355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 7)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

– Не будем судить мертвых, бабуня…

– Чего уж там… Что с них возьмешь, правда… Ну, а мы? Мы-то с тобой чем виноваты? Вышла бы она тогда за Гаучаса…

– Вышла бы – не вышла бы… Поздно гадать, бабуня.

– То-то и оно, что поздно… А возьми я палку… когда эти «артисты»… удержала бы вовремя…

Я кивнул – знаю; только ты не говори, ни о чем больше не напоминай… отец умер, когда стояла черная ночь и когда… нет, нет, мама ни при чем – ей еще до отца приглянулся чернявый бойкий стеклодув, сезонный рабочий, что странствовал по литовским, латвийским, мазурским стеклозаводам; и если он снова объявился именно тогда, когда отец ушел в ту ночь, из которой больше не вернулся – ни трезвым, ни пьяным, никаким; если… Кто жалуется, – дяденька Гаучас такой добрый, он всегда приносил конфеты, сажал меня к себе на колени и угощал, и, кажется, он любил наколоть дровишек; а еще больше любил посидеть на кухне, за небольшим белым столиком (ноги чуть ли не упирались в дверь, а за дверью была комнатенка, где на том же самом, уже тогда скрипучем диване лежал я), да поглядеть на мою маму; мне шел пятый год, и я не понимал, отчего молодые мужчины так старательно рассматривают молодых женщин, словно дети цирковую афишу, отчего смотрят да еще вздыхают, сворачивая цигарки в палец толщиной; потом снова наезжала бригада – из Латвии или с Мазурского поозерья, где, говорят, воды больше, чем земли, и снова возникал стеклодув Костас, который приносил с собой гитару с голубым бантом и целую корзину со сладкими и горькими напитками; тогда я узнал, какой хороший, молодой голос у моей матери; уходил Костас не скоро. Потом бригада опять приехала, но уже без Костаса; мать ушла на завод, а вернулась, вытирая углом платка глаза; появился дяденька Гаучас (он был уже к тому времени женат) с конфетами; мать выставила его за дверь. После этого я долго не видел Гаучаса, а стеклодува Костаса не увидел больше никогда; бабушка, опасливо озираясь, не слышит ли мать, шепталась с соседками, что «артист» опрокинул на себя расплавленное стекло и живьем спекся; царство ему небесное… А мне было жаль стеклодува Костаса, он так замечательно играл на гитаре, а еще пуще жаль было мамы, которая перед сном, как и прежде, приходила подоткнуть мое одеяло; помню, у нее дрожали руки, а щеки подрагивали и с каждым днем все больше бледнели; дома вечно чего-нибудь недоставало – дров, одежды, картошки и конечно же денег; жуткое слово «безработица» не сходило с маминых уст, со страхом произносил его и сам дяденька Гаучас, когда он снова, правда гораздо реже, стал наведываться к нам; беседовал, помнится, больше с бабушкой, чем с матерью, которая сидела в углу кухни и, будто нарочно, назло Гаучасу, разглядывала фотокарточки все того же Костаса (отца она вроде бы совсем позабыла); однажды Гаучас велел мне одеваться и идти с ним. Мы шли долго и почти не разговаривали, пока не вышли к району Шанчяй; там Гаучас долго с кем-то совещался, кивая на меня и на дом по ту сторону изгороди; ЧАЙНАЯ – было написано там черными корявыми буквами; хрипел патефон; Гаучас грубовато пихнул человека кулаком в бок и щелкнул пальцами у себя под подбородком; собеседник его разводил руками и неуклюже пятился, натыкаясь на раскиданные всюду доски, потом сплюнул себе под ноги и повел меня во двор…

Все это пронеслось сегодня утром, как ускоренный немой фильм, где люди мечутся, разевают рты, нелепо размахивают руками; одна лишь мать в этом фильме все проделывала не спеша, точно в жизни; мама; бабушки там как будто вовсе и не было; не участвуя в фильме, она стояла в комнате, перед Ауримасом, и ждала, что он скажет; но что он мог ей сказать? Фильм старый, пленка рвется, кадры наползают один на другой, сбиваются в кучу, путаются, и трудно проследить путь к нынешнему дню; а сказать что-то надо.

– Одна приходила? – спросил он, чтобы нарушить затянувшееся неприятное молчание; странно, что он снова спросил о Сонате.

– Девушка-то? Нет, не одна: с дородным таким господином… шляпа что горшок…

– Лейшис?

– Называл и фамилию, да я…

– Это, бабушка, Лейшис. Валерий Лейшис. Он один в такой шляпе. Сонатин папаша. Чего им надо?

– Вроде бы ничего, – бабушка задорно глянула на Ауримаса. – На смотрины приходили. Тебя спрашивали.

– Испугались небось?

– Что ты… Чего им бояться?

– Мало ли чего… – Ауримас обвел взглядом комнату. – Чего угодно…

– Ну, детка… болтаешь ты не дело… будто они из господ!..

– Из господ или из мужиков, а лучше бы… к нам в «именье»…

– И поглядели… что такого… не мы одни так… – она поднесла ладонь к глазам. – Целыми днями маюсь одна, света божьего не вижу, а ты…

– Прости, бабуня, я не хотел…

– Хотел не хотел, а…

– Что она сказала? – Ауримас поспешил заговорить о другом; хорош, нечего сказать – бабку до слез… – Жаловалась?

– Зачем ей жаловаться… – бабушка опустила руку. – Дайте, говорит, матушка… я…

– Да ну!

– Эка невидаль – картошку чистить помогла.

– Картошку? Соната?

– А то нет! Небось не безрукая!.. Захотела оладий – пусть чистит. Поплескала пальчиками в тазу и… Пусть уважит свекровь… ведь муженька заполучит не какого-нибудь – писателя!..

– Не надо, бабуня… Ну и как, понравились?..

– Мои оладьи да чтобы не нравились! Сколько было масла, все до капельки…

– Я не про оладьи, а про папашу… Как тебе Лейшис?

– Лейшис? А при чем тут он? Я тебе про барышню, про Сонату.

– А я тебе про папашу, – усмехнулся Ауримас. – Тебе нравятся толстые, знаю… Я бы на твоем месте постарался для такого гостя… При шляпе как-никак… Другого такого во всем Каунасе не сыщешь… Конечно, Гаучас может обидеться…

– И дурень же ты, Ауримас! Олух царя небесного! – бабка даже ногой притопнула. – Я тебе дело говорю, а ты… А за меня не беспокойся, о себе я позабочусь, тебя не спрошусь. А пока – шагом марш за щепками, чай вскипятим. Вода в Немане, слава богу, покамест без карточек…

Со всех ног бросился он во двор; он был рад, что прекратился этот тягостный разговор – и о матери, и о Сонате – особенно о Сонате; нагрянула! Пожаловала, дамочка, на розыски да папашу прихватила для смелости; зачем все это? Странно, что вчера, в университете, она ни словом не обмолвилась о своем посещении, будто это ее личное дело; Марго помешала? Или Даубарас? А вдруг они обе – Соната и бабушка, старая и молодая, – решили действовать заодно? Это было бы вовсе скверно, подумал Ауримас, такой священный союз, что остается только ноги уносить… Ну, а пока…

Он подмигнул – тому, другому Ауримасу, который спешил управиться со щепками, торопливо глотал чай и с нетерпением дожидался, когда бабушка выйдет из комнаты, – чтобы можно было снова взяться за авторучку; он уже видел на столе аккуратную стопку добротной «министерской» бумаги – надо полагать, ее опять доставил Гаучас; ура заботливому соседу! А если Вимбутас считает, что… и если этот самый Шапкус, доцент кислых щей…

Ауримас сел за стол и придвинул к себе бумагу; перо как бы само по себе побежало по листу, будто стосковавшийся по раздолью конь; Соната Соната Соната – шелестело под пальцами, изящная ручка, золотое перо, иридиевый наконечник; приходила Соната – зачем – – Больше он ни о чем не думал – даже о сне, который, казалось бы, должен валить с ног. Соната – электричество – счет; беги отсюда, юноша, – выводило перо – вовсе не то, чего хотелось ему, Ауримасу; он по-прежнему был опустошен и сух, как колодец жарким летом, и все еще не мог опомниться после минувшей ночи и всей этой недели; солдату жаль снов… Одних лишь снов, думал он, без всякой надобности изводя великолепную «министерскую» бумагу; одни лишь сны нужны и ему, тому Ауримасу; сны и мечты; а голова склонялась все ниже над столом, никла, утыкалась в бумаги; перо чертило размашистые, изогнутые линии, причудливые цветы, над которыми реяло слово: Соната; Ауримасу в день рождения – Соната; кто-то заглянул в дверь – как будто тот, другой Ауримас; на редкость изможденный и угрюмый; беги отсюда, братец, беги – Старик, мучительно знакомый и в то же время такой чужой, – если еще можешь, беги; не могу; почему; мне нужны сны; сны; вы слышите, люди добрые, сны ему подавай – лишь тот, кому достанется – —

IX

Вошел, и дух захватило; дух захватило от гомона, что стоял в длинной комнате с двойной двустворчатой дверью; в глубине комнаты стоял старинный облупленный столик красного дерева; скрипел даже сам по себе, без чьего-либо прикосновения. И пол ветхий – давно не вощенный, но некогда великолепный паркет (Ауримас сразу подметил); при каждом шаге планки хлопали, как разболтавшиеся басы старого ксилофона, а стулья – можно было подумать, они собраны со всего Каунаса, настолько они были пестрыми и разнокалиберными: черные и вишневые, широкие и совсем узкие, с высокими и короткими спинками, с подлокотниками и без; и на этих стульях сидели со значительным выражением лица юноши в длинных мешковатых пиджаках или в толстых вязаных свитерах домашней шерсти; было тут и несколько девиц, весьма рассеянно озиравшихся по сторонам; все из одного общежития, мелькнуло у Ауримаса, да еще и причесаться не успели.

Мике не лгал – Грикштас действительно находился здесь, у самой двери; с неуклюже выставленной вперед больной ногой и пристроенной рядом со стулом палкой он напоминал путника, присевшего отдохнуть; Ауримас поспешил отвести глаза. Ему уже ничего не хотелось, и он подумал, что напрасно сюда пришел; беги отсюда, юноша, – мелькнуло в голове, эти слова, он чувствовал, засели в нем с того самого вечера; бежать? куда? Вот сидит Грикштас, и ты не хочешь видеть его – почему? ни его, ни Шапкуса, никого – ведь и Шапкус торчит где-нибудь здесь, поблизости – с точки зрения имманентной теории, уважаемые; и Шапкус, и Матуйза, и Страздаускас – все светила; да, маститых тут, пожалуй, даже больше – лысых и седовласых, – да, их больше, чем молодых, хотя тебе-то все равно – беги отсюда, юноша; не побегу; тогда садись, не закрывай перспективу; какую; обожаю, знаете ли, в воскресный день поглазеть в окно; там улыбаются – кто? там поправляют волосы – пальцами, не расческой; садитесь, садитесь же, не стойте столбами; беги… Silentium, коллеги, тишина, сейчас наш новый друг прочтет свою новеллу, честь имею сообщить собравшимся…

Ауримас оглянулся, словно ища поддержки, и опять увидел Грикштаса, с вытянутой вперед ногой-протезом; взгляд редактора был устремлен в потолок, будто там что-нибудь написано, – знакомый взгляд; губы едва заметно шевелились. И помещение шевелилось, мельтешили лица, хотя глаза – любопытные, блестящие, полные ожидания, – наведены на Глуосниса, такого-сякого, на него одного, стулья дружно скрипнули; Ауримас достал написанное.

Видимо, он волновался, этот новенький, так как листочки свои доставал очень уж суетливо, второпях выдирал из-за пазухи, будто они приросли; один лист соскользнул на пол – плавно лег, прежде чем он успел подойти к столику красного дерева и прежде чем столик заскрипел; девушка, поправлявшая пятерней волосы, наклонилась, подобрала листок у себя под ногами, протянула ему и, не таясь, окатила его взглядом, как водой; ему стало стыдно. И не оттого, что уронил листок, а оттого, что прежде чем подать листок ему, девушка (крупная и широколицая) подняла этот узкий и длинный обрезок над головой и помахала им; то была страница, разрезанная вдоль пополам: так нарезал гербовые прошения Казис Даубарас в те стародавние времена, когда они только познакомились (он уверял, что это модно), но сейчас небось никто уже так не делал, в том числе и сам Даубарас; у Ауримаса упало сердце.

Не стоило, право, не стоило сюда ходить: встречают как в цирке – только и ждут, когда начнешь глотать лезвия; эх, не до цирка ему сейчас… Право, дружище, некогда, смотри, сколько глаз, отравленных любопытством стрел, вот-вот вонзятся в тебя; сколько ушей – бездонных мешков – ловят каждый звук, ждут не дождутся, чтобы это разузнать да другим передать, а сколько ртов готово разверзнуться, чтобы разнести тебя на все корки – едва лишь закончишь чтение; подкашиваются ноги, деревенеет язык, в горле пересохло, жжет, столик дрожит без всякого к нему прикосновения; а он, Ауримас, стоит один против всех, стоит целую вечность – как изваяние, как знак вопроса, неподвижный, как соляной столб, и в то же время готовый взорваться – от неимоверного жара, который сжигает, испепеляет его всего, стоит возмущенный и вместе с тем перепуганный, растревоженный до малейшей своей клетки, стоит и мнет в руках листочки – так по-дурацки разрезанные – мнет, мнет… Пора начинать… Он набрал полные легкие воздуха и шумно выдохнул – получилось театрально и напыщенно, а главное – все это было, сотни раз было – заблестели оживленно глаза, эти стрелы, копья, приготовились к атаке; листки зашуршали громче, выдавая полное замешательство их обладателя; кровь прилила к лицу – ах, этот румянец новичков, в глазах зарябило; это был предел. Беги отсюда, юноша, расслышал он и еще раз огляделся по сторонам, словно перед восхождением на эшафот; а, они еще здесь? Все ждут еще? А если ждут, значит, ничто его уже не спасет…

Солдату жаль снов, солдату нужны сны… – услышал он голос, доносящийся откуда-то издалека – из сновидения или из детства, такой знакомый и привычный, и сам поразился – так читать мог лишь тот, прежний Ауримас, что маячил где-то поблизости; Глуоснис снова оглянулся; тишина пугала его, он снова заставил губы шевелиться; он, это читает он сам… Но отчего его голос звучит как чужой, отчего он не повинуется ему, и голос, и глаза – словно засыпанные песком, вот и опять потеряли строку; и его взгляд, наспех брошенный в зал, – тяжелый, словно камень, и тоже чужой (от него одного, казалось, закряхтел, заныл старый столик красного дерева); Ауримас исправил ударение и опять увидел перед собой молниеносно вспыхнувшую кривую усмешку… Судилище, чем не судилище, над ним, парнишкой с Крантялиса, вздумавшим постранствовать по северу и по югу, по всему белу свету; над этим Глуоснисом, – смотрите, что за провинция! Пальцы, приводившие в порядок волосы, лежали на коленях, округлость которых наглядно проступала сквозь прозрачный розовый шелк; нога покачивалась, словно вскидывая нечто невидимое, да еще улыбка… Вдруг ему пришло в голову, что она, эта грузная, пышноволосая блондинка, только и ждет, когда он снова уронит листок… «Солдату жаль снов, солдату жаль снов…» – пальцы непроизвольно сжали листки покрепче, и Ауримас почувствовал, что читает все сначала – громко, будто ловит на лету слова, которые разбегаются, норовя упорхнуть с исписанных страниц; взгляд Ауримаса скользнул куда-то вдаль… Ауримас все еще не смел поглядеть в тот угол, где сидел Шапкус, а с ним Матуйза, Страздаускас – далекие, недосягаемые светила. Как можно строже он продолжал, шелестнув исписанными полосками: «Так пели снега Орловщины, когда мы с Гаучасом (назовем его Солдатом) явились сюда…»; не смотреть, нет, хоть ты и снова уставилась на меня – и чего, скажи, пожалуйста, ты тут не видела, э, нет, не дождешься, больше не уроню, держу надежно; и зачем ты покачиваешь своей округлой розовой ногой – туфли показываешь? Хороши туфельки, что правда, то правда, – лакированные, но меня все это ничуть не интересует – ни нога, ни твои глаза… напрасно поедаешь меня взглядом… «Был вечер, и солдаты окапывались в снегу. Окапывались медленно, не спеша, лопатки со стуком дробили мерзлую землю, скрежетали о снег; люди выполняли тяжелую работу, которую им навязала война. А ноша их и без того была тяжела – вещмешки возвышались над снежными сугробами, словно черные, оголенные ветром кочки; руки едва удерживали лопаты; чуть ли не трое суток подряд шла рота сюда, к этим снегам, чтобы на рассвете зайти немцам в тыл и прорвать фронт. Прорыв этот должен был стать окном в Литву, чье дыхание уже можно было ощутить как дальнее дуновение весны, и, может, оттого Солдат, согнувшись в три погибели, подставив спину ветру, дробил и крушил лопатой смерзшийся оледенелый снег, кромсал и колол его, исходя тихой, священной яростью, словно лишь от него одного зависел исход завтрашнего боя; боя, который должен был подвести роту еще на несколько сот метров ближе к дому. Иногда он переставал долбить мерзлоту, брал лопату за середину черенка и оглядывал гору снега и мерзлой земли перед собой – как сеятель пашню, а иногда он встряхивался или расправлял плечи; сквозь шинель прорывалась наружу тусклая дымка пара, сочилась, застывала и падала белым инеем вниз – как цветочная пыльца; жарило сорок по Цельсию, а шинели, как утверждал Гаучас, годились разве что для мая месяца – ленд-лиз из Флориды; спины курились, как сырые крестьянские печи, пальцы коченели, лица отливали синевой и покрывались изморосью, и не было конца этой работе, которую взвалила ему на плечи война; а окно надо было прорубить – орловское окно в Литву… Потом пришла ночь, звенящая, голубая, – как ожидание, как солдатская надежда, и Гаучас…»

В зале все еще стоял шумок, но уже не такой сильный, и копья глаз уже не так остро вонзались в его лицо; постепенно он и вовсе позабыл обо всем этом. Правда, чувствовал, что читает скверно, не своим, срывающимся голосом (поскрипывание стульев), и, словно моля о прощении, взглянул на собравшихся; пышнотелая белокурая девушка мгновенно перехватила его взгляд и ободряюще похлопала круглыми кукольными глазами – вся она, широколицая, с большими коленками, выглядывающими из-под натянутого платья; где же Грикштас, подумалось, не вижу Грикштаса – и опять запнулся на середине фразы, потерял и Солдата – там, в сугробах Орловщины; белокурая снова расплылась в улыбке, в которой было что-то откровенное и обжигающее. Читай, читай, нечего зевать, подтолкнул его локтем Мике Гарункштис – он как председательствующий сидел рядом; в этом, конечно, был резон; Ауримас нахмурил лоб и, больше не отрывая глаз от исписанных бумажных полосок, ровным голосом дочитал новеллу до конца. Кто-то захлопал – она самая; кто-то вяло махнул рукой и вынул из кармана сигареты; кто-то громко зевнул; обсуждение началось.

Э, нет, эти косматые парни и девушки – все как из одного общежития, где забывают причесываться, – они вовсе не были такими сонными и безразличными, как показалось вначале; вопросы посыпались как из рога изобилия, причем все сразу – точно развязали мешок; Ауримас с трудом успевал следить за лицами – а ведь большинство были незнакомые, – они сменяли друг друга, как на экране; и ведь надо было отвечать. Он запнулся и стал заикаться, стоило какому-то юноше поинтересоваться, сколько классов окончил Ауримас, – в голосе было что-то знакомое; а ведь Ауримас кончил гимназию; не успел ответить – новые вопросики: откуда он, что писал, почему пишет, зачем пишет, где печатается – в каком журнале, под чьим руководством делал первые шаги в литературе, – все больше о нем самом, а не о его произведении, которое снова заняло свое место в кармане; потом вспомнили и о новелле: зачем солдаты шли на Орел, что они там делали, знает ли автор Гаучаса лично; знает; тогда понятно, почему он так подробно описан, чуть ли не протокольно; а разве это плохо – то, что протокольно? Для нашего гостя, уважаемые коллеги, милицейский протокол будет чуть ли не самой совершенной классикой – при таком отношении к искусству; но ведь существуют сотни пишущих, не ведающих, что такое искусство; это для них terra incognita, уважаемые; почитал бы уважаемый гость, скажем, Вальцеля… Кого, кого? Валь-це-ля, Вальцеля… да еще Тэна, Кафку, Ремарка – в особенности Ремарка, если пишешь о войне; можно и Толстого, но этот все-таки чересчур славянин; Серафимович? Прошу прощения, не имею чести, хотя где-нибудь такой, может, и существует; поляк? Русский? Господи, да откуда мне, несчастному студиозусу, знать их всех, этих великих русских писателей, тем более что фамилии у них зачастую то польские, то еврейские. Говорите – Ремарк? Но это же сахарный сироп, уважаемые, мармелад, ну, а Джойс… Джойс – о войне? Что вы, коллеги, хватайте Когана, «Западноевропейскую литературу», две книжки, тридцать пять рублей; в библиотеке, может, и не найдется; хотя эти джойсовские герои… и вообще психоаналитический метод самоанализа… Ромен Роллан? Говорите, Цвирка предлагает Ромена Роллана, ха; вот именно, его «Мастер и сыновья», вы знаете… Зато Шопенгауэр и Ницше поистине достойны внимания интеллектуального человека нашей эпохи… и еще Достоевский, пожалуйста, – раз уж нужны русские… Европа признает… я уже не говорю, уважаемые, о таком признанном, маститом старце, как Кнут Гамсун… Шапкус – это доцент Шапкус, конечно; как это я сразу не узнал; и не глядя вижу его блестящие, словно глянцевый бурый лист, налипшие на лоб волосы, приталенный черный пиджак, чуть презрительную улыбку всезнающего человека на плоском желтоватом лице, слегка подрагивающую шнурочком тонких губ; вспоминаю этот тенорок, переходящий в фальцет, который столь рьяно просвещал меня в доме у профессора Вимбутаса; perire; Марго хлопала большими карими глазами и все поглядывала на дверь, куда удалился только что Даубарас, а возможно, на телефон, кто ее знает; профессор, прочь отшвырнув свой жилет, буйствовал вместе со студентами и читал им Горация; стучали ножи и вилки, звенели рюмки; стлался по комнате призрачный опаловый туман – приплывал из коридоров с книжными полками и деревянными божествами со скорбно поникшими головами, – и все было смутно, недостоверно, будто извлечено из неких археологических глубин, и в то же время правдиво, поскольку происходило в Каунасе, в доме у старых дубов, и видел я это собственными глазами; нечто подобное творилось и сейчас… Ему бы следовало почитать Гамсуна. Нет, нет, коллеги, да что вы, этого тролля, этого отвергнутого людьми и судьбой морального урода; ваш марксистский уровень, к сожалению, покамест… Это Мике, ясно, председательствующий Гарункштис, которого в тот раз студенты увели проспаться – силком утащили. Шапкус сволочь, успел крикнуть он, лилипут и тролль скандинавский; не хватало еще, чтобы учиться у коллаборационистов… Нет, вы не путайте день и ночь, уважаемые товарищи, будьте столь любезны: многое сейчас осуждается, а мир стоит, и Земля, дорогие друзья, вращается вокруг Солнца, – Шапкус выглянул из своего угла – мирного созвездия безмятежных папиросных огоньков; об одном прошу вас: не смешивайте, друзья мои, субъекта с объектом, демиурга с массой, – это уводит в сторону от самой сути познания; в искусстве, да будет вам известно, всегда побеждают отверженные; всегда? О нет, маэстро, нет и нет, уважаемый товарищ доцент, Гарункштис с этим ни за что не согласится, председательствующий на этом собрании Мике Гарункштис, пусть хоть земля перевернется; если мы все пойдем на поводу у таких рассуждений… то никогда… Не согласны, уважаемый, – это ваше дело, но зачем же так кричать, тут глухих нет. – Ошибаетесь, еще как есть – и глухие, и слепые, и даже вовсе глухонемые (Мике почему-то покосился на Ауримаса); а побеждают, коллеги, всюду одни и те же – те, кто побеждает; но если мы начнем учиться у коллаборационистов… моральных лилипутов… или троллей скандинавских… товарищ Грикштас, по-моему, согласится с этим и скажет то же самое… Но, может, по данному вопросу стоило бы высказаться более глубоко, товарищ Гарункштис (здесь, он здесь! – почему-то обрадовался я; Грикштас здесь, я даже вижу его палку), и получше подготовиться; по моему скромному убеждению, при каждом удобном случае следует подчеркнуть наши основные принципы понимания поэтики… (ишь ты, какой самостоятельный! что ж, он тут председательствующий) я считаю… Но послушайте, уважаемые, это же интеллектуальная бессмыслица (Ауримас насторожился); это чистейшей воды интеллектуальная бессмыслица – рассказ, прочитанный гостем; уже сама по себе основа этого сочинения одиозна (Шапкус выступил на середину зала и широко развел руками), его генезис и замысел (сцепил руки на животе)… откуда эта безысходная мрачность?.. И чему, уважаемые товарищи, призваны служить все те слова, которые мы тут слышали… что говорят они интроспективной испокон веков литовской душе?.. Политика, уважаемые, не наша сфера, и, однако, внутренняя психогеноструктура вышеупомянутого сочинения… нарушена публицистической конъюнктурой… не говоря уже об интрологике или характерах, которые, мягко выражаясь… Впрочем, о таких вещах, по-моему, еще просто рано говорить… Мике тоже поднялся и так же, как и Шапкус, развел руками – никто не засмеялся; но он еще выставил вперед ногу, обутую в умопомрачительный сапог… Кое-чему он все же в университете научился. Не скажите; уж коли на то пошло, то наиболее примечательным в сочинении дебютанта я считаю именно содержание, этот идейный сплав мышления, и этому, я бы сказал, остальные наши молодые (да и не только молодые, перебил Грикштас) могли бы поучиться у нашего нового коллеги… однако… дорогой Ауримас, скажу напрямик, откровенно… внутренняя психология и искусство построения характеров (Шапкус снисходительно кивнул головой)… этой высшей литературной математикой ты пока, к сожалению, не очень-то… да и откуда, уважаемые коллеги, взяться психологии, если сам стиль… если – опять-таки будем откровенны, – если коллега Глуоснис теории и через марлю не нюхал и, как тысячи других детей рабочих… Ну и что же, если не нюхал!.. Шапкус вернулся в угол, из которого выходил, в свое созвездие (вспыхивали огоньки, вился дымок). Стиль, уважаемые друзья, главное – это стиль; stylos, stilus, le style, der Stil, the style; стиль – это переход объекта в субъект и внешняя дигрессия – кто же это сказал: le style c’est l’homme[14], уважаемые; эпоха, растворенная в самом содержании логоса; Вальцель, которого некоторые здесь столь уместно цитировали, в свое время писал, что… Вот и опять Вальцель; ничего не поделаешь – не взывать же всем к одному лишь Белинскому… даже не отрицая его роли непонятого мученика… итак: принцип взаимопроникновения искусств – утверждал Оскар Вальцель…

Вальцель, Джойс, Бергсон, Кьеркегор, Гамсун, Шпенглер, Ницше, Шопенгауэр, Жид – вертелась словесная карусель – интеллектуальная бессмыслица, беги отсюда, юноша, сенс – нонсенс – сенс – вновь застучало в висках, как и тогда, у Вимбутасов; одиозен и генезис, и замысел – неужели вам неясно? Ясно, теории и не нюхал, а что до высшей литературной математики – тут он ни в зуб ногой… беги отсюда, юноша… пока не поздно – уноси ноги, не то…

Потом Ауримас вновь увидел Грикштаса; ему не хотелось, чтобы тот его защищал, ничуть не хотелось; а Грикштас и не собирался вступаться – поднялся, взял свою палку и заковылял к выходу, – зал вдруг сделался пустым… Аурис опять поймал на себе настойчивый взгляд, о котором было позабыл, – тот, из первого ряда; говори, дружок, говори – ободрял Ауримаса этот взгляд, – говори, пока не поздно; а рядом с ней… Бакен-барды!.. И этот здесь; что у него общего с писателями? Значит, что-то есть, раз он тут, – не моего ума дело; и как это я раньше его не приметила?.. Сегодня он выглядел еще более старообразным, чем на торжестве по поводу начала нового учебного года, хотя и не таким унылым; подбородок ездит вверх-вниз, шевелятся довольно мясистые губы; так – зевает! Он зевает – этот джентльмен с квадратными, точно грубо вытесанными из дерева щеками (некоторое изящество придавали лицу все те же пепельные бакенбарды); искрой вспыхнула золотая коронка; рабфак, светлое грядущее нации… Это очень мило, мальчик, что ж, мой мальчик, – взгляд вернулся к Шапкусу: мой милый мальчик, не только эти слова делали их похожими, а что-то еще; что – этого я пока не знал; девица вовсе подалась вперед, рот до ушей: защищайся, объясни, отрази; полные, трепетные и блестящие губы; столик застонал – без малейшего прикосновения… Может, товарищи – —

Он говорил, хотя впоследствии не помнил, что именно; возможно, опять о Гаучасе – пожалуй, все-таки о нем – о Гаучасе и о солдатах, поглощенных рытьем окопов; или о себе: был, видел, знаю; ну и что же, что был, что видел, что знаешь – литература скидок не делает; ей, уважаемые товарищи, важен один лишь трансцендентный результат творческого акта, тот самый литературный оргазм (прошу прощения, дамы и барышни), без которого душа индивида останется неоплодотворенной… ибо, потрудитесь вспомнить, коллеги литераторы, что тот же Вальцель… Да хватит уж, отчаянно взмолился чей-то голос, пора по домам, нельзя же все сразу; горек хлеб литератора, братцы вы мои; горек-то горек, да каждый за ним тянется; даже, скажите на милость, ломовые извозчики, прачки, о да; ну, друг любезный, что-то ты нынче! Ого-го, одному отпущено, и с лихвой, а у другого только прорехи в штанах; голосуй, Мике; принять – отклонить – отложить; примем, что ли? отложить; да делайте что хотите, мне-то что – я медик; кишки играют марш; три часа – не многовато ли мы тут сидим по столь скромному случаю; отложить; пора кончать! Ауримас, прости, понимаешь, меня Марго – —

Потом Ауримас снова услышал стон шаткого столика красного дерева – протяжный и жалобный – и догадался, что это встал он сам; то есть встает; народ расходился, шумно двигая стулья – эту разнокалиберную смесь, собранную со всего Каунаса; кости ломило, как от битья, давило грудь, к горлу подкатывала давняя, неизлитая ярость. Но досадовать можно было разве что на себя одного. Он просчитался, этот Ауримас Глуоснис, писатель с Крантялиса; писатель; нечего было сюда идти… или надо было убраться… как только они… Он недодумал до конца – пахнуло духами; Розмари, прошелестело у самого его уха, шелохнулись пышные волосы, бедняжка поэтесса Розмари; в горестях своих, дружочек, мы беспредельно одиноки, – и помедлила, ожидая не то слез, не то ответа; она продолжала говорить; потом поспешила за кем-то – не то за доцентом Шапкусом, не то за этим самым, с бакенбардами… что ж, мальчик; ну их!

Забренчали ключи – надо уходить; у дверей, свесив усы на блестящие пуговицы кителя, топтался сторож.

– Ну как? – спросил он, глядя Ауримасу в глаза; сторож – в глаза; Ауримас отвернулся.

– Да так, что будьте здоровы… – он пожал сторожу руку. – И никогда не прите в писатели… вот что. Даже если вам златые горы… ни в какую…

– Я-то? – Старик заморгал глазами. – Да я, барин… я насчет грамоты… писанины всякой…

– Давай будем как люди, папаша… – Ауримас потрепал его по плечу; зачем он это сделал – трудно объяснить. – Чтобы все как у людей, ясно?.. Неужели нет? Тогда скажи, нет ли у тебя случайно чего-нибудь целебного… согревающего…

– А-а… – Старик осклабился; от него разило перегаром. – Писателя да не уважить! А как насчет этого самого… – он щелкнул пальцами.

– Увы, папаша… – Сокрушенно вздохнул Ауримас. – Откуда? Меня раздолбали, дед. – Он хлопнул дверью и бегом пустился вниз по лестнице, к черным металлическим воротам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю