Текст книги "Тогда, в дождь"
Автор книги: Альфонсас Беляускас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
Даубарас удержал его протестующим жестом.
– Погоди, – и встал сам, причем быстрее, чем можно было ожидать. – Куда бежишь? И зачем? Лучше уж давай, что ли, по рюмочке… Надеюсь, в буфете найдется…
– Но я…
– Ничего, мы быстро…
Не позволяя Ауримасу возразить, Даубарас нажал на белую кнопку в стене; появилась все та же Ируся. При виде Ауримаса она почему-то покраснела.
– Двести коньяка, – распорядился Даубарас.
– Водки, – поправил Ауримас.
– Сто коньяка и сто водки. Только поскорей. Мы спешим.
«И ты? Ты-то куда спешишь?» – чуть было не выпалил Ауримас; его удивляла собственная дерзость, он словно продолжал находиться на собрании в редакции и видел Йониса Грикштаса, отстаивающего статью Вимбутаса, перед кем? – да так рьяно, будто сам ее написал; материал этот чем-то, хотя и трудноуловимым, малопонятным, как бы полемизировал с той печально известной статьей, Ауримас и названия ее не желал помнить и словно защищал Глуосниса, опять-таки от кого-то невидимого, но ощутимого и вещественного, хотя сам он ни просил, ни надеялся на что-либо, особенно после той субботы; уж не выльется ли встреча с Даубарасом в продолжение речей Грикштаса, только вывернутых наизнанку?
– За наше давнее знакомство, – сказал Даубарас, когда Ируся внесла и поставила на столик два миниатюрных (Ауримас впервые видел такие) графинчика – темно-янтарный и белый, а также две рюмки – до того крошечные, что не худо бы вооружиться очками, чтобы разглядеть их; Даубарас налил.
– За дружбу.
Но пить не спешил, лишь пригубил, точно небрежно лобызнул рюмку, и поставил на прежнее место, будто что-то припомнил; не пил и Ауримас. Поставив рюмочку на широкий подлокотник кресла, он разглядывал картину на стене: зимний лес; картина была старая, выполненная жидкими сине-белыми красками, и наводила тоску. Ауримас вспомнил Гаучаса. Где-то он теперь? Что делает? Я большой, мне – добавка, говаривал Гаучас, приноравливаясь к ломаной речи старшины-казаха; тот наливал ему еще – если было что налить; Гаучас выпивал «добавку», порцию Ауримаса и облизывался, точно кот-лакомка, почуявший поблизости валерианку, а потом принимался свирепо драить свою винтовку, которая и без того сверкала, как сапоги штабного щеголя; эх, был бы он здесь! Уж он-то бы все сказал, что думает о том самом Ауримасе Глуоснисе, которого самолично отвел на паркетную фабрику и с которым позднее делился последней махорочной затяжкой; он бы не стал так презрительно пялиться на Ауримаса, как это делает Даубарас – как удав на кролика; и Ауримас, возможно, не стал бы здесь юлить, морщась от сивушного запаха этой пакости, которую и в рот брать неохота… сегодня и уже давно… Да и зачем? По какому случаю?
Он сидел, утопая в кресле, напротив Даубараса, но словно не видел его, а видел лишь Гаучаса, фронт, степи Орловщины, старых добрых друзей – где-то позади картины, изображающей зимний лес, и где-то за Даубарасом, вертящим в длинных белых пальцах рюмочку, смахивающую на наперсток; он был и здесь, в прокуренной комнате, и в то же время где-то далеко, где не было ни Даубараса, ни кукольных рюмочек, ни густого одеколонного запаха, – там, откуда он явился. И какого черта он, скажите на милость, променял сапоги на лапти, а привычное, будничное житье парнишки с окраины – на призрачные надежды, иллюзии? Его ли это дело – очертя голову кидаться туда, где его никто не ждет и где, вполне возможно, редки те, кто желает ему добра, – в сочинительство, в извечные дебаты, где неизвестно, кто прав; да разве можно быть правым, если вечно споришь с самим собой? Ни прав, ни виноват – а лишь таков, каков ты есть, и таков, каким тебя видят другие; и стоит ли тогда… Тут он спохватился, что зашел слишком далеко и размышляет о том, что у него как будто уже давно решено – тогда, в дождь; в огонь, в огонь – все эти листки и иллюзии; в воскресный номер я, товарищи, предлагаю…
– А что касается споров, к которым ты так упорно стремишься, – услышал Ауримас откуда-то издалека и снова увидел Даубараса, двигающего по гладкому столику уже опорожненную рюмку; глаза его настойчиво ловили блуждающий взгляд Ауримаса, – то заявляю тебе категорически: их нет. По крайней мере, между мной и Вимбутасом. Чего же, по-твоему, мы не поделили? В моем представлении это такой допотопный реликт, из-за которого не стоит морочить себе голову. Горбатого могила исправит… Вступает в партию? Ему предложили вступить? Ну и что же, мой милый? А вдруг партбилет освободит его от горба, который он влачит на себе? От наследия прошлого, так сказать? В конце концов, и горком может ошибаться. Этого Вимбутаса, по-моему, следует не подпускать к партии и на пушечный выстрел, так же, как и к нашей молодежи, разумеется… Хотя оспаривать его, с позволения сказать, концепции, которые и концепциями, пожалуй, не назовешь, а лишь вывертом апологета былых времен, – придется не мне… подвергнуть их критике или опровергнуть… следует вам, молодежи, к которой и взывает этот старый пень… Потому-то, откровенно говоря, я и позвал тебя, Ауримас: это будет для тебя удобным случаем… Я бы хотел, чтобы ты в печати публично…
– Ни за что! – воскликнул Ауримас; да так быстро, будто слова эти постоянно вертелись у него в голове и только ждали возможности сорваться с языка. – Ни за что!
– И почему же? Неужели ты солидарен с Вимбутасом?
– Я там живу.
– Тем более, – Даубарас удивленно поднял брови. – Тем более, мой друг. Все увидят, что даже те, кто вращается в орбите этого с позволения сказать теоретика… если они достаточно сознательны и самокритичны, не могут позволить этим мелкобуржуазным микробам…
– Микробам? Но Вимбутас прав!
– Прав?
– Конечно! Всем нам еще ой как далеко до того, что Ленин…
– Ленин?
– Учиться, учиться и учиться – так ведь? Ведь так говорил Ленин, правда? И хорошо бы поменьше бахвалиться да побольше…
Ауримас замялся, откашлялся и умолк; но, впрочем, если высказал и не все, то хотя бы самое главное… о чем Грикштас…
– Дружочек, – Даубарас широко улыбнулся; широко и снисходительно, как умел лишь он один (так казалось Ауримасу). – Учитесь, кто вам мешает! И прежде всего – принципиальности. Настойчивости в этой борьбе. Настойчивости в отваге.
– Но… по-моему… Я полагаю…
– По-твоему? Ты полагаешь? А вдруг есть кому полагать и без тебя? Может, тебе – хотя бы на сей раз – следовало бы больше верить другим? Мне, например, дружочек, и выполнять то, что предлагают. Написать статеечку и подписаться: Ауримас Глуоснис. Ауримас Глуоснис – слышишь? И все. Так, мой дорогой, делают себе имя.
– Что? – оторопел Ауримас. – Имя? Какое?
– Имя писателя. Инженера человеческих душ. Ведь пока ты без имени… надеяться на что-либо лучше…
– Имя?
– И забывают фамилию… ту, прежнюю… Так происходит обновление, Глуоснис.
– Обновление? Но о моем прошлом я… уважаемые господа…
– Ты в кого метишь? – Даубарас сузил глаза.
– Ни в кого.
– Что за уважаемые и что за господа, Глуоснис? – спросил Даубарас и хорошо знакомым движением поднял повыше свою увесистую руку; вот-вот положит на плечо, мелькнуло у Ауримаса; он весь подобрался в ожидании. – Ну и жаргон у тебя, удивляюсь! Уж не думаешь ли ты случаем, что мы… там… э…
– Ах, ничего я не думаю! – выкрикнул Ауримас, почти срываясь на визг; ему самому собственный голос показался жалобным стоном. – Я просто не понимаю, чего вы от меня хотите…
– Пора и тебе, Ауримас, определить свои симпатии… как писателю… как солдату… взять и встать на какую-нибудь сторону…
– Сторону? – Ауримас быстро заморгал глазами. – Мне – на сторону?.. По-моему, я всецело… и всегда…
– По-тво-о-ему!.. – протянул Даубарас с несказанной издевкой в голосе. – По-тво-о-ему… То, что нам, Глуоснис, мнится – еще не есть объективная истина. Истина, брат, одна, абсолютная и неделимая… Маркс ее называет, вспомни-ка…
– Ну, знаете! – Ауримас покраснел: ему толкуют Маркса! Даубарас. Снова. Поглядывая сверху вниз. Только на этот раз подергивая подтяжки и потчуя коньяком. – Не забывайте, что до сих пор мне еще никто… насчет этой самой моей стороны…
– Никто? Неужели? А статью забыл?
– Какую статью?
– Не прикидывайся… знаешь! Ту, после которой…
– Ах, полно! Статью! После которой!.. Если надо – обсуждайте! Сзывайте собрание и обсуждайте! Клеймите! Я вынесу все: обсуждение, осуждение, критику… только… только… но…
– Но?
– Но только ради того… потому, что Матас Гаучас… потому что Матас Гаучас в самом деле… Пусть хоть вышвырнут из комсомола, я… ради того рассказа… отречься от истины… никогда…
– Из комсомола?.. Неужели никогда – пусть хоть из комсомола?.. Выбирай, дружочек, слова… знаешь, слово не воробей – вылетит…
– Что мне еще остается?.. Таскать этот камень на шее? Вечно? До самой смерти? Или скинуть один, навязать другой… еще тяжелее?
– Камень?
– Вот именно! Вечно мучиться?
– Неужели неправда? Ложь? Та статья?
– Кому правда, кому кривда, ложь.
– Кривда? Кри-и… Ложь?
Даубарас внезапно замолчал, как будто удивленный, и строго глянул на Ауримаса; тот отвел глаза. Кривда? Или правда? Ложь то, что он, Глуоснис, клеветал, что злонамеренно клеветал, а правда… Ах, правда-истина, она всегда одна и всегда походит на человека, ищущего ее; некоторым она представляется похожей на ложь. Не хотел? Тогда почему солдаты думают о доме, женах, детях? – Потому что они в самом деле так думали. – О ни о чем больше? – Кто о чем, а… мой сосед Гаучас… он работал… – Работал? – Ну да, война для него тоже работа. И для всей роты. Для всего полка. Дивизии… Работа, не справившись с которой… – А дом? Где их дом, Глуоснис? Уж не там ли, где они сами? – И там, и не там… всюду, где их мысли… – А мысли?.. – Дома, ясно… Там, где все их… Где жены, дети, где… – А родина? Известно ли тебе такое слово – родина? Такая идея – родина… И еще одна идея, с именем которой… понял? – Понял. Но для Гаучаса родина – не идея… для него она работа и дом… Родина человека – его дом, и дом каждого – всеобщая родина. Она вечна – как огонь. Как сам человек… – Гаучас… Гаучас не ты… Не чета тебе. Он свое сделал. А ты…
– Нечего тебе ерепениться… – покачал головой Даубарас. – Надо просто действовать…
– Действовать? Как?
– Разве ты не знаешь, как после такой… гм… оценки ведет себя всякий нормальный человек? После такого разноса?
– И как же?
– Не знаешь? Тогда поясню: он должен откликнуться на критику, – разумеется, если он хочет остаться хоть каким-то культурным, литературным или попросту гражданским явлением… Ибо в противном случае…
– А если никаким явлением я больше…
– Ты губишь себя.
– Обманывая себя самого, покамест ни один человек еще…
– Ты губишь себя.
Даубарас замолчал и налил коньяка – в наперсток на столике; Ауримас оттолкнул свою рюмку подальше. Он сам не понимал, отчего это сегодня ему все хотелось делать наоборот; может, подал голос прежний Ауримас, который всегда становится поперек дороги, когда надо принять решение и как-то поступить; сегодня он чувствовал, что двух путей нет и он поступает правильно, отказываясь уступить человеку, которому столько лет повиновался, которого боялся; в этой его дерзости было что-то для него новое, удивительно, что он так легко пошел на поводу у своей мятежности; это, судя по всему, сбило с толку и самого Даубараса; он нахмурился.
– Что ж, – выговорил он со вздохом, – я думал, ты окажешься умнее, Ауримас. Дают – бери, а бьют – беги, так учит народная мудрость. А ты наоборот: бежишь тогда, когда тебе насильно суют в руки дар… Да еще какой! Второго такого случая, поверь, может и не представиться… Двух зайцев одним махом – чего тебе еще, друг мой? Этой статьей ты не только раздраконил бы Вимбутаса и Грикштаса…
– Грикштаса?
– …но и восстановил бы в глазах общественности писателя-новеллиста Глуосниса… Да чем, в конце концов, ты хуже какого-нибудь Питлюса или…
– Грикштаса? – повторил Ауримас.
– Да, Грикштаса. Редактора. Что ты так смотришь на меня? – Даубарас прищурился; глаза сузились и таинственно заблестели. – Что тебе непонятно? Если бы красна девица не отодвинула щеколду, добрый молодец не попал бы в желанную светелку… горбатого, как известно, разве что могила…
– А хромого? – Ауримас оперся руками о подлокотники кресла и встал и уставился на Даубараса, готовый убить его на месте. – Я спрашиваю, что исправит хромого… с оторванной на фронте ногой?..
Он не мог объяснить, откуда эта резкая боль в сердце; но он понял – не столько разумом, сколько чувством – всем обостренным своим восприятием, что Даубарасу хотелось во что бы то ни стало унизить Грикштаса – причем, его, Ауримаса, руками; это, согласитесь, было уже слишком.
– Я ухожу, – сказал Ауримас, глядя в пол; лицо горело. – Ухожу.
Он отодвинул рюмку и шагнул к двери, позабыв проститься; не хотелось оставаться здесь ни минуты, смотреть на Даубараса – тем более; за час сидения в кресле, подумал он, можно понять больше, чем за все годы знакомства.
– Почему? С чего бы это, братец? – расслышал он слова как бы из глубины комнаты, а возможно, из еще более далеких пространств – из детства, – точно цоканье шариков пинг-понга в подвале; но удивительно: слова эти его ничуть не взволновали – точно так же, как напряженный взгляд, будто нож за спиной, как и надменная, властная осанка его собеседника, как и солидная фигура, высящаяся над красным ковром. – С чего бы это мне заниматься исцелением хромых? Ты ближе к нему… к ним обоим…
– Я? О ком это вы?..
– Не маленький. Знаешь.
Ах вот оно что! Мета! Опять Мета, уважаемый товарищ представитель?..
– Итак, всё? – Ауримас остановился; как это вышло, что у самой двери он резко обернулся, непонятно, – точно невидимая рука взяла и повернула его. – Полагаю, у вас все? Можно идти?
– Нет уж, – Даубарас двумя пальцами поднял повыше подтяжки – и словно сам сделался еще выше ростом; даже в сорочке, шлепанцах он выглядел невозмутимым и обаятельным. – Еще не все… Для начала совет: в столь ответственные минуты, когда на карту поставлена твоя собственная судьба, ни к чему изображать из себя оскорбленного аристократа, Глуоснис. Словом, я как старый друг не рекомендую тебе этого. А что до Грикштаса, то… в настоящее время – в трудный момент классовой борьбы… запугивать молодых литераторов… заручившись поддержкой экспоната зоомузея с набивкой из античных сентенций… так, мой друг, может вести себя лишь самый мелкотравчатый либерал и… э… с позволения сказать, коммунист… каковым является обожествляемый…
Обожествляемый? Мелкотравчатый? С позволения сказать?
С позволения сказать, с позволения сказать – застучало в висках, точно молотком: обожествляемый, мелкотравчатый, с позволения сказать; слово как слово, а звучит как бранное – где-то я уже слышал его; sit venia verbo – с позволения сказать; он открыл дверь – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – Меня? – Грикштас как будто не сразу сообразил, чего от него хотят, и лишь пожал плечами. – Меня? Не боюсь.
– Но он сказал: либерал и… не знаю, говорить ли дальше, потому что… вы понимаете…
– Ну-ну…
– …мелкотравчатый либерал и, с позволения сказать… с позволения сказать… а это, насколько я понимаю…
– И я понимаю, – Грикштас печально улыбнулся и не спеша положил на стол авторучку ЛИТУАНИКА – мечту журналиста; скулы заострились, губы покрылись синеватым налетом. – Все-то я, Ауримас, понимаю. И не первый день. Только скажу: не выйдет.
– А что… если…
– Война кончилась, Ауримас, а фронт остается, борьба продолжается, понимаешь?
– И это вы… мне?.. После всей той критики?..
– Брось, Ауримас, что ты!.. Нельзя быть злопамятным… Мы не должны быть столь злопамятны. – Губы Грикштаса дрогнули; резко обозначился на них синеватый, будто соленый, налет.
– А… Мета… – вырвалось у Ауримаса – так неожиданно, что он и сам растерялся, услышав здесь это имя: Мета…
– Если бы только это одно, Ауримас, – Грикштас устало прикрыл глаза; меж сомкнутых век на переносице резко обозначились две темные складки. – Я бы с тобой и беседовать не стал… если бы только это… Но есть и высокие цели, ради которых… даже с этаким Даубарасом…
Он умолк, вдруг заморгал глазами испуганно, точно дотронулся до чего-то острого, и схватился рукой за грудь; на губах выступила пена; Ауримас бросился к нему. Он уже знал, как надо поступить, сунул руку в карман пиджака (тот висел на спинке стула), достал белую костяную шкатулочку, вытряхнул на ладонь несколько таблеток и насильно затолкнул их Грикштасу в рот; тот открыл глаза.
– Если бы только из-за Меты… – вдруг встал он, выплюнул таблетки в горсть, криво усмехнулся и с размаху швырнул их в угол…
XXXVII
Это было страшно – то движение Грикштаса, когда он, напрягшись, изо всех сил шарахнул в угол свои таблетки – словно все свое прошлое; но я знал, что виноват опять-таки я один – незачем было называть Мету; и если уж не выдержал такой сравнительно уравновешенный человек, как Грикштас, то определенно было над чем призадуматься и мне. Но думать я мог только о Мете, и, как ни осуждал я себя за это, изменить здесь что-либо я был не в силах, точно околдованный; все, что я изведал, испытал и видел до сих пор, слилось в моем восприятии в одну картину, в центре которой непременно находилась Мета: она и Вайсвидас, Мета и голуби, она и Даубарас, Мета и… Только сам я покамест едва ли вписывался в эту странную картину, без начала и без конца, в эту карусель образов, где словно в некем иностранном кинофильме (хотя и замедленно) сменялись серые и цветные кадры; я находился где-то в стороне, весь в затемнении, и издалека просматривал те кадры, в которых неизменно действовала она; в конце концов, это становилось страшно. Даже ночью, просыпаясь, я прежде всего видел ее, Мету, улыбающуюся с какой-нибудь картины, и лишь после того – темень, очертания предметов или луну, через окно со смехом взирающую на меня; или приникшие к стеклам, уже по-весеннему черные ветви яблонь; даже Старик, кажется, позабыл все, что творил прежде, и загляделся на цветные картины, которые рассматривал я, и невзначай отпустил голубоглазого мальчика; тот ринулся прочь; ибо тот, кому достанется – лопотали старческие губы; глаза щурились и слипались; что? перо синей птицы, а значит, и Мета, болван; все обретет тот, кому достанется… Роняя слюну, Старик пожирал глазами Мету в те апрельские ночи, а она – о, ужас! – вовсе не бежала от него без оглядки, не в пример голубоглазому мальчику; повернувшись ко мне боком, трепетной точеной грудью вперед, выставив белую стройную ногу с выглядывающей из-под узкой юбки изящной коленкой (о, она никогда не ходила босиком!), Мета, зазывно улыбаясь, что-то говорила Старику, а тот, при своей пышной седой бороде пророка Моисея, так и поедал ее заплывшими похотливыми глазками; меня он не замечал совсем. А я был здесь, в том же сновидении, я был готов схватить ее в охапку и зацеловать на виду у Старика – во сне у меня храбрости хоть отбавляй; я был в состоянии удушить Старика. Но прежде надо было знать, что думает обо мне Мета, и допустит ли она, чтобы ее целовали, – остальное в этот миг как бы не имело значения; короче говоря, тайных вздохов и укромных взглядов мне уже было недостаточно; только вот допустит ли она, чтобы я ее целовал, и будет ли покорна мне, как – я знаю – была покорна другим; станет ли она целовать меня – да не так, как там, под дубом, а по-настоящему, по-женски – прямо в губы, без памяти и мысли, прильнет ли жаркой, томящейся грудью, обовьет ли мою шею руками, – как в романах, фильмах, в рассказах других мужчин, – как не целовала меня ни Соната, ни Ийя, ни…
Даже Ийя! Ибо только она одна могла сравняться с Метой – по обаянию женственности, которое в моих помыслах так сближало их обеих, по той не имеющей словесного выражения насущной надобности их для меня – слабого, растерянного среди своего пути, по умению единым словом или взглядом вернуть утраченное равновесие; и по тому теплу, что струилось из их глаз, улыбки, живительному теплу; и по тому сердечному трепету, который испытывал я; по неутолимому, безудержному желанию поскорее обнять, зарыться лицом в облако волос, окунуть в них глаза, губы, грудь, – привлечь, прижать к себе, – с такой силой, чтобы хрустнули кости, чтобы женские руки, теплые, легкие, душистые, точно само лето, как спелый плод, сами упали мне на плечи; мне нужна была Мета!
Я даже стонал, стиснув ладонями грудь, – до того она, Мета, была мне нужна; я бредил ею – Метой Вайсвидайте, с буйной волной волос, ниспадающих на плечи, с крепкой трепещущей грудью, оттопыривающей белый вырез платья, с белыми, некогда так поразившими меня своей белизной ногами; я ощущал аромат ее волос, слышал шелест платья, скрип тугого кушака; различал голос; по-твоему черепки – к счастью, и ту, неведомо когда и как рожденную во мне мелодию тогда, в дождь; все, что окружало Мету, было для меня музыкой и игрой света, красок, сумятицей звуков и ароматов, в которой растворялись повседневные, реальные черты Меты; это была рана, прикосновение к которой порождало песню, грезу вновь пробудившейся во мне юности – более подлинную, чем сама действительность, и еще невесть что, – столь нужная мне Мета… Я строил самые дерзкие планы, призванные, само собой, бросить нас в объятия друг друга, соединить навек, – и все они казались мне реальными и осуществимыми – если только их одобрит Мета; возможно, я и жил лишь оттого, что жила она, – остался жить; а если так…
Я был тот же – Ауримас Глуоснис, спотыкавшийся и вставший сам собой, и в то же время другой, не похожий на прежнего – сильнее того и искушеннее; кто это сказал, что жизнь не имеет смысла; прежний Ауримас? Но он не видел Меты, во всяком случае, той, которую вижу я; или смотрел иными глазами; надо было одолжить ему мои… Я был готов – в этих снах или наваждении – ворваться к Грикштасам среди ночи и похитить ее, умыкнуть прямо из постели; как в сказках – если только она согласится; я уже нес ее, горячую и дрожащую, пронизанную сном и тайными желаниями, закутанную в белое покрывало, нес на руках, – сквозь огонь, сквозь дым, облачный туман, сквозь грозы и воды – в сновидениях; я жил с ней под монотонно гудящими и гремучими водопадами, в сумрачных горных ущельях, в лесных дебрях, кишащих диковинным зверьем, своими ладонями я согревал ее слабые плечи на одиноком маяке в бушующем морском просторе – отрезанный от всего мира безбрежной водной стихией; проезжал тысячи километров, куда-то в бескрайнюю даль, через тысячи туннелей – тум-тум-тум; через тысячи войн – с ней; я трясся в самых смрадных товарных вагонах и, блаженный, сияющий, лучезарный, – словно князь Монако в раззолоченных апартаментах, – ибо рядом со мной – всегда и навек – ныне и присно – теплая, податливая, уютная, доверчиво положив свою душистую головку мне на плечо, дремала Мета Вайсвидайте, дочь профессора, сверкающий на ладони алмаз, который я нашел – или который (не все ли равно) своим сверканием завлек меня; и, похищенная, взятая с боем, взлелеянная в весенних снах, она спала у меня на плече, и я, боясь ее разбудить, плыл через безбрежные моря, на верблюдах мотался по выжженным солнцем пустыням, продирался через джунгли, блуждал в саваннах, где кишели змеи и разбегались во все стороны крупные рябые птицы, на собачьих упряжках я мчался по ослепительно белым ледяным полям, я взбирался по склонам огнедышащих вулканов, нырял на морское дно – и все вместе с нею, с Метой, которая грелась, прикорнув у меня на плече…
Я боялся ее разбудить, ибо тот, кому достанется… я все еще видел Старика, оставившего мальчика и погнавшегося за мной – через моря и горы, через таежные дебри и дикие заросли джунглей; Старика с окладистой бородой и маслеными, похотливо горящими глазками; видел Даубараса и Жебриса, видел… Дальше я и думать боялся, потому что там уже хрипел Грикштас, швырнувший в угол таблетки, – взъерошенный, всклокоченный, напряженно моргающий близорукими глазами Йонис Грикштас, который все знает; это обжигало мне глотку, точно капля спирта, упавшая на рану, – стоило лишь вспомнить; как и я, сойдя с картины и остановившись за моей вздрагивающей спиной, он смотрел на улыбающуюся, трогательно сомкнувшую веки, созданную лишь для ласки и любви свою Мету такими полными скорби глазами, что против своего желания я опять видел кладбище, куда Грикштас смотрел тогда, у парапета; мне делалось дурно.
Бежать, думал я, тысячу раз взвесив и обдумав все, что только мог; теперь-то уж точно; дальше так жить я не могу, не умею, не способен; одна особь мужского пола оказалась явно лишней на этой земле, хотя никто, разумеется, в этом не был виновен; в том-то и суть этого абсурда – никто не был виновен, и все страдали; почему-то вспомнился Печорин. Да, это не герой нашего времени, помнится, писал я в каком-то сочинении на курсах; это индивидуалист, из-за женщины – или из-за пустого честолюбия – готовый пустить пулю в лоб товарищу; герой нашего времени должен… Нет, бежать только бежать мог я – как из того зала, когда разгорелся спор о Матросове и Борисе; бежать и спасти тем самым честь всех нас – Грикштаса, мою и ее; по крайней мере, у меня будет эта иллюзия – что честь спасена; бежать и…
– Ну, это ты загнул, – заулыбался Гарункштис, когда я в порыве откровенности поведал ему свои сомнения; возможно, это была совсем излишняя откровенность, но разве мог я влачить это бремя сам; Мике проводил из университета Марго и остался ночевать у меня – благо диван широк; он и сам, как я видел, хотел поговорить по душам; случай выдался как нельзя более удобный. – Бежать из-за бабы? Да еще такой..
– Какой? – спросил я, краснея и обмирая; подобного равнодушия я, право, не ожидал.
– Ну из-за такой… как бы тебе помягче… кошечки… этакой всеобщей…
– Всеобщей? Ты так считаешь? Кошечки?
– И ты так считаешь, Ауримас, – ответил Мике, возможно, и глазом не моргнув (было темно); вспыхнул огонек сигареты. – Только скрываешь это от самого себя.
– Что скрываю?
– То, что знаешь. Как страус голову под крыло прячешь.
– А ты… может, пробовал?
– Голову прятать?
– Не придуривайся… Ты-то пробовал, коль скоро так рассуждаешь?
– А-а, – усмехнулся Мике, и снова вспыхнул огонек его сигареты; он сидел у окна, а я, заложив руки за спину, ходил по комнате; огня не зажигали. – За меня можешь быть спокойным. У меня, брат, другие координаты… другие кошечки… ну и крыши другие… К тому же древняя энциклопедия любви учит, что там, где живешь, или там, где работаешь… А тем более если речь идет о женах друзей или начальников, тут, Ауримас… никогда… да и недостойны они, в конце концов, этого…
Я хотел что-то возразить, но только глотнул воздух и сжал руками полы пиджака. Напрасно, подумал я, совершенно напрасно обмолвился я о Мете и заодно о своих планах; ничего он, простофиля, не понимает, а если и соображает кое-что, то… Для такого все девушки, подумал я, просто кошки на крышах… их гладят до тех пор, пока… Но то – все, а то… Я остановился как вкопанный.
– Мике, – сказал я и услышал, как мой хриплый голос дрогнул. – Если ты еще хоть слово о ней… хоть одно словечко… точно о какой-нибудь… вот этот огурец, учти…
Кулака моего он, понятно, разглядеть не мог, хотя и ответил не сразу – сначала открыл окно и выкинул окурок; дужкой метнулись искры.
– Знаю, – сказал он. – Марго проболталась.
– Марго?
– Они подруги.
– Ну и что же?
– Поцапались они из-за тебя. Не то сейчас, не то раньше.
– Из-за меня?
– Ну да: Марго тебе симпатизирует.
– Мне? Вот так новость!
– Не так чтобы очень веселая, – Мике хмыкнул в кулак. – Ты, как я вижу, еще зеленей зеленого… Не то рассуждал бы умнее… Если две такие кошки сцепятся – крыша обвалится! Ого! Попадись им в лапки этакий мышонок с Крантялиса…
– У тебя в голове помутилось! – воскликнул я. – Завтра же беги в поликлинику. Только прямо с утра, поспеши! Не то от чрезмерного усердия в чужих делах, глядишь, и погибнет столь нужный нашему народу талант, мастер эпической прозы…
– Ишь ты! – Гарункштис в темноте блеснул зубами; потом что-то невнятно промычал. – Выходит, и на рабфаке кое-чему учат. Пора, наверное, и мне переменить мнение об этом учебном заведении…
– Повторяю: не опоздай! – буркнул я и сплюнул в то же открытое окно, куда Гарункштис выкинул окурок; тот еще дымился на дорожке, а Мике уже раскуривал следующую сигарету.
– Да ты не ершись, тоже мне, – примирительно заговорил он. – Я тебе как мужчина мужчине. Как друг. Но раз уж ты…
– Да что я? Упомянул о Мете… и о редакторе… но вовсе не потому, что мне все это легко…
– А мне, по-твоему, легко? Черта с два. Вот хотя бы сегодня, когда… да стоит ли с тобой…
– Говори, говори.
– Что говорить?
– Договаривай, что начал.
– Что начал, то и кончил, Ауримас. Словом, трудно не трудно, а если надо… если во что бы то ни стало надо…
Он собирался еще что-то сказать, но я не поддержал разговор, и он отвернулся к окну, громко пыхнул сигаретой; я разделся.
– Ложился бы и ты, – предложил я, забираясь под одеяло. – Или пойдешь стучаться к Марго? Желать ей спокойных снов?
– Думаешь, стоит? А если она поджидает совсем другого? Которого видит чаще и, понятное дело, вблизи…
– Дурак! Всюду тебе мерещится март… коты да кошки…
Я лег и еще отвернулся к стене, давая понять, что больше нам говорить как будто не о чем; кто тебе стелет постель – уж не Марго ли, вспомнились слова Сонаты, но они представились мне нереальными, будто произнесенными в сновидении, которое я когда-то увидел; но перед глазами у меня стояла Мета, хотя голос был голосом Сонаты – а может, Старика: ибо тот, кому достанется – что? – перо синей птицы; все голоса уходили во тьму и копошились там – то выступая из мрака, то снова погружаясь во тьму – как и мое сознание; вертелись и переплетались между собой одни и те же, старые и какие-то совсем новые картины, хотя там и не было меня; гудели трубы, стучали капли – где-то очень высоко, хотя я и не видел где; что-то гремело – далеко, в прошлом; тогда, в дождь, – зудела в ушах мелодия, желтая, точно сон, который мне снился; постель, я, скорчившийся мальчишка, – тот самый, тот, голубоглазый; он зажмурился, и не видно, какого цвета у него глаза; рот полуоткрыт – точно сон сморил его на полуслове; откуда он здесь? Оттуда, откуда все: из прошлого, – шепчет кто-то невидимый; или из этой ночи, из действительности; как две капли воды похожей на сон – не все ли равно; все равно – когда гудят, завывают трубы, когда стучат крупные, набрякшие капли, все едино, когда… О, да не щиплись ты! – выкрикиваю я вдруг и просыпаюсь; не щиплись, дурак! Но, может, я только думаю, что просыпаюсь, потому что щиплю себя в бедро я сам – и мне ничуть не больно; чую запах табака, чихаю; вроде бы зябко мне, познабливает; вытягиваю руку… И вдруг отдергиваю ее, точно обжегшись, хотя и тянулся-то всего лишь к одеялу; натыкаюсь на что-то чужое и холодное… Это Старик, Старик, Старик!.. И тут я вижу Мету.