355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 12)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

Дальше Ауримас уже не читал: ПОДПОКРОВОМИСКУССТВАКЛЕВЕТАПОДПОКРОВОМИСКУССТВАКЛЕВЕТА пропеллером вертелось в голове, сливаясь в единый серый, слоистый круг; – жди меня – и я вернусь – только очень жди – жди меня – он не различал ни предложений, ни отдельных слов, ни букв – ни, наконец, мыслей – своих или чужих – ничего; буквы подскакивали, как молоточки, стучали, ударяли по глазному яблоку, мысли расплывались – его – Гаучаса – и Поэта, – чем они помогут тебе; здесь, здесь, здесь – зудел заунывный пропеллер, или то были слова редактора – из каких-то дальних глубин; дальше; читайте, товарищ, дальше… вот здесь и еще… здесь…

Но Ауримас читать не стал, хотя статья была длинная и вся – о нем; клевета клеветы клевете – склонял автор статьи одно и то же слово, все больше входя во вкус, – как будто ничего, кроме этого слова, и не знал; а возможно, просто не искал других; а ведь и такую статью можно было сварганить поумнее, кажется, автор очень спешил и в стилистические тонкости не вдавался; клевета клеветы – —

«Неужели мы допустим, чтобы тебя… активиста… – стучало в висках, – комсомольца и активиста…»

Мике… Где он сейчас, вечно лукавый Гарункштис, пожалуй, единственный, кто мог бы что-то объяснить ему во всем этом? Мике, а еще, может быть, Даубарас… Но их здесь нет и, надо полагать, не будет, ведь Даубарас далеко, а Мике… Не пришел, не подождал – а ведь было договорено: у ворот; никто тут тебя не ждет; мальчик; что ж, мальчик; но ты здесь, Ауримас – товарищ А. Глуоснис; ты стоишь посреди комнаты в окружении зеленых крокодилов и растерянными, вдруг отчего-то – словно у настоящего преступника – помутневшими глазами глядишь на редактора, на его словно резиновый разбухший нос, солидные очки; присесть и то не предложили, подумалось, и немыслимо было оторваться от созерцания холодно поблескивающих стекол, которые, словно щиты, прикрывали редакторские очи; почему он не предлагает сесть?

– Так что передачи вашей, товарищ… читайте, читайте дальше…

Где теперь солдат Гаучас, пронзила мысль, что-то поделывает да о чем думает рядовой Матас Гаучас, который вместе с ротой явился в снега Орловщины; читал ли он эту газету? Читал, конечно, читал, он всегда читает – от корки до корки, особенно – о фронте и солдатах; когда я был в России; а вдруг и бабушке показал – принес да и показал; что она скажет; и Соната – что скажет?

Тут Ауримас вздохнул – жалобно, протяжно; Соната… Она будет ждать дома, Ауримас знает; конечно, она видела его фото в газете, как же иначе; она гордится своим Ауримасом, хотя и не слишком понимает, за что такие большие деньги – неужели за пять страничек, – подумать только, а они-то, медики, что ни день исписывают по нескольку тетрадок; но она может сообщить Ауримасу: будет угощение; мамаша велела разыскать бутылку самого лучшего вина и поднести Ауримасу, когда он вернется из радиостудии; вино и цветы, астры, которые Ауримас найдет на столе, – моя мамаша знает дело, Ауримас, не такой уж она сухарь; да и папа… ему дадут пива… пусть попьет… он его любит… только бы они не переглядывались сердито… будут слушать все, вся семья, а потом…

Потом? Что потом? Какое еще тебе «потом» – после всех этих липучих, ползучих слов… клевета клеветы клевете… после…

Слушать? – Ауримас чуть было не заскрежетал зубами; они, видите ли, будут радио слушать, всей семьей; и они, и другие; а ведь хорошо он читает, этот Ауримас, этот Глуоснис с рабфака, а мне почему-то казалось, что он уже студент и даже старшекурсник – такой всегда серьезный, даже, я бы сказал, озабоченный; даже, может быть, злюка, желчный такой, знаете; а оказывается, очень даже славно пишет, а, коллега… так образно… Глуоснис? Ауримас? Постойте-ка, да ведь о нем в газете… ПОД ПОКРОВОМ «ИСКУССТВА» КЛЕВЕТА – не слыхали? О-о! Вот это да! Почитайте обязательно, увидите, какой это двурушник, какой лицемер… а ведь с этими комсомольцами держи ухо востро…

И Шапкус, конечно, читал – интеллектуальная бессмыслица, и Жебрис – у, эти бакенбарды… небось от радости зубами щелкает, усы распушил, а сам новое письмецо строчит; что ж, мальчик, если ты не покончишь с этой писаниной… Все, все читали сегодня газету и эти слова – клевета клеветы клевете – читали уже тогда, когда он, Ауримас, спал, позабыл и Старика, и мальчика, и стычку в читальном зале, переполненный лишь этим сладостным, сошедшим на него покоем – и каким же он оказался обманчивым; а прокурор, вдруг кольнуло его, прокурор Раудис небось тоже читал статью; возможно, даже вырезал и подшил к делу; делу Глуосниса; фу-ты, ну-ты красота, еще одно доказательство; разве я не говорил, что последовательная цепь преступлений ведет этого гражданина (Глуосниса, Глуосниса, разумеется!) к полному вырождению, к нарушению самых священных принципов нашей жизни… но раз уж мы за что-нибудь беремся, то… Запершись у себя в комнате, махнув рукой на письменную по алгебре, которая предстояла на курсах, он тогда чуть ли не в пятый раз подряд перечитывал вслух свою новеллу – готовился к выступлению (теперь рассказик не казался ему таким хорошим, как прежде, но все равно это был его собственный рассказ; он победил на конкурсе; надо покупать газету, товарищ, полезно, знаете ли, следить за прессой), – уже тогда все (все, все!) знали, что Глуоснис с треском провалился; все – только не Ауримас… И даже Гарункштис, этот ковбой из-за туннеля, и тот знал; знал? Мике тоже знал, люди добрые; да стоит ли ему впутываться во всю эту пакость? Связываться с такими элементами? Ишь ты! Газеты надо не только покупать, но и читать, Глуоснис, – от корки до корки, каждую страницу, каждую сверху донизу, даже самую ничтожную заметку – как читает Гаучас; надо следить за прессой!

И держать себя в руках, во что бы то ни стало, не свалиться, не упасть в обморок здесь, в этой огромной и как бы вертящейся вокруг него комнате; не показать им – и редактору, само собой, – насколько это для тебя страшно – такая статья… когда приходится изо всех сил…

Изо всех сил – надо – изо всех – – Ауримас аккуратно сложил газету, которую только что – с минуту назад читал; сложил и убрал в карман; держать себя в руках, черт побери, тебе надо держать себя в руках; не оступиться; и не покраснеть; и не побледнеть, конечно; не задрожать; и не кусать губы – все это не поможет; и поменьше говорить, – нечего тут объясняться – ведь твой голос – движения – твои зубы, как назло… Всегда надо владеть собой и читать газеты, Ауримас, следить за прессой – он весьма учтиво поклонился редактору, а затем и остальным – самым вежливым образом, – парад как будто окончен, господа офицеры, а если кому-то хочется больше – – И даже улыбнулся, подумаешь, велика важность, – сквозь клацающие зубы; редактор, подведя под оправу указательный палец, приподнял свои массивные очки.

– Воды… может, вы хотите воды… – услышал Ауримас чей-то голос – вспомнился прокурор. – Ребята, этому коллеге… будьте так любезны… этому нашему юному коллеге…

Воды?

Вы думаете – —

Какой воды – почему воды – – вы как будто сказали – – да, коллеги, спасибо, коллеги – воды – я желаю воды – – воды – —

Пошатываясь, выбрался он из радиостудии и, спотыкаясь, побрел по кирпичной крошке; шел дождь; темнело – стремительно, как в кино: без проблесков и вспышек света, сплошная мутная мгла; мрак спешил пасть наземь вместе с холодными, назойливыми каплями воды, которые поначалу изредка, затем все чаще и чаще ударяли по всклокоченным, разметавшимся в беспорядке волосам; он один, быть может, еще питал жалость к этому существу – хилому мальчишке с Крантялиса, вздумавшему потягаться со Стариком; скрывал его обиду и слезы; Ауримас, а-у!

А-у!

Он нехотя поднял глаза – как лошадь по дороге на бойню; и повернулся в сторону, откуда слышался голос; его как будто окликнули? Соната? Откуда она? Ах, да, конечно, это дом Сонаты, она ждет – балконная дверь приоткрыта; за этой дверью, на элегантно сервированном столе… бутылка вина, как же иначе, и не какого-нибудь, а «из фондов», и букетик астр – целомудренные утехи осени; и тарелка с орехами – непременно; Ауримас, а-у!

Читала, подумал Ауримас – причем вполне спокойно, словно это ничуть не трогало его, – сегодня Соната наверняка читала газету – как и все остальные, небось и астры убрала со стола – целомудренные утехи осени, смех; и вино, и орехи; и пиво для папаши Лейшиса; парад, господа офицеры… Он съежился, спрятался в воротник, словно оттуда, с балкона, на него плеснули горячей водой, насупился и юркнул за угол – не обернувшись, не замедлив шаг, точно вор-карманник; он и впрямь был вором – он похитил у Лейшисов безмятежный осенний вечер; он похитил надежду; знавал я одного, Чижаускас фамилия…

Лауреат! Писатель! Человек искусства! Богема! – Мокрица, крот, жук навозный… И если ты, Соната, еще надеешься… они правы! Все эти принять отложить отклонить; отклонить; правы! Он мразь, ничтожная капля от большой волны, пылинка; захотелось, скажите на милость, юродивому да из пушки пальнуть… Соната…

Кольнуло – пребольно остро – в боку слева сдавило; Ауримас прижал руки к груди; зашуршала задетая бумага – ах, конечно, газета, все та же; он набрал полную грудь воздуха, вырвал газету из кармана и швырнул ее прочь – ну ее, статью эту; так и бросил на мокрый, щербатый тротуар листок, испещренный козявками-буквами; теперь они уставились на него сквозь витрину киоска, откуда шло: ПОД ПОКРОВОМ «ИСКУССТВА» – КЛЕВЕТА; некуда деваться. И люди – все без исключения – словно норовили остановить и поинтересоваться, куда да зачем ты идешь, или хотя бы взглянуть в глаза: а-а, тот самый… Совершенно верно, он самый, люди добрые, обманщик и злодей, который всех вас…

– А, добрый вечер, – услышал Ауримас и на миг словно очнулся; а ему чего – долговязому юнцу в деревенского кроя жакете? Умора; а знаете, вы проводили у нас политинформации; к черту!

К черту, всех к черту, он затряс головой, отбежал в сторонку, не надо мне никаких знакомых! И ничего-ничегошеньки мне не надо, учти, ничего на свете, потому что раз такие дела… парад, господа офицеры…

БАР – прочитал он, шмыгнув в первый попавшийся проулок, едва не налетев на вывеску: БАР НЕКТАР; ах, все равно; Ауримас заглянул внутрь. Скрыться. Исчезнуть. Сгинуть напрочь. Где угодно. Как угодно. Как попало. Только бы не видеть киосков, черных, ползучих букв-козявок, не слышать слов, не встречать взглядов; остаться одному! Одному, вы слышите; побыть наедине со своими горестями, милый друг, все мы совершенно одиноки; одиноки? Верю, мадам, одиноки; ах, если бы вы только знали, до чего мы иной раз бываем одиноки…

Денег у него не было, совсем, он понятия не имел, с какой стати завернул сюда, в этот бар; он готов был забраться куда угодно, лишь бы никто его не узнал; самое главное – двери, накрепко закрытые двери, и пусть за ними останется эта страшная улица и эти страшные киоски, страшные люди; и этот страшный дождь, так назойливо долдонящий с этого унылого серого неба; он хочет быть один! Один, потому что другие ему не нужны: не поймут, высмеют, оттолкнут; они…

Всех, всех сегодня боялся Ауримас, потому что все знали, какой он писатель и какой человек; он клевещет на армию! Он поливает грязью дядю Гаучаса! Себя самого! Клевета клеветы клевете… Ауримас Глуоснис ничтожество, выродок, лицемер; писатель, простите за выражение; а человек, опять-таки простите; без зазрения совести он поливает грязью все святое… все, что подвернется ему под руку… комсомолец, знаете ли… ничего святого, никаких идеалов; и орловские сугробы, надо полагать, он излазил исключительно для того, чтобы осмеять дядю Гаучаса; охаять больницу, Агрыз; то, что пуля, по меньшей мере, дважды… – это пустяки; в то время как другие… Когда вся армия его защищала… этот ничтожный бумагомаратель… так отплатил… Знаем, знаем, – делишки с прокуратурой, было бы нелишне, уверяю вас, проверить, чем он там, в горкомовском аппарате, этот, с позволения сказать, активист… в трясину буржуазного… скатывается в… трясину…

Ауримас едва не застонал, лихорадочно горящими глазами обвел помещение, будто выискивая своего невидимого оппонента, который метал – словно раскаленные уголья – все новые и новые обвинения, и все на него одного, на его бедную голову, хотя та и без того разрывалась от жара; воды – была бы здесь вода – —

Воды не было – ни капли, хотя вовсю хлестал дождь; здесь не было воды; губы трескались, покрывались соленым белым налетом; голова, казалось, вот-вот расколется пополам; ты, ты, ты – выкрикивал кто-то из продымленного туннеля; Старик с блуждающим взглядом, седой бородой, в красной линялой рубашке – сволочь сволочь сволочь; распоследняя ты сволочь; а может, не Старик – кто-нибудь другой; только глотка, большущая, зияющая, пышущая зноем – разверстое устье туннеля; ты, ты, ты – вырывался из туннельного устья дым и пар, сво-лочь сво-лочь сво-лочь; взметались искры и рассыпались во все стороны; а один, значит, Чижаускас фамилия; сво-лочь сво-лочь – изрыгало устье, багровое и дрожащее, на которое смотрел Ауримас, привалившись спиной к дубовой двери бара; сволочь, сволочь, молчи…

«Никаких но, братец! Никаких сомнений! Беги отсюда, юноша… от иллюзий… уноси ноги, если еще можешь… Ведь кроме грязи здесь, братец…» – вспомнил он и даже увидел лицо Вимбутаса – сквозь дым и мглистый сумрак бара, куда он вошел; если еще можешь, братец…

Бежать? Бежать? Но куда?.. И от кого?..

Неужели от своих?! – едва не крикнул он, но не сумел; губы и те не шевельнулись, замкнутые этими словами: клевета клеветы клевете; лишь глаза затянуло белой мглою, а голова загудела, как пустой сосуд; небось от своих, дружище, ты уж никуда…

Дальше было нечего раздумывать: все вдруг показалось таким глупым и бессмысленным, словно он находился не здесь, в заполненном омерзительно желтыми испарениями баре, а в ночи, охваченной неведомым ожиданием, уже давным-давно, в голубом младенчестве, когда вдруг вернулся отец – откуда-то и зачем-то, – и, цапнув Ауримаса за ноги… Нет, не надо ворошить старое – не поможет; нет больше той ночи, нет и той осени, и отца; нет и не будет; и потом этот его крик… за ноги – да об стенку, за ноги – да об стенку… ублюдка, чужое семя; ма-маа!..

И ее – тоже нет, нет и нет, – ей надо обежать весь белый свет – с севера на юг, с востока на запад – она все бежит – и все не возвращается – я, мама, тоже… обежал; отбил ноги, матушка, вот и все; даже под Орлом бывал, мама, даже в Агрызе, был с Матасом Гаучасом, видел фронт, мама, видел госпиталь. Неужели опять тебя били, Ауримас? Били, мама, били… о, как они избивали меня! Опять Васька, Юзька и Яська? Нет, мамочка, другие. Другие? Ах, мама, – свой! Свои… Детка, да ты случаем… ну, вдруг ты… Пива! дайте же человеку пива! пива!

«А может, сто грамм?» – слащаво спросил голос (вроде знакомый); что ж, сто грамм, кивнул Ауримас; голос крикнул буфетчице; потом Ауримас увидел два граненых стакана на столе и покрасневшие от водки, выпученные глаза все того же редактора (очки съехали на самый кончик мясистого носа); Ауримас мог бы удивиться, как быстро тот возник здесь, в баре, – если бы еще был в состоянии удивляться; потом… Потом подсел Шапкус, этот премудрый доцент, – выплыл из тумана и весьма изысканно присел на стул – собственной персоной маэстро Шапкус; помилуйте, разве он этого не понимает; мальчик; мой милый мальчик; разве можно рассчитывать на что-нибудь еще… sit ius liceatque perire poetis, н-да… всегда с ними так вот – perire – было и будет… barbari in media civitate… но если бы ты, мальчик, нашел внутренний потенциал, отважился бы сменить карты… тогда… «Убирайся! Вон!» – вскочил на ноги Ауримас, не отдавая себе отчета; вскочил и грохнул бокалом о стол – зазвенели осколки… «Пошел вон, слизняк! Гад ползучий!» – повторил он и с большим усилием сделал шаг прочь от стола. Все звуки, которые кишели и бурлили в голове, вдруг исчезли и схлынули куда-то туда, в вечность, – словно их и не бывало; сделалось легко и ясно; исподлобья он еще раз оглядел и Шапкуса, и редактора (тот поддел указательным пальцем и водворил на переносицу свои неимоверные очки), – затем, натыкаясь на стулья, побрел к двери. «А платить кто будет?» – донеслось вдогонку; «Я, я, – заторопился Шапкус, – родители всегда расплачиваются за грехи детей»; Ауримас закрыл лицо ладонями – —

Ночь была темная. И шел дождь, хлестал со всех крыш, пробирал насквозь (вода, вода, – иглой кольнуло в мозгу); он обернулся и увидел Сонату. Сонату? Он ничуть не удивился тому, что она здесь, хотя Соната была вовсе не нужна – как и всякий другой человек; но она была здесь, и он вспомнил ее голос, да, да, голос… Соната ждала его, стоя под балконом, – поникшая, съеженная, закоченевшая, закутанная в плащ, жалкая и обиженная судьбой; чем-то непостижимым напоминала она тех женщин, которые караулят в день получки своих мужей у фабричных ворот; Ауримас встряхнулся и – совсем как те рабочие из предместья – прошмыгнул стороной. Но Соната была ловкой – она подбежала и схватила его за руку; я искала тебя, разобрал он сквозь дождь; нашла; за что они тебя, Ауримас?

За что – за что – за что – трепетало эхо – из дальней дали, где осталась мать, – из той голубой ночи; за то – доносился ответ – другое эхо – или это ответил он сам, Ауримас, другой Ауримас; за все, взвизгнул он, яростно выдираясь из цепких рук Сонаты, клещами обхвативших его за талию; но больше всего за глаза… за красивые глаза, понятно? За что? За глаза? Ауримас, тебе бы хорошо… Глаза, глаза, Соната… Именно – глаза… Ничего не пойму, Ауримас… пойдем со мной… объясни мне… Нет, Соната, не стану я объяснять, он резко оттолкнул ее и выскользнул из ее рук; что уж тут, детка, объяснять… не приставай и проваливай откуда пришла… домой или еще куда-нибудь… иди ты к черту, детка… Ауримас, бессовестный, раз уж выпил, то думаешь… К черту, Соната, к черту… поняла? Sit ius liceatque… красиво? Sit ius… Это Гораций, Соната, римлянин, – хошо… Sit ius liceatque… нет? Слыхала про такого – Чижаускас фамилия, а? С насыпи прыгнул… поймали с поличным – списывал у других, стыдно стало, вот он и… Ауримас! У тебя в голове все перепуталось… Куда же ты теперь? Постой! Обожди! Ауримас! Глуоснис! Глуоснис – – —

XVII

– – – – – – – – – – – потом – – – – – – – – – – —

XVIII

…Неужели ты никого не любил, литовец?

Любил. Тебя.

Меня?

Тебя, Ийя. По-моему, я всегда любил тебя. С того самого дня, когда вошел в комнату, сплошь набитую книгами…

Но ты не бывал в Таллине, человек!

Не все ли равно! Я был в Каунасе. И видел тебя, и слышал, как ты играешь на гитаре…

У нас был рояль. «Бехштейн, 1897». А гитары…

И это неважно. Ты играла, а он слушал. Сидел, развалившись в кресле, и слушал. Я его сразу узнал. И даже струхнул, право. Не ожидал встретить его здесь.

Кого? О ком ты?

О Даубарасе, представителе…

Представителе? Каком?

Прошу прощения… ты даже не знаешь, что Даубарас, является представителем?.. Тогда он, правда, не был им. Он был студентом и время от времени поигрывал в пинг-понг. И я играл с ним. В пинг-понг. И беседовал о Марксе.

С кем?

Говорят тебе: с Даубарасом, с тем самым, который сейчас – представитель… Я даже обыграл его, хотя в Марксе он разбирался получше моего. Но иначе и быть не могло, ведь он был студентом, одевался с шиком, ходил с желтым портфелем, а я… Я тоже с портфелем, Ийя… с сумкой… Тогда я продавал газеты, «Десять центов!» «Эхо Литвы»! «Вестник»! Покупайте «Вестник»! «Десять центов! «Эхо Литвы»! «Вестник»!»

У нас не было таких газет. В Таллине были другие. Хотя я, правду говоря, никогда их не читала. Я играла на фортепиано, и мне было некогда читать газеты. Гаммы гаммы гаммы – ты понятия не имеешь, что это такое. Esercizi musicali opus quarant’uno[20].

Это кромешный ад, литовец. Искусство всегда ад, как говорил мой отец. Кто-кто, а он это знал. Он был профессор консерватории, и вот…

Профессор?

Ты удивляешься? Профессор тоже человек.

Да, конечно… Он лежал на диване, я помню. И храпел. Ну и храпел же он, этот приземистый человек, завернутый в рыжую, просторную пижаму, там, в комнате, набитой книгами… Лежал на диване, за книжной полкой, я не сразу заметил его. И ты, Ийя…

Я? Я?

Да, ты открыла дверь и спросила, чего мне надо, хотя и без слов можно было догадаться: я тащил целую охапку желтых планок с лесопильни, на которой работал, поскольку наша фирма…

Ты разносил газеты?!

Раньше. Пока была мама. А когда она умерла… Или даже раньше того…

Умерла? И твоя тоже?

Умерла, да… Ей тоже приходилось туго.

Женщинам всегда приходится туго. Что же ты, рассказывай дальше.

Папочка, этот мальчик, сказала ты, принес паркет… Тсс! Тише! – старик повернулся ко мне, хотя неизвестно, видел ли он меня; лицо было дряблое и морщинистое, как гриб-трутовик, глаза лихорадочно горели; он требовал тишины, Ийя, этот старикан, а ведь я своими ушами слышал, как зверски он храпел: окна и те дрожали. Тише. Он уперся руками в матрац, сел. Прилетел, прилетел мой чернозобенький! Не забыл! Взгляните, что за клюв – чем не рыцарь! А крылья! Спортивный, исключительно спортивный голубь! Тсс! – Он принес паркет, этот мальчик, повторила ты; старик обернулся. А-а, паркет… Для Агниной спальни… пчхи!

Кто это – Агне?

Тетка твоя, неужели не знаешь… Тетушка Агне, с которой твой папенька… профессор Вайсвидас… разве тебе неизвестно?

Да, мама умерла. Ей сделали операцию в Стокгольме, и она умерла, от рака.

В Стокгольме?

Да, там были знаменитые клиники. А поскольку от Таллина до Стокгольма примерно столько же, сколько от Агрыза до Казани… хотя в Казани я ни разу…

Это было в Каунасе, Ийя…

Рассказывай, рассказывай. Только не знаю я никакой Агне.

Нет, не отпирайся. Я, конечно, понимаю, что не большая радость иметь тетку, которая… которая по заграницам… Но, может, тебе неинтересно?

Говори, говори.

И буду! Все равно буду говорить, Ийя, – интересно тебе или нет. Я должен тебе рассказать про тебя. Если бы никто человеку не рассказывал о нем самом, он ничего бы о себе самом не узнал. Только через других людей, Ийя, узнаем мы себя.

Оригинально… хотя и не слишком. Мой папа говорил: человек может познать себя только через искусство. А искусство – это ад, говорил он. А если хочется рая, блаженства, литовец?

Ты ангел, Ийя. Ума не приложу, как ты очутилась в этом Агрызе…

Рассказывай дальше.

Дальше? Что же… Ad inferos![21] – воскликнул Вайсвидас, прямо-таки выкрикнул. Не надо мне вашего паркета! В преисподней никому не нужен паркет… кха!

О! Он мог себе позволить такое… мой папа… только он был в Таллине, и никакого паркета…

Давай-ка лучше послушай. В преисподней никому никакого паркета не нужно, проговорил профессор хриплым, клокочущим голосом; ни мне, ни Агне… ни самой госпоже президентше, кха! Да как швырнет прочь одеяло, которым он был прикрыт до пояса… зеленое, шахматно-пестрое одеяло… Папочка, не смей, тебе доктор не велел… Помнишь?.. Ты кинулась к нему, склонилась и… И ничего не стряслось – как будто совсем ничего, только я, дурной, увидел, какие у тебя белые ноги, Ийя, и я подумал, что ты, должно быть, никогда не ходила босиком… и никогда не бегала под дождем… Даже твое платье – белое в голубую крапинку – было без малейшего пятнышка, и этот пояс – нигде таких не видал… Да еще голубая, тщательно выглаженная лента в волосах… Нет, нет, подумал я, никогда ты не бегала босиком по песку, по лугам и по грязи… вот почему такие белые икры… вот почему они подрагивают – они дрожали, Ийя! – как натянутая тетива… когда ты наклонилась к отцу и…

Бесстыдник! Смотреть на девушку, когда она наклоняется… Да еще если рядом ее больной отец… если в доме несчастье…

Может быть. Но я не вытерпел, Ийя. Может, не надо было так. Так смотреть. Такими глазами. Это было впервые, первый раз в моей жизни, Ийя. А может, и нет – я был глуп. Мне шел шестнадцатый год, Ийя.

Когда слишком юный человек начинает заглядываться на женские ноги…

Я не так… не такими глазами, Ийя! Просто раньше я и не представлял себе, что ноги могут быть такими… ну, белыми и нежными… и что… Девушки с Крантялиса тоже не уродины, и, может, ноги у них тоже… но мне как-то не было до них дела… а заглядываться на женские икры… такое мне и во сне… Еще чего… Но ты смотрел!

Ведь это была ты, Ийя. Ты, Мета… Твои ноги. Это было…

Рассказывай, рассказывай.

Ты наклонилась, набросила на него одеяло, на этого щуплого, лысого старикана… Тот снова захрапел, разве что не так грозно, даже, пожалуй, жалобно… ты наклонилась и обняла его, точно младенца, подоткнула одеяло… А я стоял, держал в руках паркетные планки, и никто мне… ты даже не глянула в мою сторону, Ийя, а ведь мне так хотелось, чтобы ты посмотрела… чтобы мне не пялить глаза на твои белые, хрупкие ноги… чтобы…

Это отдает пошлятиной, литовец!

О, я не знал, что ты теперь в пансионе для благородных девиц…

Это теперь. Понимаешь – теперь. А тогда… В Таллине…

Пусть. Слушай дальше. Ты поднатужилась и попыталась перевернуть отца на другой бок, чтобы он так жутко не храпел, а он… Не вышло у тебя, Ийя… Как ни старалась, ничего не получалось – старик был нелегкий… Тогда я…

Наконец-то… ты поступил по-джентльменски, безусловно… осторожно опустил на пол паркетные планки и…

Я грохнул их, да так, что они разлетелись во все стороны! На Крантялисе могли слышать этот грохот – в пяти километрах отсюда! Я в самом деле кинулся на помощь, а ты… Нет, нет! – вот что ты крикнула, чем-то смертельно напуганная. Нет, нет, я сама… сама… И выставила вперед ладони – белые, хрупкие ладошки, – ты, Ийя; и тогда ты взглянула на меня. Взглянула – я зажмурился, словно ослепленный, потому что смотрела ты не как остальные девушки; казалось, ты как по писаному читаешь мои мысли – и не только те, что я хотел высказать, но и те, которые я скрывал, – то, что я думал о твоих ногах; я отвел глаза. Но и отвернувшись, я по-прежнему видел этот взгляд, от которого некуда было скрыться; он так и запечатлелся в моих собственных глазах, словно слепок, который по возвращении домой я получу, глянув в зеркало; да, это было чересчур. И лицо я видел – красивое, больше округлое, чем удлиненное, и скорее темное, чем светлое, – да, твое лицо было темнее волос, Ийя, трудно было тебя узнать; но это было прекрасное лицо, такого я в жизни своей не видал. Сама? – Спросил я, стараясь не смотреть на это лицо, не видеть глаз. Ты, барышня, сама? Если вам кажется, господа, что мои руки не должны прикасаться к холеным телесам… профессорским и профессорских дочек… если они только для этих чурок, планок… тогда наша фирма – примите уверения в совершеннейшем нашем почтении, господин профессор, мы надеемся, что наше плодотворное сотрудничество, при столь успешном начинании… Нет, нет, нет! Не то! Ты спугнешь их! Кого? Голубей – разве не ясно? Спортивных голубей! Ты распугаешь голубей, и папа… И потом, Агне. Она никому не позволяет… она…

Постой, постой! Что-то ты, литовец, путаешь… Говоришь, ты видел, как я играла… музицировала…

Играла? Возможно. Играла… Ну и что же? Не все ли равно, Ийя, где и когда я тебя увидел. Разве ты не играла? Не музицировала? Ведь и ты была счастлива, Ийя. Я это знаю. Ты любила, и ты была счастлива, а что лучше музыки передает радость и счастье?

Не все ли равно, Ийя? Ты была такая юная. Ты была веселая. Красивая и ласковая. Ты нравилась всем. И знала, что ты такая. Что всем нравишься. Знала, что ты счастлива. Разве важно, что ты была такая? Есть мгновения, которые длятся всю жизнь, а бывает и так, что вся жизнь не стоит единого мига. Лотерея? О, нет! Умение выбирать. И не все ли равно нам, когда это было и все ли было именно так, как я тебе рассказываю…

Правда – все равно. Лучше ты поцелуй меня, литовец. Еще. И еще, еще! У тебя такие горячие губы, литовец. И лицо. И шея. И грудь. Это верно, что ты лежал голый – тогда… Что голым тебя видела она, та, другая женщина со свечой в руке? Какая она была – красивая? Не видел? Ты убежал, литовец, но ты совсем больной… и от тебя все еще разит тиной, будто тебя вытащили из реки…

Из реки? Пожалуй, что впрямь из реки; да, кажется, это так…

И ты все время бредишь, литовец – – – – – – – – – – – – —

XIX

– Это ты? – послышался знакомый голос, и Глуоснис оглянулся.

– Это я, – ответил он в темноту.

– Еле нашла тебя…

Голос словно прокатился по железным балкам, подпиравшим не то лестницу, не то тьму, и оттого отдавал металлом; но он догадался, что это Соната.

Он не знал, что сказать, и поэтому молчал. Почему он убежал? Они танцевали, опять танцевали, потом… Эх, ничего потом не было – он подсел к студентам, те предложили пива, разговорились, заспорили: кто то утверждал, что Губертасу Борисе было трудней, чем Матросову, – первый повесился на своих бинтах, испугавшись пыток, боясь выдать товарищей, в то время как второй закрыл своим телом амбразуру вражьего пулемета, чтобы его товарищи могли занять важную высоту; таким образом, первый принял роковое решение сознательно, у второго же эта мысль возникла внезапно, когда он увидел, что без этого шага не будет выполнено задание; долго готовиться к смерти безусловно трудней и мучительней, чем решиться вдруг; что по этому поводу думает Ауримас; он человек пишущий, к тому же на фронте… Но Ауримас, на которого они смотрели с любопытством, вдруг встал и, опустив голову, поплелся к буфету, а там попросил водки; студенты только плечами пожимали, глядя на это. И за столик он не вернулся, хотя они и ждали; там, возможно, уже забыли и о Губертасе, и о Матросове; заиграли танго. Музыка струилась в приоткрытую дверь, створка постукивала упруго, точно кровь в висках, и словно напоминала, что где-то существует совсем другая жизнь, во имя которой пресловутый Ауримас Глуоснис остался в живых и пришел сюда, на танцы; там была Соната, которую он, говорят, выгнал с Крантялиса – когда болел; а сегодня встретил снова – невзначай, на танцах; там был… Мало ли кто там был – мало ли с кем, но еще больше было их здесь, с ним; он не думал, что это так трудно – забыть ту ночь, которая, как беспутная девка, лезла и тянулась к нему сквозь смутную завесу забвения, бесстыдно выставляя свою наготу, зазывно-отвратительно кривляясь; это была его, Ауримаса, ночь. И, однако, казалось, что не только он один, Глуоснис, но еще и Грикштас, шофер, Гарункштис (и здесь, опять-таки, Гарункштис!) – знают все о ней; и не только они – каждый встречный, все, кого видит Ауримас; и не просто о газете или о позоре в радиостудии, а все об этой ночи; шел дождь, мокрый, блестящий рельс, вделанный в парапет, манил вниз, во мглу и туман, где, невидимая, плескалась вода; его тянуло туда, как теленка к ножу, – слепо, бессмысленно и безнадежно; брюки липли к мокрому камню, ноги почему-то вдруг обмякли; подошвами он ощущал воду – как в ушате, в далеком детстве; только та вода была жгуче-жаркая, а эта – ледяным-ледяна… потом он воздел руки; потом…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю