев, против спекуляции на актуальности, терпеливо разъясняющий своим слушателям значение классики, пользу ямбов и хореев.

За эстетической разноголосицей встают в романе А. Беляускаса столь же характерные для той поры картины разноголосицы идейной. Ведь молодая советская литература Литвы обретала авторитет в борьбе с буржуазными теориями искусства, с концепциями национальной исключительности, с тиранией салонных мнений и богемных нравов. Но это с одной стороны. А с другой – ей приходилось отбивать атаки конъюнктурщиков, рядившихся в тогу ортодоксов, изживать иллюстративность, схематизм. Оттого отвлеченные, академические дебаты о психологии, о стиле внезапно выявляют в романе свой политический подтекст. Оттого вокруг произведений молодых авторов завариваются яростные баталии. К тому же столкновения принципов, как это нередко бывает, осложнялись конфликтами честолюбий, притязаний на лидерство, закулисными интригами. И Ауримас Глуоснис, напечатавший свой первый рассказ, быстро теряет ориентировку, безуспешно пытаясь отличить друзей от врагов, честные критические отзывы от ловкой демагогии: «Все здесь было переплетено, перепутано и свито в один плотный клубок, скаталось в ком закономерностей и случайностей…»

По обилию персонажей роман «Тогда, в дождь» напоминает «Цветут розы алые». Кого только не встретишь среди них – газетчики, литераторы, комсомольские активисты, демобилизованные фронтовики, обитатели рабочей окраины, студенты, представители околотворческой богемы. Но ранняя книга А. Беляускаса включала в себя несколько планов и вполне автономных сюжетных линий. Ныне же эпическая по размаху структура введена в русло внутреннего монолога, в горячечную, нервную исповедь Глуосниса. И надо сказать, что писателю не всегда удается избежать при этом художественных потерь. Иные его персонажи становятся просто рупорами общественных настроений, знаками тогдашней расстановки сил. Они сливаются с должностями, служебными функциями, социальными ролями, утрачивая индивидуальную неповторимость, личностную проблематику, динамику саморазвития.

В статье «Диалог с самим собой» А. Беляускас говорил о том, что каждая книга должна быть интересна «не только темой, фабулой, сюжетом, воспроизводимыми в ней событиями, но прежде всего – глубоким изображением внутренней жизни, проникновением в ту сферу жизни индивида, которая до сих пор была как бы «спрятана» от читателя, – в мир сознания и подсознания».

«Тогда, в дождь» являет собой методичную, тщательную реализацию этой программной, творческой установки, этого «прежде всего». Как и в «Каунасском романе», писатель снова развертывает внутренний монолог героя. Как и там, растворяет сюжет в импульсивном, сумбурном потоке сознания. Хронологическая цепь нарочито разорвана, а звенья ее переставлены, перепутаны. Вчерашние впечатления набегают на сегодняшние, подтверждая или опровергая их. Иногда временные интервалы и вовсе не ощутимы. Особенно в сценах бреда едва не утонувшего Ауримаса, в смутных видениях, рожденных полусном-полуявью: «Воспоминания о былом… я воспринимал сейчас как самую подлинную реальность (ибо действительность казалась сном)». И тогда Ийя превращается в Мету, лавочник – в Старика и т. д. Не скрою, что такое наложение образов, взаимопроникновение ассоциаций порой затрудняет (и без нужды) постижение текста, делает его излишне туманным, загадочным, требующим усилий для расшифровки намеков и символов.

Хотя стилевой облик произведения родствен «Каунасскому роману», было бы неверно упрекать писателя в дублировании полюбившейся модели. Сигитас Селис, как мы помним, жил в двух временных измерениях. Он оценивал свои послевоенные метания глазами повзрослевшего, подошедшего к рубежу зрелости человека, возвращался к своему прошлому с багажом духовного опыта, накопленного за тринадцать или пятнадцать лет. Ауримас Глуоснис лишен этого несомненного преимущества. Он ведет, так сказать, прямую трансляцию из своей эпохи, репортаж о самом себе. До итогов ли тут, если перед нами быстро развивающийся процесс, если все с пылу с жару, если доминирует непосредственная реакция, а дистанция между поступками и осмыслением их практически равна нулю.

Такая манера чревата, разумеется, своими опасностями. Уже потому лишь, что она ставит нас в зависимость от мировосприятия и эмоций рассказчика, его симпатий и антипатий. Ведь Ауримас – это и главный источник информации, и главный ее интерпретатор. Правда, сложная система оптических линз, существующая в романе, позволяет повысить коэффициент объективности, так или иначе скорректировать субъективную трактовку. А. Беляускас постоянно чередует главы от первого лица с главами, в которых господствует несобственно прямая речь, широко использует диалоги, вводит чуть ли не стенограммы дискуссий. Да и сам Глуоснис нередко испытывает потребность отнестись к себе непредвзято, критически, словно к иной личности: «И все же я попытался взглянуть на себя со стороны, и насколько можно беспристрастней, хотя это и было трудно, если не сказать – невозможно; я постарался и увидел долговязого, взлохмаченного паренька с лихорадочно горящими глазами, слегка покрасневшим от мороза носом, насупленными бровями… над правым ухом под прядью волос притаился шрам – еще один орловский подарочек; паренек стремительно летел по улице, хотя я подозревал, что его подгоняют не столько дела, которых, работаешь ты или учишься, все равно уйма, – сколько мысли, бурлящие в голове».

Короче говоря, монополия персонажа на освещение и истолкование жизни все-таки несколько урезана. В лирической стихии повествования есть свои эпические просветы. И другое имеет немаловажное значение: молчаливая апелляция писателя к нашим представлениям о социальных, классовых проблемах послевоенной поры, к нашей способности самостоятельно ориентироваться в обстановке, критически контролировать исповедь героя.

Так что же происходит в романе с бывшим фронтовиком, бывшим горкомовцем, а ныне рабфаковцем и начинающим литератором Ауримасом Глуоснисом? Сама по себе фабула книги проста, отчетлива. Первая же новелла Ауримаса (образ солдата Гаучаса, окопные дни и ночи, ожидание боя) принесла ее творцу и лавры, и тернии. Причем почти одновременно. Сначала пришло известие о почетной премии на конкурсе, а затем свежеиспеченного лауреата подвергли уничтожающей, разносной критике за искажение правды, за приземленность, за то, что его персонажи будто бы лишены светлых чувств и высоких гражданских помыслов.

И Ауримас, уже возомнивший себя на Олимпе, уже изведавший вкус торжества, был низвергнут в пропасть. Да что там низвергнут! Растоптан, заклеймен, как клеветник, двурушник, «умственный недомерок», потрафляющий буржуазной публике. И предъявлялись эти грозные обвинения не кому-нибудь, а ему, человеку, прошедшему фронт, комсомольскому активисту, которому националисты слали подметные письма, стращая расправой: «С такими, как ты, мальчик, разговор может быть один и только один».

Отсюда моральный надлом, растерянность, шок: «Скрыться. Исчезнуть. Сгинуть напрочь». Отсюда взвинченность внутреннего монолога, чересполосица объяснений, оправданий, споров с собой и другими.

А. Беляускас строит повествование на резких колебаниях эмоциональных температур, на переходах от восторгов к отчаянию и наоборот.

Вот, например, характерная, психологическая метаморфоза.

Глуоснис, выступающий перед студентами университета с лекцией о войне, о светлом будущем. И тот же Глуоснис, переместившийся из президиума на галерку, с трибуны в толпу. Уже не ответственный работник горкома, а желторотый рабфаковец: «Теперь вы узнаете, что вас просвещал лектор, не окончивший даже гимназии».

Или другой контраст, не менее болезненный.

Ночные бдения над стопкой бумаги, витания в облаках фантазии – и утреннее возвращение к обыденности. От романтических образов – к мыслям о хлебе, о деньгах, неоплаченных счетах за электричество, к бабушкиным жалобам на старость, усталость: «Ауримас чуял, как в грезу опять вторгается действительность – просачивается сквозь все окна и двери; как-никак есть надо каждый день».

Эти психологические качели создают нервный ритм романа. И за ними угадывается брожение души героя, еще не познавшей самое себя, мечущейся от полюса к полюсу.

Тяга к творчеству – генератор внутреннего конфликта Ауримаса Глуосниса. Она заставляет менять образ жизни, рисковать благополучием, поступаться синицей в руках ради журавля в небе. Правда, фрагменты конкурсного рассказа не дают сколько-нибудь внятного представления о силе таланта, его художественных возможностях. Да и самого героя пока не слишком волнует, что он скажет людям о времени, о них самих. Его писательское влечение имеет скорее оттенок упрямого вызова. Вызова прошлому, державшему поколение Глуоснисов в черном теле, вызова кичливым сыновьям лавочника, эстетствующему доценту Шапкусу, который ехидничал над гениями с Крантялиса, всем тем, кто сомневался в способностях рабочего парня.

Нет, не случайно молодой рабфаковец уподобляет себя Мартину Идену. Роман Джека Лондона словно бы дает ему модель поведения, пример настойчивости, фанатической одержимости, пробивающей любые преграды. Жизнь духа и обыденное бытие Ауримаса находятся в состоянии раздора, раскалывающего надвое противоборства. Дух – это высокие материи, это белокурая эстонка Ийя, мелькнувшая и растаявшая в дыму войны, это полет «в безбрежную даль, куда не заглядывал еще никто из рода Глуоснисов». А обыденность – она и есть обыденность. Обуза, оковы, тормоз. Медичка Соната, предостерегавшая от дурмана искусства, ее меркантильные родители, озабоченные выгодной партией для единственной дочери, убогое жилище в Крантялисе, бабушка со своими причитаниями о долгах. А еще – враждебность университетских снобов. А еще – интриги могущественного Даубараса. И эти нелепые чудовищные обвинения в клевете. И этот недоверчивый, пронизывающий насквозь взгляд прокурора Раудиса. Повседневность едва ли не на каждом шагу ставила подножку мечте, третировала ее, пригибала к быту. Жизнь представлялась Ауримасу то «средоточием непонятных, запутанных уравнений», то угрюмой стеной, вставшей «между ним и его грезами. Серое житье. Серая судьба. Жесткая, словно камень. Крепкая как антрацит… Учеба? Литература? Будущее? Красивые слова! И правильные слова. Возвышенные! Но и они отскакивают от той же серой стены».

Обиды каунасского Мартина Идена во многом справедливы. Во многом, но далеко не во всем. Ибо его собственная позиция тоже небезупречна. Ибо свой талант, свою устремленную в будущее миссию художника он рассматривает как некую привилегию, как право на льготу и как оправдание своей сегодняшней неразборчивости. Ведь он, Ауримас, и бабушкину доброту эксплуатирует, и хлебосольством презираемых родителей Сонаты пользуется, и, наведываясь к Сонате, про Мету, жену редактора Грикштаса, не забывает. Аж запутывается в своих симпатиях: «Сонату я тоже любил… любил я и Мету Вайсвидайте…» Литовский критик П. Браженас вполне резонно заметил: «Эмоциональное отношение Ауримаса к окружающим никогда не отличалось чуткостью: мало его волновала судьба без карточек оставшейся бабушки, без угрызений совести встречался он с женой редактора Грикштаса, трусливо сбежал от Сонаты». Временами этот любовно-бытовой и околотворческий антураж становится в романе самодовлеющим. И тогда сам герой тоже мельчает. Сокрушаясь о себе, он отстраняется от участия в судьбе близких. Такое впечатление, что мир словно бы задолжал Глуоснису. За трудное детство, за сиротскую долю, за пропахшую пороховой гарью юность, за препятствия на пути в искусство. И эти претензии к людям, к действительности отнюдь не всегда подкрепляются требовательностью к самому себе, щедрой самоотдачей. Не потому ли в «Спокойных временах» Ауримас будет обвинять во всех грехах жену и дочь, забыв о своей вине и своем долге перед ними. Но не станем вторгаться в проблематику второй части дилогии – вернемся к первой.

Густая сеть противоречий послевоенной поры постепенно окружает, опутывает героя романа. Конечно, классовое сознание помогает ему безошибочно различать идейных врагов. Его не удивляют ни злоба бывшего лавочника, ни анонимки с угрозами, ни обструкции националистов. Атаки с этого фланга привычны и потому не застают врасплох. Куда болезненнее удары от своих, выпады проработочной критики. Слишком крепка была уверенность, что свои-то возрадуются писателю с Крантялиса, что пролетарское происхождение, фронтовые заслуги автоматически гарантируют если не признание, то хотя бы поддержку. И слишком мучительным оказался кризис безудержно оптимистических упований. Вплоть до апатии, до надрыва: «У всех нас, наверное, есть своя сказка, и каждому его сказка представляется безумно красивой. Но сказки, знаете ли, вещь коварная. Даже самые распрекрасные, они имеют конец… Вот и моя сказочка кончилась».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю