355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 19)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

– Глуоснис, ау! За тобой не поспеть!

Ауримас вгляделся в человека.

– Не поспеть за тобой, Глуоснис.

– Я жду, товарищ редактор.

Когда это? Вчера? Позавчера? На прошлой неделе? Не важно. Птаха карабкается по дереву упрямо и без всякого смысла, точно, как я, Мике или Грикштас; возможно, один лишь Даубарас из всех нас…

– Пешком?

– Как и вы, товарищ редактор…

– Мне ближе. К тому же шофер подхватил где-то грипп… Думаешь, стал бы я ездить, если бы… – он бухнул палкой себя по ноге; гулко отозвалось дерево.

Ауримас помрачнел.

– У меня не звенит, – сказал он и потер себе грудь. – У меня похрипывает. Особенно к дождю.

– И что же за причина?

– Может статься, война…

– Может статься? – Грикштас хмуро покосился на него; ирония пришлась редактору не по душе.

– А вдруг и не война?.. – Грикштас окинул Ауримаса взглядом; сегодня он был несколько иным, чем обычно, более бодрым; а может, Ауримасу только показалось, что иным, – нечастые их разговоры до сих пор касались лишь редакционных да университетских дел, особенно если в кабинете находилась и Мета (заглядывала она частенько); но сегодня Грикштас определенно хотел поговорить начистоту, и, видимо, этого ему сильно не хватало там, в редакции; узкие, посиневшие губы подрагивали, а карие и живые, хотя и запавшие глазки, казалось, клещами схватывали взгляд собеседника. – Эх! Коли уж угодил в воду… сухим выйти не мечтай…

Ауримас опустил глаза.

Начинается, подумал он. Грикштас не станет стесняться. Выложит все как есть. Молчал, молчал, а потом… Говори. Говори. Смотри ему в глаза, Ауримас, прямо, мужественно. Если ты мужчина. Если хочешь быть мужчиной. Если…

Было или не было, было или не было… Да что тут гадать – было! Да еще как было, если по сей день еще…

Jedem das Seine… Ответственность. Дом… Часть этого набора слов Грикштас уже произнес, остальные доскажет. Обязательно. Во что бы то ни стало. А то, что он оплеван…

Погоди, вдруг сами собой сжались кулаки; а вдруг это все неправда? Будто ты там, ночью… Студеная, гнусная зловонная жижа и дождь, острым щебнем хлынувший с темного, асфальтового неба. Неправда? Эти вот слова Грикштаса – неправда? Ответственность, долг… Правда. Как и то, что ты здесь. Что ты жив. Что разговариваешь с Грикштасом. Что они сцапали тебя как раз в тот миг, когда… Ты уже не хотел? Уже сожалел? Поскользнулся? А кто об этом знает? Кто поверит?.. Правда всего одна, Глуоснис, – ты жив. Ты здесь… И потому молчи. И принимай всю вину – целиком – на себя. Конечно, всю, конечно, целиком, и конечно – на себя. Правда одна – как человек. Как жизнь. Один человек, одна правда, одна жизнь – ясно? Неужели нет? Тогда не говори, молчи. Молчи, когда говорит старший. Когда равный. И даже когда младший – ибо это правда. И молчи, молчи, молчи. Как камень, как земля, как река… Будто вытащенный из воды, Глуоснис; ты выглядишь так, будто тебя вытащили из реки. Из реки? И они… и Мике… и Грикштас… и… И все из реки, что ли? И ты, Ийя. И ты. И если бы ты не сбежала с Алибеком… с этим тульским самоваром… Значит – из реки? Из реки, Ауримас, помолчи. Уж лучше ты помолчи, если… Или ты хочешь благодарности?

Нет, нет, что вы! Пусть он говорит, что хочет, этот человек. Пусть говорит Грикштас. Без намеков. Напрямик. Если это удар, то пусть прямо в лицо. В глаза. Надо смотреть в глаза. И я буду смотреть.

Он действительно посмотрел прямо в глаза Грикштасу.

– Совесть мучает? – спросил он, сдвигая брови; улыбаться было вроде бы нечему. – Что подобрали… такого – утопленника… А вы знаете… денег я не взял… не поехал…

– Что за деньги?

– Ну, те… Юозайтис предлагал мне приехать, но я…

– Что еще за деньги, спрашивают тебя…

– Премия… Пусть подавятся… ну и…

– Дурак, – проворчал Грикштас.

– Вы про Юозайтиса?

– Да при чем тут твой Юозайтис… Юозайтис, милок, фигура, и, если бы ты с ним поговорил по-человечески…

– С кем?

– С Юозайтисом, с кем еще! С редактором Юозайтисом. Он не какой-нибудь формалист, уж я-то знаю. И если бы ты с ним переговорил… тогда бы и Питлюс, злосчастный его Питлюс… по-моему…

– Прошу вас, не надо!.. Поговорить! По-человечески! Да чего ради? Ради денег? И на что мне эти деньги, если… Если такой финал… встреча и проводы… да пусть их…

– Речь идет не только о деньгах…

– О чем угодно! Не хочу я с ними говорить – ни о чем! Ни о чем на свете. Хватит с меня!

– С кем это – с ними?

– С редакторами, разумеется. Со всеми редакторами.

– Дурак, – сказал Грикштас.

И поджал губы – плотно, будто подавляя нечто – бранное слово или какой-нибудь возглас; да уж, по головке не погладит; потом вдруг с силой, резко оттолкнулся своей суковатой палкой, энергично, как лыжник для прыжка с трамплина, – и стук-постук – заковылял по лестнице вниз – а ведь при одной лишь здоровой ноге…

Ауримас не бросился вдогонку. Что-то здесь было неладно, что-то не так, как положено, но бежать следом?.. Внутри у него все кипело и клокотало, точно там орудовала целая дюжина адовых приспешников со всеми присущими атрибутами – раскаленными сковородами, горящей смолой, – да к тому же изрыгающая отборные, последние ругательства; надо было что-то предпринимать. Что-то говорить, чтобы утихомирился не только Грикштас, проковылявший вниз по лестнице, но и вся нечистая сила, что буйствует у него в груди; надо было решиться.

– Почему вы так? – крикнул он неожиданно злобно, заметив, что Грикштас задыхается – присев на камень, хватает ртом воздух внизу лестницы; кепка подпрыгивала у него на голове. – За что вы меня… таким словом…

– Хочешь, чтобы я сказал за что? – Грикштас рукавом отер пот со лба; лицо пылало. – Могу сказать.

– Скажите.

– Скажу: потому что это недостойно пули, которая прошила тебе легкие. Недостойно Орловщины. И Гаучаса, которого я, к сожалению, не знал. Вот почему.

– Что недостойно?

– Все твои выкрутасы… плюхаться в воду… Жизнь, творчество всегда битва, мой милый, а вода… Сдача в плен. Поднятые руки, Глуоснис. Вот почему.

Он еще что-то говорил – малорослый, лысый человек, скорчившийся на студеном парапете, он кричал, и его сплющенная кепка подскакивала на макушке, ерзала над свалявшимися в грузный пласт волосами; но Ауримас мало что разбирал. В нем бушевала какая-то нечистая сила; кипящей смолой обжигало грудь, острые копыта били по легким, сердцу, стучало в висках, там, внутри у него, стоял вой, ор, гам и грохот, не позволявший собраться с мыслями и высказать Грикштасу то, что было необходимо; как быть, если нет слов? Если все они уже произнесены?

«Если уж мы за что-нибудь…»

Нет, нет! Взять и уйти прочь может каждый, а взглянуть в глаза… Даже в тот миг, когда буйствует, душит дьявольская орда, когда кажется, что нет сил не только глядеть, но и попросту приподнять тяжелые веки, когда… Когда он, прежний Ауримас, выбирается из того угла и – о, будь он проклят! – скалит зубы, хватается за живот и покатывается от хохота над моей слабостью, над моим позором, – давно не видел его таким наглым; ага, тычет пальцем, разве не говорил я тебе; писатель называется! И если мало тебе той ночи, если тебе угодно, чтобы она не кончалась всю твою жизнь, если…

– А вы? – исторг я; голос мой дрожал. – Что бы вы сделали? Если бы с вами так же, как со мной… если бы…

– Я? Я? – Грикштас дернул больной ногой; скрипнул протез. – Что бы сделал я? Дал бы по морде, может быть. Но не тем, кто писал на тебя анонимки и статьи, а тебе.

– Вы можете это сделать.

– Могу.

– Так дайте же! Дайте!

– Не стоит, – Грикштас вяло махнул рукой. – Но ты еще вспомнишь этот разговор, я знаю.

Кровь бросилась мне в лицо, будто резануло порывом ветра, но я закусил губу, вместе со слюной проглотил свое раздражение, совладал с собой и не нагрубил Грикштасу; а ведь мог – честное слово, мог; и еще как!.. Еще чуть-чуть, и…

– Да! Хорошо вам… – с усилием вымолвил я и отвернулся. – Легко тому, кто всегда прав…

– Всегда? – Он удивленно посмотрел на меня.

– А разве нет? Уже само ваше положение… должность и вес создают ту иллюзию абсолютной правоты, без которой вы, может быть, вовсе…

– Интересно, – Грикштас склонил голову набок. – Оч-чень интересно.

– Ничего тут особенного нет, – ответил я. – Но знайте; это только обман, только иллюзия, ибо всегда найдется тот, кто еще более прав. Да хотя бы и Даубарас.

– Даубарас? Но, мил человек, при чем здесь Даубарас? Мы с тобой тут, кажется, одни, ну и…

– Ладно, не в этом дело! Я хотел сказать, что полностью правых и непогрешимых нет нигде и никогда.

– Никогда? А Чепонис? Мельникайте? А миллионы других, чьих зачастую даже имен… О чем ты говоришь?! Подумай, что ты несешь, человек! Если нет правых, то выходит, нет и заблуждающихся. Нет подлецов. Все одинаково хороши, да? И прекрасны. А мне Гитлер отвратителен! И Франко! И Чан Кай-Шишка!

– Ну, так можно далеко зайти, – протянул я. – О таких высоких материях я сейчас не говорю. В данный момент. Но знаю, что не один лишь я, простофиля Глуоснис, был, есть и буду неправым, а, думается, и вы тоже… такой умудренный и видавший виды редактор…

– Я? Я?.. О чем ты? – Грикштас тряхнул головой.

– Разумеется, о себе… о таком-сяком… гм… Впрочем, если я вам чем-либо мешаю… то есть если мое присутствие бросает тень… на ваше доброе имя… или на чье-нибудь еще… могу хоть сейчас… хоть в сей момент…

Дурак! Дурак! – снова услышал я и снова закусил губу – теперь уже до крови; это он – прежний Ауримас вдруг заговорил во мне – не иначе; он метался, норовя вырваться из моей груди – точно тигр из объятой пламенем клетки; дурак, губишь себя самого! И так легко! Но я уже не мог остановиться.

– Молчи! – Грикштас в бешенстве вскочил на ноги и – этого я никак не ожидал от него – замахнулся палкой – своей неизменной палкой какого-то узловатого дерева, с резиновым набалдашником. – Молчи, понял? – он стукнул о камень. – И больше чтоб у меня ни слова! Ни слова об этом! Ни полслова, олух!

– Да ведь прямо в сердце…

– В сердце? Мелкое же это должно быть сердце, если оно приемлет одну лишь грязь… одни помои…

– Что дают, то и приемлет. Что дают, товарищ Грикштас. Мое сердце как река – открыто всему.

– А любви? Тоже открыто?

– Любви? – я остолбенел. – Какой любви?

– Человеческой, Ауримас. Любви к простой, обыденной жизни. Любви к человеку – открыто ли? Ведь это, может быть, куда важнее всех твоих речей… разглагольствований и…

Я что-то хотел возразить, но лишь пожал плечами и промолчал – любви… Это вроде бы не касалось темы, которая, я предвидел, рано или поздно всплывет, – той ночи; Ауримас, Глуоснис! – звала тогда Соната, хлестал дождь, ветер заглушал голос, срывал, сдирал прямо с губ, забивал и швырял наземь – как меня на парапет; Ауримас, Глуоснис – неслись обломки голоса, одинокие и жалобные, затерянные среди струй; гнались и растворялись в ночи, так и не достигнув моего еле трепыхающегося сердца; открыто ли оно для любви? Неизвестно, хотя я не оглянулся, не остановился ни на миг, ни на единое мгновение – как ни звал, ни просил, ни умолял этот голос; Ауримас, Глуоснис, ау… Но звал и другой голос – и я различал его лучше, так как был он безмолвен, словно раковина, поднятая с морского дна, в которой вечно жив гул бурливых стихий; я весь был сплошная рана, а этот голос был словно бальзам, в то время как остальные раздирали в кровь израненную плоть; он весь целиком звучал во мне – во всех жилах и суставах, будто навек сокрыв в себе того, иного Ауримаса, вздумавшего куда-то лететь, – писателя; от всех спрятанный и слышный лишь мне одному, этот голос вел меня туда, где надо было поставить точку; ныне и присно – —

Открыто ли мое сердце для любви? Готово ли? Для какой, Грикштас, любви? – мог бы спросить я, но не смел, боялся нарушить то зловещее безмолвие, которое, я чуял, сошло на меня; я не желал говорить. Сердце? Любовь? Да почем я знаю! Неужели все то, что было, можно назвать любовью и какова она на самом деле?

А любил я, подумалось вдруг – спокойно и четко, любил я, наверное, Ийю из Агрыза, но она уехала с Алибеком; и у нее были светлые, душистые волосы, а глаза большие и черные – как у Меты, а Соната… Сонату я тоже любил, конечно же, но это было настолько очевидно, что даже не требовало доказательств; молчи, не говори, знаю, не надо – сказала она мне, а потом ушла на кухню, потом покачала головой и вернулась опять в спальню, к мамаше; я ушел; любил я и Мету Вайсвидайте, конечно, однако… Не веришь? И не надо, никто не принуждает верить; чем я виноват, что она была такая взрослая и спуталась с Даубарасом – и что не желала бежать туда, куда мы все; Юту на руки и…

– Открыто ли? – спросил Грикштас и не стал дожидаться ответа, только его глаза еще спрашивали – карие, глубоко посаженные, но бойкие глазки, которые – вижу, вижу, все еще ловят мой взгляд; упрямец! Он упрям, этот человек, возникший из прошлого и вставший у подножья лестницы Вайжгантаса; о, если бы я знал… Весь мир пронизан любовью, помнится, думал я, выходя из санитарного вагона и направляясь к Ийе – в тот, второй раз, а она сбежала с Алибеком, и никто не знал куда; поклянись, что не ты, поклянись, что не ты, – кричала Ева и в упор глядела на Даубараса страшными, помутневшими глазами; была ночь, грохотал гром, по тротуарам несло пыль, бумажки, звенели стекла, стучала мятая кровельная жесть; не знай, лучше тебе ничего не знать, говорил Грикштас, ничего и никогда – будет лучше; кто поймет, для кого и когда раскроется сердце этого человека? Ева прибежала ночью, когда я спал в учреждении на диване (до Крантялиса далеко), а на стуле рядом с одеждой дремал выданный в милиции ТТ (в подвалах, поговаривали, еще засели фрицы); Ева схватила пистолет и кинулась назад, к двери; он мне скажет, он мне скажет, – вдруг взвизгнула она не своим голосом и спустила курок; грохнул выстрел… Выстрелила и сама испугалась – будто очнулась от тяжкого, долгого сна – и швырнула оружие прочь, как лишнюю, совсем ненужную вещь; я тут же спрятал его. И повалилась на диван, закрыв ладонями лицо; напрасно я тормошил ее, напрасно допытывался, в чем дело, я ничего не мог понять; она плакала. Я останусь здесь, я останусь здесь, – стонала она, когда дверь распахнулась и вбежал дежурный комсомолец; теперь я буду жить здесь… Ева, у тебя есть дом… есть муж… Муж? Муж? – она вскочила и давай рвать на себе одежду – сдирала с себя вещи, точно они скрывают некую тайну; он мне скажет! Иногда, сказал врач, которого дежурный вызвал по полевому телефону, иногда это бывает от первой брачной ночи; бывает, что… Но у нее не первая! – возразил я, возможно слишком уж громко, потому что врач, сдвинув седоватые брови, пытливо глянул на меня, – будто никакого Даубараса никогда и не было на свете; ну а если не первая… в таком случае установить причину… и в больницу… Нет, не рожала, нет, – улыбается Даубарас той полной снисходительного презрения улыбкой, которая всегда, точно стальная кувалда, сдавливала меня и гнула к земле; в сумасшедшем доме, мой друг, нет родильного отделения… дети больных матерей… Матерей? Да уж не отцов, разумеется… при чем тут отец…

А вот Грикштас спрашивает – —

Вдруг мне почудилось, что этот человек надо мной смеется: он спрашивает, могу ли я любить? Но какая же любовь способна мне помочь, если в меня не верят, если я все еще – после стольких лет – чувствую удары по голове – раз два три, раз два три; дай дай поддай; Васька, Юзька и Яська колошматили не спеша, не слишком утомляя себя; за что; за то самое; за красивые глаза, балда; за то, что без отца, а ходишь в гимназию – что, разве не нахальство, братцы; за то, что не уступаешь дорогу хавире, язва, требуха кошачья; а еще за то, что не катаешься на автобусе – как Ромул или Рем – двоюродные братцы, оба Райлы, или на велосипеде, или на мотоцикле; били, пока я не начинал харкать кровью или не скатывался кубарем с горы – им не догнать; позднее я понял, что самые больные удары – не те… Никто и никогда не говорил мне – люблю тебя, будь счастлив – разве что мама; Мамочка; но ее нет и не будет уже никогда, остальные же… И в любви они, должно быть, прежде всего думали о себе, и лишь потом…

Тут я спохватился, что думаю в прошедшем времени – в прошедшем о Сонате, и сердито покосился на Грикштаса, который, по-моему, норовил забраться слишком уж глубоко – куда глубже, чем это дозволено добрым знакомым, пусть даже начальству, правда оказавшему, о, вне всякого сомнения, мне кое-какое, и даже большое, благодеяние; прежде всего о себе, думал я, даже в любви все прежде всего думают о себе самих и лишь потом о других; но это, может, вовсе и не любовь? Значит – и Соната, и я… И я – прежде всего о себе самом – значит – – – – – —

Я покраснел и поспешно отвел глаза – как бы маленькие да хитренькие глазки Грикштаса не прочитали что-нибудь у меня в мыслях; слишком много понимает; а вдруг он там прочтет и про Мету? И зачем он уставился на меня с таким любопытством, будто я – находка на дороге, которую надо развернуть и увидеть, что там внутри; будто я нечаянно подвернулся ему под ноги, точно еж, – и рукой тронуть боязно, и палкой оттолкнуть жалко – живое существо как-никак! – смотрит, опершись на суковатую палку, и качает своей сивой головой в плоской кепке, словно видит не меня, а что-то отдаленное и известное лишь ему одному, – некое огромное, лазурное поле из времени и пространства, где для меня, возможно, отведена одна лишь зыбкая, с желтоватым налетом серость. Что он видит? Голубятню, которую мы тогда сколачивали? Профессора Вайсвидаса? Мету? Или он забирался еще глубже – сверлили скважину маленькие мудрые глазки – все глубже – насквозь; не нравятся мне эти проницательные взгляды…

Я сразу же вспомнил, что у меня контрольная, и что надо вместе с товарищами повторить теорему, и что надо позвонить Сонате (так давно не звоню) – немедленно, пока не начались лекции; надо зайти и в отдел кадров – тоже, конечно, незамедлительно – не хватает каких-то сведений; найти Гарункштиса, списать новое расписание; сдать заметку в стенгазету, забрать у сапожника ботинки, – словом, переделать все возможные, а то и невозможные дела, – и все до лекций, которые, само собой, тоже не будут меня дожидаться; вдруг передо мной выросла вся эта гора неотложных дел, и я понял, что на все это не хватит не только одного этого дня, но и целой недели; я поспешно и все еще избегая встретиться с Грикштасом глазами, подал ему руку.

– Вот спасибо, – произнес он каким-то далеким голосом, словно очнулся от глубокого сна. – Спасибо за искренность: насчет пресловутой абсолютной правоты. Может, что-то в этом и есть, а? Человек, который всегда прав, может оказаться ужас каким скучным, правда? Особенно в глазах женщин.

– Женщин? При чем тут…

– Знаю. Не говори, – он покачал головой; я увидел, как он устал. – Прямое дерево красиво, когда видишь его один раз, а если каждый день…

– Значит, в три… как всегда… – сказал я и ушел, стараясь не думать ни о его словах, ни о чем-либо другом; надо было торопиться. И все же не мог я так просто взять да уйти, не оглянувшись еще хоть раз на этого человека; и он, кажется, не мог так просто отпустить меня; что-то уже связывало нас, какая-то единая участь, что свела нас у этой лестницы; по крайней мере, я чувствовал его взгляд – точно стрелу, вонзившуюся мне в спину между лопаток; я остановился и оглянулся. И даже был разочарован, не увидав ни Грикштаса, ни его пронзительного взгляда, только что сверлившего мне спину, и незаметно для себя отступил на несколько шагов назад, чтобы посмотреть, куда же он сгинул; и вдруг увидел его. Грикштас сидел на низком цементном парапете и, сощурив глаза (он ведь близорук!), смотрел прямо перед собой, на белый изящный особняк близ парка – тот самый дом Вайсвидасов, где много лет назад я впервые встретил его – его и Даубараса; сидел, смотрел и глотал белоснежные таблетки, доставая их из коробочки, лежащей на его ладони; рядом, у самых ног, валялись портфель и палка. Выглядел он маленьким и покинутым самой судьбой – здесь, у забора, под обнаженным, растопырившим голые сучья кленом, всеми забытый, жалкий, не похожий на себя; до меня ему, кажется, вовсе не было дела. Правда, он почувствовал взгляд и обернулся, точно пойманный с поличным, – перестал глядеть на дом; но меня он не видел и ничем больше не интересовался; тусклый, безжизненный взгляд – столь непривычный для его живых карих глаз – медленно скользнул мимо меня, описал пустой полукруг и застрял где-то за кладбищенскими крестами; я вдруг устыдился, перестал на него глядеть и поскорей двинулся подальше отсюда, по улице Траку, в город.

И не видя я видел его – напряженный, тусклый взгляд Грикштаса, устремленный куда-то поверх моего плеча – на то желтое поле времени и пространства, которое маячило за мной; я видел его, видел Даубараса, Вайсвидаса, Мету и множество других лиц, неожиданно возникших из былого и тесным кольцом окруживших меня; и, конечно, там была она, Ийя, подобравшая меня на рельсах; но не было среди этих лиц ни Лейшиса, ни Лейшене, ни Сонаты, хотя, идя домой, я как будто заметил ее столь знакомый силуэт в окне столь знакомого мне дома; как будто, – поскольку, глядя туда, на окна Лейшисов, я уже был где-то далеко; а возможно, глядя на Сонату, я уже видел другую. И тогда мне вдруг стало страшно.

XXXIII

Они танцевали; у Марго были пластинки, и они танцевали самозабвенно, словно дети; за окном трепетала ночь. Тогда… в дождь, тогда, в дождь – снова всплывало в памяти, и Ауримас напевал эту мелодию, а патефон играл совсем другое; все мелодии у него слились в одну. Он даже выпустил Мету, подсел к пианино и попытался подобрать звуки этой внезапно рожденной сегодня песни; Мета ждала рядом.

– А она, между прочим, красивая, – вдруг проговорила она.

Ауримас перестал наигрывать и удивленно обернулся: не сразу сообразил, что речь идет о Сонате; что ж, и Мета – женщина.

– Ты о ком? – неохотно спросил он.

– Как звать, не знаю. Но видела: красивая.

– Видела? Когда?

– О, не раз! А это – секрет?

Она видела нас с Сонатой, подумал Ауримас, это действительно не секрет; но почему-то он вовсе не желал, чтобы Мета об этом разговаривала; особенно сегодня и здесь; он встал.

– Пойдем потанцуем.

Ты самая красивая, вот что он должен был сказать; ты понятия не имеешь, какая ты красавица, Мета; «Ла Компарсита»; такой красавицы… другой такой во всем Каунасе; но не сказал, боялся – выйдет пошлятина, еще глупее, чем говорить о Сонате; просто обнял Мету за талию и так закружил, что у самого все поплыло перед глазами; Мета едва успевала переставлять ноги. И снова она была так близко, как, может, была лишь в тот вечер, когда Ауримас писал за Грикштаса передовицу, а Мета караулила за спиной и через плечо поглядывала на лист бумаги; только ее глаза, как ему почудилось, теперь были гораздо дальше, чем в тот раз, и блуждали, будто выискивали кого-то, – большие, блестящие, не то испуганные, не то растерянные глаза; и двигалась она в танце напряженно, будто вот-вот сбежит; щеки то пылали, то заливались бледностью. И сам он, Ауримас, избегал смотреть ей в глаза, словно в них было что-то зыбкое, непрочное, ускользающее; что-то между ними стояло – какая-то холодная, ледяная стена; неужели имя этой стене – Соната? Вполне возможно, вот и Мета сама упомянула о ней; знает, что та красива. Красота, прежде всего красота, подумал он, словно больше не существовало ничего подлинного, а вот Грикштас…

Второй раз за этот вечер вспомнился Грикштас, и неожиданно возникло чувство какой-то неприязни, он безотчетно поднял руки выше – Мете на плечи – и слегка отстранился: открыто ли твое сердце для любви? Чье? Мое?.. Этот вопрос снова заколотился в висках, сдавил их жесткими каменными пальцами и увлек его мысли прочь от сегодняшнего вечера; в самом деле, Ауримас, открыто ли?.. А если я скажу: да, что тогда?.. возьму и скажу?.. И если да скажет она?..

Забывшись, Ауримас стиснул ее плечо – как тогда в парке руку, – Мета ошпарила его пристальным, заметно испуганным взглядом, но, как и прежде, в ее глазах он видел лишь вопрос; стало еще жарче; Ауримас подошел и перевернул пластинку.

Отворилась дверь.

– Ах, что за прелестная пара! – Марго захлопала в ладоши, ее лицо сияло. – Ромео и Джульетта! Конкурс красоты в Ницце. Правда, Метушка, почему бы тебе иногда не встряхнуться?

– Давайте выпьем пива, – предложил Мике.

Они уселись, разлили пиво по стаканам. Мике один знал, где он раздобыл эти две бутылки портера, вот он и пыжился, обводил всех торжествующим взглядом, держа в руке бокал с шипучим, пенистым напитком. Мета пить не стала, сославшись на простуженное горло, к тому же, призналась она, пива она не любит; не пригубила она и вина, которое Марго обнаружила в самом углу буфета; похоже было, что ей ничего не хотелось. И Ауримасу – тоже ничего, хоть пива он и отведал; вернее, только отпил глоток и поставил стакан обратно, на стол; ой подался ближе к окну и оттуда стал наблюдать за Марго и Гарункштисом; как они мололи всякий вздор; диву даешься, когда слышишь подобное; Ауримас с Метой на такое не способны. Это он понял сразу, едва лишь увидел Мету в редакции – когда ее лицо оказалось так близко, как никогда прежде, и когда он понял, что все, оставленное в прошлом, – сказки и детство, – кончилось безвозвратно, сгинуло за дальней чертой лет и вещей; на него глядели глаза, в которых были и радость, и искушение, и отдаленная, угадываемая разве что по влажно-матовому блеску, надежда; что-то оставлял ему этот взгляд, но чего-то и лишал… Чего-то лишал, подумал он, вставая с места и ставя на стержень радиолы пластинку – все ту же, «Ла Компарсита»; а если так… Осторожненько, словно хрупкий, бьющийся предмет, тронул он плечо Меты, приглашая ее на танец, та молча кивнула головой.

Потом они еще пили пиво, жевали конфеты, разговаривали о кинематографе, об общих знакомых, листали какие-то пухлые альбомы, которые Марго приволокла из отцовской библиотеки (Вимбутаса не было дома), разговор сам собой перешел на студентов и преподавателей.

– Где справедливость? – кипятился Мике, с огорчением косясь на пустые бутылки, которые одиноко жались друг к дружке посреди стола, точно пара сирот. – Нет, вы скажите, где справедливость? Меня, комсомольца, учит человек, который никогда не открывал Маркса!..

– Ты о ком? – полюбопытствовала Марго.

– О Шапкусе, понятно. Твой предмет.

– Ну тебя… – она занесла руку, но так вяло, что Мике поймал ее легко, словно мячик. – Пусти!

– Не пущу! И если уж мы пойдем куда-нибудь, дражайшая, то только вместе… Но сначала я договорю. Известно ли вам, уважаемые, с какой целью наведывался доцент Шапкус в Вильямпольское гетто?

– Полагаю, что да, – Марго резко выдернула свою руку из ладони Гарункштиса. – Спасал детей доктора Рабиновича. Рабиновичи были его соседями, и это вполне понятно…

– А чьи костюмы он носит, а? Как вам кажется?

– Ну, знаешь!.. – перебила его Мета.

– Вот именно – знаю! Костюмы доктора Рабиновича, так и скажем. И теперь, будьте любезны, скажите мне: где же они, дети Рабиновича?

– Их расстреляли немцы.

– А костюмы достались Шапкусу! – Мике торжествовал. – И если копнуть поглубже… Я, конечно, не смею утверждать, что детишек сплавил сам маэстро, но странное и довольно подозрительное совпадение, стечение обстоятельств позволяет сделать предположение… и хотя дети погибли добрых полгода спустя, некоторые склонны подозревать, что…

– Не надо! – негодующе воскликнула Марго и сердито посмотрела на Мике. – Ты отзываешься дурно обо всех, кто гоняет тебя на экзаменах, в общем…

Она не договорила, заносчиво вскинула подбородок с прелестной родинкой-изюминкой, будто отстаивала честь дома (что ни говори, ее папаша тоже профессор, и коль скоро Мике посмел о Шапкусе…), взяла со стола чайник и отправилась на кухню; за ней поспешила и Мета.

Мужчины остались одни.

– Не удивляйся, что я так про Шапкуса, – Мике затворил дверь и еще прислушался, не притаился ли кто. – Вовсе не потому, что не сдал, я не на стипендию живу. В конце концов, сколько можно возиться с ямбами-хореями, когда вокруг столько всяких интересных вещей. Стихи сочинять я не собираюсь, хватит с меня и старушки прозы, а все прочее… Строим новое общество, братец, и всякое трухлявое старье будет волком выть, но дорогу пусть даст! – Он метнул грозный взгляд на дверь. – Только ты… ни за что… – он приложил палец к губам.

– Ясно, – сказал Ауримас.

– Марго, по-моему, соображает, – вздохнул Мике, – а Мета вроде бы не очень… у Грикштаса лежит статья, друг мой. Восемь страничек. Разносят нас.

– Нас? Кого – нас?

– Да вот… тебя…

– Меня?

– А ведь струхнул! – Мике поднял брови и искоса глянул на Ауримаса. – Не хочешь новую баню? Но там была только водица, дружище, а сейчас поддадут пару…

– Нельзя ли пояснее?

– Ну, тебя-то поменьше, так что не дрейфь, – Мике согнал свои брови вниз. – И может, не в лоб… не по фамилии, как других…

– Как тебя?

– Ага! Да еще как, брат ты мой! – Мике сокрушенно покачал головой. – Да что с них спрашивать. Я член правления, активист, а по нынешним временам руководить… взвалить на себя такое бремя в наш переломный период… Всей секции достается… Без разбору. Впрочем, все-таки с разбором – активу побольше, чем остальным…

– Да чьих же это рук дело? – спросил Ауримас.

– Не поверишь, – Мике развел руками.

– И гадать не буду. Если это тайна.

– Вимбутас.

– Да ну? – Ауримас пожал плечами.

Только и всего? – хотел он спросить, но удержался и выразительно улыбнулся; только и всего? Вимбутас? Профессор? Этот безобразник, а? Разносит секцию? Этакое содружество ангелов. Неужели Мике думает, что Ауримасу все это теперь интересно? Чего он там не видал, в этой секции, что оставил? Принять, отложить, отклонить, вспоминал он; отложить. С того самого собрания Ауримас туда и носа не кажет, а уж после той ночи… Крадешься в потемках, точно ворюга, забираешься, сдвигаешь стулья, а когда сторож запрет ворота… Принять, отложить, отклонить; отклонить, – пестрые пузатые стулья, собранные сюда чуть ли не со всего Каунаса, словно норовили скинуть его на пол, отторгнуть, выдворить; столик скрипел, даже если не трогать его, а лишь глянуть в его сторону; сердце стучало яростно… Как опаснейший преступник, на цыпочках крадешься к столу, лихорадочно стягиваешь залитую чернилами скатерку и, зажмурившись от стыда, тащишься в угол, где в тот раз сидел Грикштас (тут были едва ли не самые ровные стулья); свернись клубком, точно бездомный пес, и торчи здесь до утра, – иной раз и уснуть не удается, дрожишь, словно заяц, – глаза открыты, ухо чутко ловит малейший шорох – на лестнице и за окном, в голову лезет всякая дрянь; на рассвете сползаешь со стульев и через другую, не заметную с улицы калитку, по сумрачным еще дворам выбираешься вон, на пробуждающиеся для нового дня улицы, в университет, – сторожа дивятся невиданному усердию этого раннего студента…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю