355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 2)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)

Он снова поднял глаза и огляделся – на этот раз более внимательно, надеясь высмотреть хоть кого-нибудь из знакомых; знакомых не оказалось, хотя – до чего же это странно – все лица он как будто уже видел раньше; речи им толкал, и вообще – улыбнулся невольно; ну, братец, пожалуй, еще один сет; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Пожалуйста, охотно; мы – охотно, мы – с удовольствием, тем более что это совершенно необходимо – вытирать ноги, причесываться, гладить брюки – и без того порыжевшие ввиду их преклонного возраста; все что угодно – поскольку это решено, поскольку я уже здесь, с вами, на торжественном акте имматрикуляции, и не украдкой затесался в толпу студентов, озираясь поминутно, не заметил ли сторож – не нужны ему такие игроки в пинг-понг, – а открыто, с пригласительным в кармане, как и все остальные, и не как гость, черт возьми, и не президиум, а самый настоящий, полноправный хозяин этого зала; слышишь, ты – министр по веникам? Не слышишь – и не надо, мне до тебя дела нет; я здесь – хотите вы того или не хотите; я уже здесь, и я знаю, что после этого торжества будут другие, а после них… многое еще будет, коллеги, мои милейшие коллеги, – много торжественных собраний, вечеров, танцев и лекций; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Вытрем, о да, мы вытрем ноги. Есть в этом призыве нечто оскорбительное, вызывающее, но все это с лихвой покрывается одним: призыв этот относится к некоему Ауримасу Глуоснису с Крантялиса – ура, ура, ура! – и ко многим другим – с Аллеи Свободы или с Дубовой горы; и прочувствованный возглас ректора: да будет вами горда наша старушка alma mater, юные наши коллеги, как гордится своими детьми любящая мать, – тоже относится к некоему Глуоснису, как и ко многим другим… и, возможно, даже больше к Глуоснису, нежели к остальным; о, пока он пришел сюда…

Но это уже были бы воспоминания, и опять-таки не слишком веселые, – он тряхнул головой, будто пытаясь что-то выбросить оттуда; ему даже почудился звон наподобие колокольного – так отозвалась эта костяная, обтянутая сухой кожей коробка; в висках зашумело; и снова Ауримас зажмурился от терпкого дурманящего чувства, нахлынувшего на него.

– Коллега, а вам… не тесно тебе, коллега?..

– Нет, – Ауримас повернулся на голос; это был белобрысый паренек с длинной шеей, на костлявых плечах болтался серый суконный пиджак, из кармашка у лацкана выглядывала зеленая расческа; Ауримас догадался, что навалился на кого-то плечом. – Мне здесь даже слишком просторно, дружок. Но обещаю не толкаться.

И этого он уже где-то видел, этого паренька в поношенном суконном пиджачке, скроенном где-нибудь под Любавасом или в Жемайтии, да еще с тканой лентой песочного цвета с национальным орнаментом, повязанной под острым, поросшим редкими белесыми волосками подбородком; где-то – возможно, в студенческом политкружке, где Ауримас рассказывал о комсомоле (и о войне, да, о войне), а возможно, еще где-нибудь… Коллеги, это же… Глуоснис! Да, Ауримас Глуоснис, он самый (Ауримас покачал головой, почему-то она была тяжелая, как подсолнух); тот самый Ауримас Глуоснис, который столько говорил о войне, хоть вам это пришлось не по нраву; но ведь эта война была как-никак, была на самом дела; и как будто не такая уж чепуховая; теперь вы узнаете, что вас просвещал лектор, не окончивший даже гимназии, – вот кто; рабфак – светлое грядущее нации; послушай, спрячь свои гляделки, уважаемый, – вовсе я не пьян! Ну, не ел ничего, ни крошки, с самого утра во рту маковой росинки не было, понимаешь? Ничего не было… хоть мог бы навернуть в свое удовольствие, по горло, до отвала и как там еще; мог – держи карман! «У Глуоснисов в именье чахнут мышки, дохнут кошки» – так, кажется, приговаривает бабушка, которая во всех и всяких науках смыслит не больше, чем овца в шахматах, зато знает, что в доме даже мыши передохли! «Мыши передохли, Ауримас, кошки и те разбежались, ничего с самого утра нету, Ауримас». Ну и не надо, я сыт. Писаниной-то? Писаниной, бабушка, писаниной, испишу страничку и уже сыт, а если когда-нибудь и две… Дурень ты, Ауримас, вот кто ты. Напрасно ты меня пилишь, забыл, что ли, как я, когда мать померла… Ой, помню, помню, как забыть… Не заработай я летом на книги и штаны, не видать бы мне зимой гимназии как своих ушей… пока другие валялись на пляже, шастали по кустам, я… А брюки-то тебе из моей юбки… забыл… как покупные изорвал, а я свою юбку раскроила и… когда… Ну, пошло поехало… помнишь, не помнишь… кажется, я уже не в том возрасте, бабуля… прости, мне пора в город… Погоди, хоть хлеба… тминного чаю… правда, без сахара… Чаю? Водички? Это я и в городе получу, бабушка… А теперь – пока! До свиданья, дорогая! До скорой встречи! Ну, Ауримас… я ему как человеку, а он… скажи хоть, когда придешь, а то… Когда приду? Скоро. Когда снова зацветет сирень, ясно, бабуня? Пусть снова зацветет сирень, и я вернусь к вам, – сказал поэт, а сегодня у меня торжественное собрание. А есть там дадут? Дадут, дадут, сыру с медом, вина из королевских подвалов; прощай! Ну тебя, ты еще издеваться, ладно… ты еще у меня… Прощай, прощай – Ауримас уже во дворе; прощай, прощай – уже в зале; прощай, бабуня, до скорой встречи; жалобно и глухо, этаким ворчанием; возроптал, окаянный; голова вроде бы уже не разламывается, это хорошо, только тяжела она сверх меры – ну точь-в-точь ведро, полное свинца; прощай… Ты прости-прощай – он грустно улыбнулся; прощай – подмигнул сам себе; а возможно, и тому, другому, кто засел у него внутри и что есть силы хорохорится не только перед другими, но и перед ним самим, тому, другому Ауримасу, который – нечего греха таить! – и привел его сюда, в этот зал, бросив на Крантялисе и бабушку, и ее пустой чай; тому, другому, который, как спущенная с привязи гончая, беснуется и на всякого ощеривает пасть; пустой желудок делал его еще злее… Ауримас чувствовал, что ведет себя гнусно, но не в силах был что-либо изменить; не позволял тот, другой человек, который жил в нем; что-то внутри него восстало против него же и вынуждало поступать не так, как казалось, было бы лучше, а совершенно наоборот, наперекор и разуму, и здравому смыслу. Что-то с ним произошло, определенно что-то произошло, а он вовсе не собирался противиться; он чувствовал, что это тревожное состояние, которое с каждым днем, даже с каждым часом все глубже проникает в его нутро, – желанно и необходимо; он давно тосковал по такому состоянию, ждал его; все, чем он жил до сих пор, все старое, будничное, привычное – вдруг перестало удовлетворять его, этого нового Ауримаса, хоть старый и сопротивлялся ему, изо всех сил цеплялся за шаткие обломки логики; то, что было уже известно и изведано, яростно отторгало от себя, а влекли его и манили – точно сладкая приманка муху – неведомые, не испробованные прежде дела; возможно, так влекут к себе моряка берега неисследованных континентов. Быть может, его берега находились здесь, в этом зале, быть может, в ином месте – это покажет время, одно ясно – они лежат не там, где вчера. Нет, виноват он, тот другой Ауримас, который таился в нем давно, но которого он прежде как следует не знал; это он, дьявол, увел его от учрежденческого стола и рявкнул: хватит, ухожу, мой путь ясен… Это ему, новому Ауримасу, ясен, а прежнему… Прежний возмущался, буйствовал, чуть ли не рвал на себе волосы – то-то хорошо обошелся с бабушкой, то-то ласково; можно подумать, что она тебе враг… Это утро, надо полагать, не долго будет помнить, а без бабушки… Без бабушки, Ауримас, ты бы нипочем не отважился бросить службу с неплохим окладом (если не деньгами, то хоть продуктовыми карточками) и опять засесть за книжки – после пятилетнего перерыва; нипочем не решился бы пойти на это – ты, выдвиженец, – без своей, живущей на Крантялисе, тощей, сгорбленной, но все еще с живыми, зоркими глазами и совсем не седой бабушкой, ее обшитого толем домика («…у Глуоснисов в именье») и трех полосок картошки рядом; хоть раз ты подумал об этом? Увы, мой друг, в таких делах у тебя явно не хватает фантазии – подумать о своем ближнем; ты засел здесь, на галерке, чем-то недовольный, хмурый, злой – пуп земли, начало и конец вселенной; будто тебе не двадцать лет – такой ты серый, мятый, как тряпка, глаза вприщурку, – если и улыбнешься ни с того ни с сего, значит, тот постарался, прежний Ауримас, который засел в тебе и поддерживает этот теплящийся огонек; даже слов с трибуны – а держит речь какой-то декан – и то не слышишь; урчит в животе? Ну и что же, Ауримас, пускай себе урчит – тебе предлагали хлеба и чаю, забыл? Пускай себе урчит, Ауримас, – а ты не слушай, возьми себя в руки и ничего не слушай: умел хлопнуть дверью и уйти из дома – сумей преспокойно высидеть здесь до конца и обдумать свое поведение. Что-то рокочет? Нет, это шумит в голове; пусть шумит! Пусть шумит в голове, а ты сиди, ведь изменить что-либо ты не в силах, братец… Воля, выдержка, упорство?.. Интересно, что он ел на завтрак, этот оратор? Ветчину, омлет, голландский сыр? Или, может быть, паштет из печенки? Там, где ты работал до сих пор, всегда бывала тушеная печенка с луком… Я ее каждый день… Дурак! Ну и дурак же ты, Ауримас, какое тебе дело до деканьих завтраков, ты покамест не декан, не доцент, не профессор и даже не студент – ты рабфаковец – сиживал в президиуме, а теперь рабфаковец – светлое грядущее нации – gaudeamus igitur! А это еще что? Gaudeamus! Они поют «Gaudeamus», как в старое время, они…

Gaudeamus, gaudeamus – со всех сторон грянули голоса, задребезжали стекла, замигали лампы – gaudeamus; это пение ему не раз доводилось слушать – когда-то, в детстве, знал он и слова gaudeamus; они звенели в ушах, гудели набатом, словно гимн земли обетованной – земли, на которую ему воспрещалось ступить, – далекой земли студенчества; черта с два! Она здесь, эта земля, она с ним, в этом зале, на балконе, в гардеробе, буфете (запахло, черт, печенкой), за кулисами этой сцены – всюду, где сегодня есть люди; и даже в том вестибюле с вениками и нахальными блюстителями порядка – тоже его земля, его, Ауримаса Глуосниса; уже никогда и никто ее… Никогда и никто слышите вы? Никогда и никто, хоть и урчит в животе, выворачивает все внутренности наизнанку, хоть кружится голова и рябит в глазах; а еще… эта грудь… закололо в груди, к дождю, значит… одна пуля приголубила… Что, доктор? Не болит, нет, все зажило; и никаких болей; кто же будет за меня учиться, доктор? Кто – за меня работать? На каком поприще? На любом. Главное – на важном. У меня важное дело, доктор, и если обращать внимание на всякие чепуховые царапины… Вот видите, ничего страшного, спасибо вам, доктор; к сожалению, там не было курортов, в снежных степях; в болотах; не было и здесь, знаю – но я был там; приходилось ли вам когда-нибудь ползти по болоту? Э-э… мне… А мне приходилось; и по болоту, и по насту, и по сугробам, а в Казани, например… Нет, бои там не шли, тыл, но и там я был; пол заляпан илом, вода чуть ли не по щиколотку, в дверь задувает север; война; и там была война, дорогой доктор, а нам хотелось спать – как и в мирное время, и лечь было негде – только на этот грязный, скользкий пол; ударило минус сорок, вскочили – не тут-то было, одежда примерзла к полу; ну и веселье, веселей не выдумаешь – живьем примерзли; потом Агрыз… И к черту все эти комиссии, все станции, лужи, сугробы – сгинуло все – сегодня ни следа не осталось, а есть только зал, эти люди, партер, президиум, сцена, балкон; только это gaudeamus, от которого раскалывается голова; жребий брошен, Ауримас, alea jacta est[3] – в свое время ты прилично знал латынь; если бабушка не перестанет ворчать…

Тут Ауримас запнулся, осекся – не слова, которых он не произнес, а мысли – глупы, донельзя идиотичны, ниже самого жалкого, рабфаковского уровня… Ну, что он ей сделает? Завяжет рот? Выгонит из дома? Смех! Кто запретит ей говорить то, что ей угодно и когда ей угодно? Во всяком случае, это будет не он, не Ауримас, ведь старуха… ведь как тут, милый друг, ни крути, как ни верти, а во всем городе она одна у него и осталась – без нее ни крыши над головой, ни жидкой похлебки не видать; о Сонате покамест лучше не думать… Тогда – о ком же? Ни о ком – gaudeamus, не думать ни о ком и ни о чем, Ауримас, ты поступил, как считал нужным, сам выбрал себе дорогу в жизни, никто не неволил; а раз уж выбрал…

Вон там, гляньте-ка, Раудис – тот, из прокуратуры; неужели и он учится – сам товарищ прокурор и поет… gaudeamus? Ну, да, конечно, сам товарищ прокурор, учиться никогда не поздно; распевает, а может, только разевает рот этот прокурор; Ауримасу даже почудилось, что Раудис издали кивнул ему; и он еще улыбнулся, точно этакому дружку-приятелю, с которым, можно подумать, не одна кружка пива выпита; ну, если уж сам прокурор… А на сцене, там… ректор, проректор. Грикштас – вроде бы он, редактор газеты, сидит, опустив голову – черная, густая, словно войлок, шевелюра; что ж, с Грикштасом мы как будто… Правда, редко, не отрицаю, но нет и надобности в частых с ним встречах, а больше… впрочем, и об этом тоже лучше не думать… gaudeamus!

Gaudeamus, gaudeamus – Ауримас поднял глаза, – если здесь сам Раудис; gaudeamus – если Грикштас; gaudeamus, gaudeamus – запел; громко, неожиданно для самого себя, перекрывая соседей, словно перечеркивая те минуты слабости, которые только что одолевали его; gaudeamus gaudeamus gaudeamus; все будет хорошо! Ну и что же, если он рабфаковец, светлое грядущее нации – это очень даже хорошо, слышите, вы, с бакенбардами и веснушками; вы, исключительно коллеги; надо – и буду; будет Раудис, будет Грикштас, буду и я – кто нам запретит; захочу – и буду; буду, буду и буду; о, как я буду вгрызаться в гранит науки, глотать книгу за книгой, на коленках, на брюхе поползу за знаниями – как ползал по болоту; ну и пусть его урчит в животе, пусть раскалывается голова, ноет грудь – пусть в кармане сиротливо жмется один-единственный и последний рубль, за который в киоске разве что одну папироску и купишь – я пою! Я, Ауримас Глуоснис, пою вместе со всеми, пою студенческий гимн – gaudeamus gaudeamus – как и вы; я буду ходить на лекции – как и вы, стану бегать на танцы – как и вы, толпиться в очереди за стипендией – как вы, сидеть в читальном зале… и усатый сторож уже никогда – о, никогда! – не выставит меня из того подвала, где по-прежнему стоит зеленый стол с белой чертой; не отгонит от двери с медной табличкой БИБЛИОТЕКА, потому что я буду свой, наш, потому что… потому что слишком долог был путь, приведший некоего Ауримаса Глуосниса сюда… потому что…

– …перо или смерть? – воскликнул Старик, хватая мальчика за полы одежды.

– Перо, – ответил тот. – Перо синей птицы…

– Gaudeamus, gaudeamus, – распевал он, – быть может, еще громче остальных, выпятив грудь; он пел для себя одного – для того, другого Ауримаса; кто-то заметил, всмотрелся (Раудис?), кто-то отодвинулся, кто-то нахмурился – а, Гарункштис, что жил за туннелем, из четвертой Каунасской; они встретились в студотделе и перебросились парой слов; Гарункштис изучает литературу – второй или третий год; и еще, говорят, работает в газете; Мике Гарункштис – литературу, а я – все подряд, по два класса в год, буду зубрить до потери пульса, ничего не поделаешь; эх, братец, хочешь – приходи на лекцию, самую настоящую, – на филфак, в большую аудиторию; слыхал про такого – Вимбутас? Профессор, да, да, профессор. Не слыхал? Ну, знаешь… Я тебе не к тому говорю, что профессорская дочка Маргарита – кино, Голливуд, и при этом, не скрою, гм, гм… весьма ценит некоего Гарункштиса, а к тому я тебе… Ну, пойми ты – старик водился с Вайжгантасом, с Креве пиво пил – мало тебе? С самим Винцасом Креве, чурбан ты этакий… ну тебя; по крайней мере узнаешь, что такое литература… Знаешь? Ишь ты, сколько знаешь, а идешь на рабфак… зачем учиться, если и так все знаешь? Если бы я столько знал… ну, вижу, вижу, веселый ты человек… оптимист… пойдем, я ставлю пиво, у меня был выплатной… Что-что? Выплатной, дубина ты стоеросовая, глушь уездная, не знаешь, что такое выплатной день… когда платят гонорары… худо-бедно, а платят, и по такому случаю…

– Мещане… – процедил, скривив губы, Мике и толкнул Ауримаса кулаком в бок; произнес он это вроде бы негромко, но зато столь четко, что прослышали по меньшей мере три ряда. – Обломки буржуазии. Моральные пигмеи.

– Кто, кто?

– Обломки, мой друг. Мрачное прошлое.

– Послушай, чижик… С какой стати…

– Коллеги, внимание! Вы на торжестве, коллеги!

– Это вам не хлев!

– Не хутор!

– Да замолчите вы! – взмолился паренек в суконном пиджаке с расческой в кармашке; он подозрительно косился на Ауримаса, хоть тот все это время и рта не раскрыл; к плечу паренька жалась девушка лет шестнадцати с ярко-синими глазами; не повернув головы, она украдкой глянула на Ауримаса – глаза блеснули, словно окропленные дождем; хрупкую шею обрамлял белый, по-деревенски связанный нитяной воротничок; казалось, они оба ждали, что Ауримас наведет здесь порядок – речи когда-то им толкал и вообще… – Если уж сегодня вы так… Правда, Мике, может, потом… – Ауримас отвернулся от них. – Уж потерпи как-нибудь…

– Терпеть? Зачем? – воскликнул Мике, теперь уже почти вслух. – Они тут будут горланить всякие подозрительные гимны, а мы… как барышни-гимназистки… «потом», «потом»… А чья теперь власть, как вы считаете… вроде бы советская, а? Вроде бы новая? Власть новая, гимны старые – на что это похоже? Разрешите мне спросить вас, дамы, барышни и господа, – на что это похоже? Вам, может, покажется, что так и надо?

Мике вскочил со стула, по-солдатски прищелкнул каблуками, браво повернулся, зацепился за ножку стула голенищем трофейного сапога (сапоги были великоваты ему, но отменной коричневой кожи и до блеска начищенные; Мике отвалил за них чуть ли не две тысячи), хлопнуло сиденье, и он ушел, не удосужившись закрыть за собой дверь; потянуло прохладой.

– Вот босяк, – сокрушенно вздохнул кто-то. – Настоящая шпана.

– А с виду вроде из нашенских…

– При чем тут вид!

– Коллеги, потише, silentium, silentium! Молчание!

– Это по-каковски, а?

– Прикрой музыку, цыц! – не выдержал и Ауримас; его душил стыд, непонятный стыд – будто именно он был виноват во всем этом бессмысленном споре, разгоревшемся в голубоватом сумраке галерки; он, не кто-нибудь; и верно – не заговори с ним Гарункштис… – Кончай, дай людям слушать.

– А это что еще такое… чижик… – раздраженно прозвучал чей-то низкий, хрипловатый голос, определенно знакомый Ауримасу; это был коренастый, широкоплечий человек с усиками «под Эдди Нельсона» и белым платочком в кармане пиджака – сразу узнаешь «вечного студента»; возможно, он играл в джазе или поднимал штангу, потому что усики эти Ауримас явно где-то видел; где-нибудь на танцах или еще где-то; видел Ауримас прежде и девушек, плотно, словно наседки, прижавшихся к этому Нельсону с обеих сторон: стриженную под мальчика брюнетку в полосатом костюме и блондинку в красном шелковом платье, обе, словно сговорились, переглянулись и одновременно пожали плечами.

– Ах, простите, прекрасные дамы, – Ауримас залился багровым румянцем. – Как вы могли видеть, мне бросили перчатку… а я… несчастный бедный рыцарь…

– Вытирай ноги, желторотый!

– Silentium! Silentium!

– Дайте же наконец послушать!

– В первый раз, что ли?

– А мне интересно… что он там…

– Райские кущи! Новичкам – без билетов.

– И комсомольцам.

– А аристократии? Не забывайте их превосходительства…

– Их превосходительствам по пригласительным билетикам. Соизвольте, милостивый государь синьор Бобялис, провести в преисподней восемнадцатый год своего студенчества…

– Ишь ты, чижик… Да откуда ты взялся? Назад… под веник… живо!

– Представитель… тсс… представитель выступает… – зашикала, зашептала и за спиной у «вечного студента» переглянулась с подружкой брюнетка в полосатом костюме; та поправила волосы рукой – таким быстрым, знакомым движением; знакомым? Ауримас уже видел такие волосы, схваченные голубой лентой, хоть и не мог припомнить где; эти движения рук – быстрые и непременно притягивающие взгляд; Ийя? Почему Ийя, какая Ийя? Это же вздор – Ийя; он подался вперед; мираж; ее нет и никогда не будет. («Это же Даубарас – вдруг расслышал он и даже вздрогнул; «выступает представитель…») Даубарас – ну конечно же – представитель! Высокий, статный, в черном костюме, белой сорочке, на лацкане красный депутатский значок – Даубарас выглядел старше, чем был на самом деле (Ауримас знал, что Даубарасу тридцать лет); опершись руками о стол – и не руками, а лишь кончиками пальцев – белейших и словно приклеенных к зеленому сукну (это придавало ему изысканно-интеллигентный вид), непринужденно откинув голову, он без спешки, со знанием дела, не повышая голоса, бросал в зал слова – и не раскидывал их как попало, а метил куда-то сюда, в первые ряды, где сидели гости, где находилась профессура и администрация, – выкладывал по одному, по два, будто карты на стол; говорить он умел. Но сегодня Ауримасу почему-то вовсе не хотелось слышать, о чем говорит Даубарас; ни Даубарас, ни кто-либо вообще; взгляд упорно возвращался к сидящему впереди Эдди Нельсону и этой как будто знакомой девушке; развернув могучие плечи, обтянутые черным пиджаком, «вечный» торжественно восседал между блондинкой и ее подругой, заняв своей массивной фигурой чуть ли не два места; девушки примостились с обеих сторон, как тонкие свечки у святого образа; Ауримас перевел дыхание и отвернулся. Нет, оно не вернется, это обманчивое мгновение, Ийя; и не надо, пусть; первоначальное любопытство уже угасло, снова всей тяжестью навалилась усталость; он уже не радовался этому дню – такому долгожданному и желанному, хоть и не выявил еще причины своего разочарования; просто всего этого было слишком много для него. Он все еще чувствовал, как где-то в глубине – на большой или на малой – теплится старая, пронесенная сквозь годы злоба на что-то, чему трудно подобрать название, а может, на кого-то – на того, другого Ауримаса, который мешал ему быть таким, каким он видел себя в минуты мечтаний, – здоровым, крепким, жизнерадостным, не знающим страха и сомнения; выступление Даубараса пробудило в нем позабытые было сомнения; да еще этот Нельсон с накладными плечами; да еще Раудис; да Грикштас – там, за столом; президиум. Ауримас снова почувствовал себя крохотным, совсем ничтожным и ненужным здесь – в этом зале; gaudeamus, слышь ты, – gaudeamus igitur; к черту; он привстал и бесшумно, словно тень, выскользнул в коридор.

– О, товарищ из президиума! – встретил его знакомый, будто процеженный сквозь опилки, голос; это был все тот же конопатый, распоряжавшийся вениками; теперь он, закинув руки за спину, пригнув по-бычьи голову, без дела ошивался по вестибюлю и со скуки разглядывал проходящих мимо девушек. – Уважаемому товарищу не понравилось? Или считаешь, что твои проповеди были лучше?.. Все война да война… ни разу о футболе… или о Фрейде… или о девчонках… А может, ты поставил бы мне пиво?.. И вообще…

– И вообще: катись ко всем чертям!.. – Ауримас подошел к конопатому совсем близко; кулаки сами собой сжались. – И как можно быстрей… Верхом на венике… А ну!

И тут он увидел Сонату – —

III

Увидел и обмер, спохватившись, что чуть было не смазал по физиономии конопатого; я знал, что Соната ничего не поймет – или попросту не захочет ничего понять, и все равно подошел к ней, точно провинившийся детсадовец к воспитательнице; чувствовал, что сегодняшняя встреча особой радости не сулит. Соната, я опять подвел тебя, я один и никто другой, но как же тебе все объяснить? Я не мог прийти. Я писал. Ты не знаешь, чем я занимался, а я писал; но если и узнаешь, простить не сможешь; с тебя станется даже высмеять меня, Соната, но я не мог иначе…

– …перо? – переспросил Старик, будто не веря своим ушам, и выпустил мальчика и даже ковырнул засаленным пальцем у себя в черном ухе: не ослышался ли он? – Перо, говоришь? Что же, бери его. На!

Старик сунул руку за пазуху и неторопливо извлек оттуда старинного образца коричневый пистолет – с рукояткой слоновой кости и толстым, довольно длинным стволом; мальчик как-то видел такую штуку в музее.

– Ну, возьми, чего же ты ждешь?

– Это не перо, – мальчик невольно отступил назад. – Это вовсе не перо. Оно не такое. Это…

– Ха! – осклабился Старик. – Ишь чего захотел – перо! А знаешь, любезный, что еще никому не доводилось взять его в руки? Ни единому человеку. Оно священное. Заговоренное… Человек и дотронуться до него не смеет… ведь тот, кому достанется…

«…Солдату жаль снов, солдату жаль снов», – писал я; несколько дней кряду писал; я писал, а он, тот Ауримас, из угла равнодушно наблюдал за мной; и он притих, погрустнел, отчего-то явно повесил нос; до меня ему словно дела не было, ничуть; экзамены были позади, удостоверение в кармане; голова легка, как бочонок, из которого вылили воду, – даты, цифры, правила – все, чем эта голова была нафарширована до экзаменов; чего-то я уже добился, хотя этого было до смешного мало, какую-то дверь приоткрыл – на самую узенькую щелочку; куда она введет меня? Куда-то, в какой-то новый мир; кто говорил, будто все это не для меня? Кто-то и когда-то – тот другой Ауримас; теперь помолчи-ка, дружище! Я писал, Соната, и ничего больше в моем мире не существовало – ни реки, где плещется август месяц, ни товарищей, ни старой бабушки, ни тебя, Соната, ты не сердись; хоть ты, возможно, и была, да я тебя не видел; солнце успело описать круг над рекой и опустилось за сизым бором, а я все еще сидел за шатким круглым столом и писал, и все не мог выкроить время подумать о тебе, Соната; а вдруг я все это время думал о тебе? Соната Соната Соната – шуршала ручка, подаренная мне тобою; Ауримасу в день рождения – Соната – было выгравировано там, пальцы чувствовали остроту букв на гладкой поверхности ручки; чувствовали тебя; Соната Соната Соната – шептали буквы, но я не различал их голоса, как и остальных звуков за окном; я весь был здесь, в тесной, оклеенной старыми, ободранными обоями каморке, посреди которой стоял непропорционально большой круглый стол; здесь сидел я и писал; я был один не только в этой комнате, но и во всем мире: посторонним вход воспрещен! Всем, всем – даже Сонате, которая подарила мне эту ручку (где же сейчас Соната, мелькнуло в голове); ручка отменная, из нержавеющей стали, с иридиевым острием – пишешь и не чувствуешь пера, великолепие. Даже бабушка, которой я, как ни совестно признаваться, почему-то избегаю, а возможно, стесняюсь; сейчас старой нет, ушла в город – за хлебом или еще за чем-нибудь: что достанет, то и принесет – по карточкам получит, по студенческой и старушечьей карточкам; а вернется – первым делом растопит плиту, поставит кастрюли, наколет дров на завтра – и лишь после того отворит дощатую, оклеенную такими же цветастыми обоями дверку в комнату, где засел я, ее внук, ее горе – писатель Ауримас, бросивший работу (какие там были карточки!) и корпящий снова над книжками; да в его ли годы… Писатель! Слово это в устах старухи звучало чуть ли не ругательством – особенно когда кончались деньги или карточки (зачастую и то и другое сразу). Писатель – может, оно и ничего, не моего ума дело, только для того ведь денег надо; а пока… Ах да не морочь ты мне голову, дай мне работать, умоляю! Работать? Разве это работа – только бумагу изводишь, торчишь ночи напролет – в чахотку вгонишь себя… а толку-то, господи… Толку? Почему от всего должен быть толк? Мне нравится писать, вот я и… Ты! Толстой, этот самый Толстой, говорят, графом был, поместьем владел – ему и карты в руки, пускай себе пишет… а мы… в нашем именье… у Глуоснисов в именье мыши дохнут, Ауримас; неужто допустишь, чтобы я одна весь век… своим горбом… Нет, что ты, конечно, – я еще буду зарабатывать, увидишь… «Мартин Идеи»… Она не читала, само собой, хотя книги она любила; не надо ей никакого Мартина! Ей тридцать рублей надо – отоварить карточки на подсолнечное масло, а еще принесли счет за электричество – задарма и его не дают, даже писателям, а еще… Хватит! Хватит, хватит! – зажимаю ладонями уши, чтобы не слышать больше; что я могу сделать, ведь была война, ведь… Война была для всех, качает головой бабка и глядит на меня печальными, вовсе не сердитыми глазами и знай качает головой, и для тебя, и для Гаучаса… а видишь, он-то опять на фабрику поступил… Хватит! Хватит, хватит! – грохнул я ручкой; Соната Соната Соната – выгравировано там; но я уже не смотрю на металлическую ручку, вскакиваю со стула и принимаюсь быстро ходить по комнате – взад-вперед, взад-вперед… И молчу; хочется что-то сказать – все поставить на свое место, – а нечего, и я молчу; старуха, черт подери, кругом права. Она права, но прав и я, и если я тут ничем не могу помочь, то лучше уж… Лучше? По-твоему – лучше? Может, лучше было бы уйти из дома, найти комнату в городе, снять… что-то делать… что? Да хотя бы давать уроки – языка, истории, географии, хотя бы… Уроки, вдруг захотелось высмеять самого себя, кому они нужны, уроки твои, если можно за год пройти два класса – да еще стипендия, а всякие курсы, рабфаки… Одно из двух – учиться или работать, одно из двух… учиться! Черпать знания. Утолять голод. Швырять книги в утробу тому, другому Ауримасу, пусть пожирает, пусть давится, пусть… Читать, читать, читать – все, что попадет под руку; пока не потемнеет в глазах, пока не закружится голова – читать! И, может быть, вечерами, когда выучишь уроки, прочитаешь все, что положено, когда все лягут и погасят свет… и когда по крыше забарабанит тягучий, монотонный осенний дождь… Писатель! Проболтался как-то старухе. Кем же ты будешь, когда отучишься? Может, писателем. Писателем? Писателем… Хотя как знать, может, у меня нет таких способностей… дайте мне стать человеком! Дайте заниматься тем, чем я хочу, а как мы что назовем – не слишком и важно; я же у других ничего не прошу… Разве только покоя, да, покоя я, конечно, прошу, потому что без него – как и без авторучки; дайте человеку работать! Как работать? Как видите! Дайте человеку побыть наедине с собой, с тем Ауримасом, который, кстати, что-то мне говорит – что-то сердитое и нелицеприятное; не одобряет моего поведения… Работать, работать, работать, дайте мне работать! Дайте быть. Просто – быть. Быть тем, кто я есть. Тем, чего жду. Чем живу. Быть вместе со всеми – с грузчиками, обрезчиками паркета, солдатами – добрыми старыми друзьями солдатами – с теми, что пришли в сугробы Орловщины, с теми, что черными комьями пали на ослепительно белый бархат, и с тем, другим Ауримасом, – тогда он не думал писать; а может, уже думал, не знаю; просто все было не до того; быть, дайте мне быть с ними со всеми – с теми, кто остался, и с теми, которых, увы, больше нет, – вечная им память; посидеть здесь за этим столом, – так, как сиживают у братской могилы; дайте мне побыть одному, чтобы никто не видел, дайте побыть один на один с собственными мыслями, потолковать с другим Ауримасом, который вместе со всеми пришел в бескрайние эти снега; дайте мне до боли сжать в пальцах металлическую ручку с гравировкой Соната и писать, писать, писать, пока я этого хочу, пока за мыслью мчится мысль и пока он, другой Ауримас, издалека одобрительно кивает мне головой; счастье, что перо отличное, нержавеющей стали и бесшумно скользит по бумажному листу; бумаги у меня хватит. Тут она, бумага эта, – рукой подать: через улицу, за огородом дяденьки Гаучаса; теперь снова днем и ночью, не переставая, гудят станки бумажной фабрики, обращая дерево в бумагу; дядя Матас носит ее мне; «министерская, особая», с гордостью говорит он, другой покамест никакой нет; правда, эту бумагу надо нарезать, но это, право, сущие пустяки; иногда дяденька Гаучас делает это сам. С виду он такой нескладный, этот дядя Гаучас: длинный, сутулый, ходит на согнутых ногах; говорит, нет забора, который бы он мимоходом, шутки ради не оседлал – это в молодости; теперь дядя Гаучас – лучший рольщик фабрики, без него не обходится ни одно собрание в дощатом бараке, где разместился клуб; играет немецкий джаз-оркестр. Военнопленные играют, выкликая: Моника! Моника! – а Матас Гаучас произносит речи; все они начинаются словами: когда я был в России… И я там был, вот и нашлось бы о чем поговорить; писатель? Слушай, не морочь ты мне голову, Вероника (это Гаучас бабушке), пусть пишет… бумаги много… фабрика под боком… Ты думаешь, Матаушас? У каждого человека, Вероника, своя гора. Повыше, пониже, а своя… И пока не взойдешь на нее, не увидишь ее высоты… Гора? Ну, а дальше, Матаушас? Взойдешь на нее… А дальше… другая гора, Вероника… а за ней… Полно тебе, Матаушас, – гора да гора… ты нынче что-то… С горы дальше видно, Вероника… другие горы видны… Другие? Такое-то дело, Вероника: кто чего стоит… вот когда я, например, был в России…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю