355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 17)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

– Конфетка – вроде лекарства, – вздохнула Мета. – Но он никогда не носит с собой. Не слушает. Потом – вот… Хорошо, что ты заглянул. И что я тебя заметила… Не знаю, как бы я одна. – Она посмотрела на меня.

– Не надо бы ему засиживаться по ночам…

– Легко сказать. А работа?

– Номер?

(Недаром, ой недаром ночевал я в редакции – в работе я кое-что смыслил…)

Мета кивнула.

– Сегодня ночью подписывает он.

– А Бержинис?

– Бержинис – завтра. Они меняются. Работы, Ауримас, тут хватит всем. Если бы не эти ночные дежурства… Посиди еще, ладно? – она наспех пригладила ладонью волосы – белокурые, дымкой вскинувшиеся надо лбом кудряшки, но от этого они, кажется, разметались еще пышнее, заструились, лучась против света. – Не оставляй его одного. И меня. Не позволяй ему шевелиться. Я – скоро.

Она повернулась и исчезла за дверью, оставив в комнате какой-то пряный, тонкий аромат; «и меня»; понятно, она торопилась в аптеку; сколько сейчас времени? Я нагнулся, взял руку Грикштаса и посмотрел на часы… И в этот миг почувствовал, что Грикштас смотрит на меня – не в потолок, куда только что был устремлен взгляд его мутных глаз, а на меня, склоненного над его часами; рука потянула вниз. Он ее сам отвел, свою руку, словно хотел поупражнять; потом опять взглянул на меня. Он нисколько не был удивлен, отнюдь, и почему-то вроде обрадовался, завидев меня около дивана, – этот лысый, морщинистый человек, и даже шевельнул губами, словно спешил что-то сказать. Но речь, видимо, еще не давалась ему, а, выталкивая слова через силу, он еще больше кривил страдальчески сведенные губы; неужели так и выглядит предсмертная гримаса? Я испугался и бросился к низенькому столику в углу комнаты, где стоял графин с водой; Грикштас медленно покачал головой.

– Спасибо, друг, – выговорил он ошеломляюще молодым и чистым голосом. – Давно я тут…

– Нельзя! – я как ужаленный подскочил к нему. – Вам нельзя. Ни за что!

– Вставать? Я и не собираюсь.

– Лежите спокойно, пока не вернется жена.

– Она приходила?

– Да. Пошла в аптеку.

– Интересно, который час?

Он приподнял руку с часами, поднес к глазам (глубоко посаженным и чуть подслеповатым), угрюмо сдвинул густые, совсем по-стариковски нависшие над глазницами брови и сразу же безвольно уронил руку вниз; по лицу судорожно метнулась гримаса боли.

– Сказано! – промолвил я как можно более строго. – Нельзя – значит, нельзя. Ваша жена знает.

Он взглянул на меня – ледяными глазами, но ничего не произнес и снова вперил взгляд в потолок. Я все еще не был уверен, что он меня узнал – этот темный, морщинистый человек с колючими седыми бровями, – несмотря на то, что он как будто обрадовался, увидев меня рядом; впрочем, неизвестно, как бы он себя вел, окажись на моем месте кто-нибудь другой.

Резко затрезвонил телефон. Я снял трубку.

– Мы ждем, – раздалось там.

– То есть?

– Это Добилас, товарищ редактор. Линотип пустует. Страница тоже. Ждем, как выходного дня. Как зарплаты, товарищ редактор.

– Вот и ждите дальше, – ответил я и положил трубку, хотя и понятия не имел, что за Добилас такой и чего он так страстно ждет; я опять посмотрел на Грикштаса – он по-прежнему, немощно раскинувшись, лежал на диване навзничь, свесив руки вниз, глядя в потолок все тем же тускло-стеклянным взглядом; снова зазвонил телефон. Я только приподнял трубку, не стал слушать и ничего не сказал, просто положил на рычаг; Грикштас встрепенулся.

– Не смейте! – подскочил я к нему. – Вам нельзя! Лежите и не двигайтесь! Сейчас придет жена.

Я все еще не хотел говорить – Мета, сам не понимаю отчего; может, слово жена отдаляло ее от меня и от прежней Меты Вайсвидайте, которую я некогда знал, – от туго перетянутого по поясу мотылька с голубыми крылышками бантов; я не хотел ее встретить, право, ведают силы небесные – не хотел; но ради этого ночевать на улице? Или мне полагалось бежать куда глаза глядят, как только она появилась в поле зрения; однажды уже было так… Мне и вспоминать не хотелось тот раз, когда она и Марго остановили меня на лестнице, а я просто-напросто сбежал, не дослушав, что она говорила; как знать, что и когда мы теряем сущего… зачастую это открывается нам только позже…

Грикштас… А ведь я проживаю у вас под боком; у вас с Метой; да, да, на лестнице, на самой верхотуре, с летучими мышами – не так уж они страшны, эти твари, как о них судачат, и вовсе не вцепляются в волосы, уверяю вас, не запутываются в них, хоть и слывут когтистыми, тем более что я и лампочку вывернул, ради нашего общего блага – моего и этих рукокрылых; правда, спальное место у меня не из самых мягких, ни тебе перины, ни подушки, ни свечи у изголовья, – только пачки старой бумаги с приторным запахом краски, – но и не такое бугристое, как те разнокалиберные стулья, собранные со всего города в Дом писателя, – ни дать ни взять горы Карпатские; а тут тепло и мухи не кусают; каково? И если бы не чертов этот Бержинис…

Тут я вздрогнул, так как услышал, что открыли коридорную дверь и кто-то грузной, натруженной походкой направился сюда; неужели легок на помине?

Нет, это был не Бержинис, вовсе не он; самый первый жест, который сделал этот пожилой, плотный, словно капустный кочан, человек, едва ступив на порог, подсказал, что это и есть собственной персоной Добилас, с которым я уже имел честь перекинуться словом; прежде чем в кабинете возникла его внушительная фигура, в дверь просунулся – наподобие выставленного вперед щита – широкий, испещренный крупными и мелкими буквами лист бумаги; один угол этого листа на самом деле был пуст и бесприютно бел.

– Вот! – воскликнул человек, тяжело шаркнув толстой подметкой, и сунул мне бумажный лист. – Ведь скоро десять! Наборщики думают расходиться. Рабов нынче нет. Не ждать же им до утра вашей передовицы… И метранпаж Добилас как-никак тоже человек, товарищ редактор, и, как всякий советский гражданин, имеет право на отдых ночью…

Вдруг да осекся да так и остался стоять с разинутым ртом: он обращался вовсе не к тому, к кому надо, он только сейчас разглядел Грикштаса; от этого метранпаж еще пуще оторопел и, пятясь, все так же – выставив перед собой наподобие щита большой лист – засеменил к двери.

Она вбежала, запыхавшись, и сразу – к дивану.

– Ну, как? – повернулась ко мне; глаза были тревожные и, как мне показалось, заплаканные. – Не буйствует мой Йонялис?

– Лежит, – ответил я тоном бравого санитара.

– Домой бегала, – сказала она. – На гору. За таблетками.

– Домой?

– Куда же еще? Из самой Москвы… В Каунасе таких нет. У Йониса не только сахар… у него, у бедняжки, еще и половина желудка…

Она взяла пальцами Грикштаса за губы, раскрыла ему рот, точно младенцу, и вложила какую-то таблеточку под язык; потом встала с дивана и зачем-то тряхнула волосами.

– Нету, – сокрушенно, со вздохом проговорила она, будто что-то припомнила.

– Кого, Мета?

Я сам поразился тому, что назвал ее по имени, но выяснилось, что это вовсе не трудно.

– Кого здесь нет, а, Мета? – переспросил я, словно мы с ней запросто беседуем каждый день. – Кого?

– Бержиниса! Нету, и все.

– Бержиниса? Ты искала Бержиниса?

– Да, – она глянула на меня слегка растерянно. – Он пошел в театр. Ничего не поделаешь, у него сегодня выходной. Но вообще-то, мне кажется, что у него, у Бержиниса, этих выходных больше, чем у Грикштаса… У Йонялиса мягкое сердце… Метранпаж не заглядывал?

– Этакий кочан?

– Добилас, – Мета широко улыбнулась, но тут же, глянув на простертого Грикштаса, погасила улыбку; и она тоже назвала меня по имени: – Метранпаж Добилас, Ауримас. Он ждет передовой статьи. Газета без передовицы – что корабль без парусов. Или телега без коня… или… больше не знаю, с чем сравнить, Аурис…

Аурис, Аурис, Аурис – отдавалось у меня в ушах – где-то совсем далеко: куда ты бежишь, Аурис, пойдем все вместе; телега без коня: больше не знаю, с чем сравнить; Мета, Мета, Мета, – отозвалось что-то у меня внутри, какой-то призыв, загудело набатом, зазвенело, как тронутая пальцем струна – Мета; и, не сознавая отчего и к чему, я невольно заулыбался – этому отзвуку или зову. Невольно и очень скоро перестал – в мгновение ока, сразу же сообразив, что это ребячество, да и бестактность, грубость по отношению к Грикштасу – скалить зубы, когда… И Мета не могла этого одобрить, нет, подумал я, видя, как она опять склонилась над Грикштасом и пристально глянула на него, потом белыми пальцами осторожно коснулась его руки.

– Йонис, Бержиниса нет, – проговорила она.

Лежащий приподнял руку, будто собирался опереться о диван; глотнул раскрытым ртом воздух; я понял, что он все слышал.

– Та-ам… – простонал он сквозь стиснутые зубы; его веки мелко задрожали. – Та-ам… – он показал на стол.

Вот оно что! – я бросил взгляд на Мету (она не смотрела в мою сторону), да ведь там…

Пока Мета ходила за лекарством и я оставался с Грикштасом, у меня было время осмотреться в комнате, и, скользнув глазами по столу Грикштаса, я заметил: там, рядом с пухлыми папками, грудой книг и бумаг, на толстом блестящем стекле, отдельно от остальных, лежал лист бумаги с крупными, выведенными черными чернилами наверху буквами: УЧИТЬСЯ, УЧИТЬСЯ И УЧИТЬСЯ и пара строк пониже, почерком помельче; и теперь я смекнул, что это и есть та самая недописанная (или только начатая) статья, за которой приходил кочаноподобный метранпаж; теперь я взглянул на этот лист повнимательней.

Статья, судя по всему, имела отношение к учебе и была призвана осветить ее важность и пользу, учеба же предполагалась всякая и всяческая – политическая, вечерняя и дневная; учеба в школе, учеба в жизни… Без ученья человек слеп, ученье свет, а неученье, как известно… словом, гимн ученью… Рядом лежала толстая авторучка редактора Грикштаса «ЛИТУАНИКА» – предмет мечтаний всех пишущих, в свое время стоившая чуть ли не тридцать литов; я взял ее в руки, но почти сразу положил обратно: моя была лучше. Что-что, а ручка у меня была сногсшибательная: Ауримасу в день рождения – Соната – заплясали перед глазами буквы, и я снова, как когда-то, на ощупь почувствовал их колючую жесткость; а что, если… Не глядя на Грикштаса с Метой, я придвинул стул, уселся поудобнее и набросал несколько слов на листке; черканул как бы шутя, легонько, самым кончиком пера, локтями пробуя прочность стола, а иридиевым пером – бумагу: недурна; и уже не отрывал пера от бумаги, пока не исписал весь лист; перо неслось по гладкой поверхности, точно сорвавшаяся с привязи борзая, точно юный, по весне выпущенный на клеверное поле жеребенок, прежде знавший лишь прелое сено да солому; вынесся, ощутил солнце в глазах и помчался по полям, унося в спутанной гриве ветер, – нечто подобное ощутил я. В огонь, в огонь – говорил я бабушке, но было совсем другое, там были новеллы – моя боль, мои слезы – та ночь, а это… Исписал лист, взял другой – и этот исписал, потом пробежал глазами первый; УЧИТЬСЯ, УЧИТЬСЯ И УЧИТЬСЯ – прочитал я вполголоса; без ученья человек слеп, ученье свет, а неученье… (ученье – свет, без ученья – слеп: стихи получились) я перечеркнул все; не годится; что-то чужое, затасканное слышалось в этих словах, что-то холодное и безжизненное; я зачеркнул и написал: ГОРЬКО УЧЕНЬЕ, НО ПЛОДЫ ЕГО – и сразу зачеркнул – не годилось и это; но страница уже была испорчена; я взял другой лист и попробовал написать заново…

И вдруг почувствовал себя точно мальчишка, застигнутый в чужом саду, – на меня смотрели; смотрели мне в спину – точно в ожидании, когда же я протяну руку и сорву наконец это яблоко – самое крупное, которым до сих пор только любовался, точно каким-то невиданным чудом природы, – настолько оно представлялось мне прекрасным и новым; я, казалось, даже обмер…

– Ученье горько, но плоды его… – расслышал я шепот и оглянулся; я ведь забыл, да, совершенно забыл о Мете; а она все ждала, она стояла здесь, в комнате, за моей спиной и, держась руками за спинку стула, через мое плечо читала, что я написал.

Сам не пойму, что меня привело в такое замешательство – неужели присутствие Меты… Впервые я видел ее так близко – сквозь светлые поникшие волосы блеснул атласный лоскуток, такой розовый и душистый – шея… Я зажмурился… Я почувствовал ее всю – впервые так близко, – я глядел в эти глаза, видел эти губы и атласный лоскуток кожи на шее, чувствовал исходящий от ее тела запах – так близко, что кружилась голова.

Я резко отвернулся, встал и сгреб со стола бумаги. На Мету я старался не смотреть.

Она нехотя отошла от стула.

– Он спит… Это хорошо, пусть поспит… Я позвоню Добиласу.

Она подошла к телефону, положила руку на трубку, но не сразу сняла ее с рычага, а повернулась, склонила голову набок, несколько мгновений смотрела на меня – каким-то затяжным, испытующим взглядом, потом вздернула подбородок и не торопясь набрала номер.

– Приходите. Уже.

– Написал?

– Уже.

Трубка стукнула о рычаг.

Голым, подумал я, она видела меня голым, и повернул к двери.

– Куда ты?

– Домой.

– Бросаешь нас?

– Я иду домой.

– Ты что, с ума сошел? – воскликнула она негромко. – Куда это – домой?

– Не все ли тебе равно? – буркнул я, по-прежнему избегая встретиться с ней глазами; Грикштаса я как будто совсем забыл. – Не все ли равно тебе, сударыня?

– Аурис… Я думала… Ну, вызовем машину…

– Благодарю, – ответил я, не узнавая собственного голоса; возможно, я и не хотел его узнавать. – Благодарю. Катайтесь сами, на здоровьице.

– А ты?

– А я…

Дверь хлопнула раньше, чем я услышал, что ответит Мета; может, она и молчала, не знаю; я чуточку помедлил на лестнице, – хотя место это показалось как никогда чужим и враждебным, меня зазнобило, я съежился и, цепляясь в темноте за перила, выбрался вон.

Повернуться и то боялся: а что, если Мета высунулась в окно, смотрит и опять видит меня?

XXX

Она видела меня голым, видела голым, – твердил я мысленно, волочась по безлюдной, мокрой после недавнего ливня осенней улице; и видела дважды: в ту ночь и сейчас; почему она погасила свет? А, Йонис, он спал – после таблетки, отдыхал, бедный, оглушенный человек; а она, Мета, сидела над своим муженьком и, притенив свет, из-под полуприкрытых век, затуманенными глазами следила за мной; потом подошла ближе… И то, что Мета исподтишка приблизилась и остановилась у меня за спиной, и что она с таким интересом читала написанное мной – так по-семейному и тихо, – порядком удивило меня, и испугало, и ошеломило, поверьте; что-то исподволь просачивалось в мой мир – в мир сугубо мой собственный, который я так тщательно оберегал от всех; что-то совсем новое и не изведанное прежде; закрадывалось в самый тихий, сокровенный мир, хотя и беззвучно, бесшумно, постепенно; она видела, как я пишу! Как я пишу и как вычеркиваю написанное, как, напрягаясь изо всех сил, пригоняю, точно тяжелые камни при строительстве старинных замков, слово к слову, предложение к предложению, волоку их, тащу, обтесываю, долблю и скрепляю, дроблю и переставляю с места на место и как поверх только что уничтожившей все написанное безжалостной черты – точно над потолочным перекрытием – устанавливаю другой камень – слово, другое предложение; и видела те вспышки радости, которые высекает у человека, подобно тому, как сталь высекает искры из кремня, удачно найденное слово, неожиданный образ или сравнение, возникнув откуда-то из пустоты; видела на лице у этого человека – на моем, моем лице! – и гримасы молчаливой боли, когда это слово – опять-таки в мгновение ока – теряет все свое очарование, блекнет, гаснет, как бенгальский огонь – коротко вскинувшийся, никого не согревший, – и становится пустым, никому не нужным; угораздила же меня нелегкая вовсе против моего желания, при моей робости и отчужденности, вдруг взять да попробовать свои силы; и силы на поверку оказались слабостью – —

Выдохшийся и разбитый, я тащился по темной улице, одолеваемый своими невеселыми думами, и любой путь мне был одинаково хорош. Конечно, я мог оставаться с Грикштасами и даже заночевать у них – к черту проклятую застенчивость, мог вернуться на чердак над редакцией, если еще не заперли входную дверь, мог… Многое я мог – и многое не делал, скованный безотчетным, злостным упрямством; мог я, само собой, двинуться хорошо знакомой дорогой на Крантялис, домой, пешим ходом, поскольку никаких автобусов уже давным-давно… и к тому же мой жалкий карман…

И я повернул к железной дороге, к тому дощатому бараку, смутно выступавшему из белесого от слабых фонарей сумрака, который вот уже три года заменяет нам вокзал – с тех пор, как гитлеровцы заложили под вокзальное здание почти три тонны взрывчатки; новый вокзал строился, но покамест все только строился… В вокзальном помещении, пусть дощатом, пусть тесном, прокуренном, заплеванном и замусоренном (барак есть барак), было хотя бы не холодно (меня снова тряс озноб) и, как всегда, людно; здесь роились люди, по которым волей-неволей соскучишься после того, как столько ночей, хоронясь от всех, торчишь на окаянном чердаке – точно филин в дупле; человек, что ни говори, достоин лучшей участи.

– Участи? Достоин лучшей участи! Да почему бы и нет, вздохнул я, плетясь мимо черных, сиротливо торчащих в темноте столбов к тусклому пятнышку лампы – там должна быть дверь; почему бы нет, если Соната опять прохаживалась под коченеющими, мокрыми липами возле университета (ох уж эта Соната!); я, конечно, юркнул на другую сторону улицы. Что я мог ей сказать? Уже одна мысль о том, что меня снова могут усадить за стол в гостиничном номере, где воздух густо пропитан стойким ароматом сиреневых духов, что повяжут под шею хрусткую крахмальную салфетку с казенным клеймом, – отпугивала меня от этого дома, как пугает кошку гремучий пузырь с горохом; едва лишь я увидел Сонату под деревом, как сразу вспомнились все события той ночи, когда она привела меня домой, и стало предельно ясно, что дорога одна: подальше. Подальше от их дома, от Лейшиса, от Лейшихи, от Сонаты, – да, и от Сонаты, хотя она смотрела тогда, может, вовсе не на машину Даубараса; одно то, что я мог так думать о ней, унижало в моих глазах и ее, и меня самого; я кинулся на противоположную сторону с такой бешеной скоростью, что, пожалуй, и Рем на своем хваленом мотоцикле не догнал бы меня; голос Сонаты растворился в моих шагах. И пусть, думал я, вышагивая мимо двухэтажных, истерзанных войной домишек по улице Гедимина – прямиком в типографию; не хочу, не желаю, хватит с меня! Объясняться? Опять? Выкладывать всю историю с Ремом, постным маслом Райлы и трудоустройством бабушки, которое, честно говоря, потрясло меня куда сильнее, чем ворчание или склока, более того – именно из-за него я и ушел из дома; меня угнетала моя собственная беспомощность. Я все знаю – что скажет Соната; и это опять-таки душило меня – то, что я все знаю; Ауримас, говорю тебе, мы бы могли иначе… Иначе? И как же? Я должен был крепко подпереть дверь, чтобы она никуда не ходила – моя бабушка – и не позорила меня; если они считают, что я сам не в состоянии куда-нибудь на завод… Но я не подпер двери, я ничего не сказал, никуда не пошел – и оттого еще больше злился на самого себя, и казался себе еще ничтожнее, еще мизернее; я испытывал к себе полное отвращение; схватил шапку, книги и бросился куда глаза глядят, подгоняемый застрявшим в горле куском; мое бессилие с оглушительным хохотом гналось за мной по пятам – —

И сейчас оно преследовало меня, точно лиса куропатку, – мое бессилие; оно-то и выгнало меня в ночь, где, право, никто меня не ждал; и вот я изучаю расписание, выискивая пригородный до Крантялиса (был и такой), хотя прекрасно знаю, что все равно никуда не поеду; почитаю газетку, пристроившись здесь же, на скамье (пожилой гражданин встает, вот-вот освободит мне место); может, загляну в буфет (ишь до чего торжественно сияют электрические буквы – красные, как сигнал опасности, – над дверью у перрона: РЕСТОРАН; дверь скрипит, открываясь, потом хлопает); а покамест…

Что ж, вокзал как вокзал, не в новинку, но человека всегда влечет движение, поток, изменчивость и отвращает застой, тишь – это я знаю; мне нравились большие вокзалы с их скопищем людей, с вечно следующими в самых неожиданных направлениях пассажирами, с разноголосым гулом, беготней, с перебранкой баб, детским хныканьем, пьяной руганью, с резкими запахами кислого хлеба, пеленок, прогорклого пива, прущими из углов потемнее, с вечной спешкой, в которой, быть может, человек лучше узнает себя, с давкой у касс, топтанием на перроне – вдруг уже прибыл поезд; очутившись здесь, поневоле начинаешь воображать себя в шкуре того или иного пассажира, точно проникаешь в его оболочку, точно собственными своими плечами чувствуешь струящийся по его телу пот, а жилы твои оттягивает тяжесть его чемодана; куда он едет? Куда они все торопятся, что покидают и что надеются обрести? И чем это вновь обретенное лучше прежнего, оставленного? Наконец, чего ищут все эти люди – задыхаясь, в вечной толкотне, все, кто сошелся сюда, в барак? К примеру, хотя бы и эта бабка, которая волочит на спине такой несуразно огромный мешок, что в нем свободно может поместиться и она сама, и двое ее внучат, которые цепляются за ее подол и, сопя мокрыми носами, нестройно постукивают грязными деревяшками грубых башмаков. И отчего она, старая бабка, с таким страхом – будто за ней гонятся или собираются ограбить – поглядывает из-за этого раздутого мешка на дверь, откуда она только что вползла? От кого она скрывается? Куда? Зачем? Или вон тот толстяк, шпарит, точно спринтер на финише, и машет желтым портфелем с такой легкостью, будто в нем один только воздух? А вдруг там одни червонцы, сплошные червонцы, вырученные за удачно проданный дом (за сало – всплыло в памяти лицо Раудиса) или… Или вон тот долговязый солдатик с выкрашенным охрой фанерным сундучком кустарной работы; что он высматривает в расписании? Чего не находит?

– Вам куда? – спросил я; надо было с кем-то перекинуться словом.

– На Крантялис.

– Крантялис? Уж не будешь ли…

– Вашёкас, ясно? Болюс Вашёкас. Три тыщи километров отмахал, а вот пять последних…

Вашёкас. С бумагофабрики, как и Гаучас. С песчаных карьеров. Ушел сразу после войны, бросил все и вот вернулся. Читать, помнится, он не умел, на комиссии (я был там) слезно умолял взять его в армию… Как мне жить одному да еще неграмотному… сироте… Взяли. И вот он уже здесь: на каждом погоне по три ленточки; неграмотным ленточки не нашивают. И ростом вымахал как следует, а в плечах широк, щеки розовые, налитые – девушкам на погибель. Быстро бежит время.

– А что делать будешь дома?

– Учиться, браток.

– Учиться?

– А как же! За ученого двух неученых дают.

Хорошо… Просто великолепно, Вашёкас… Он не узнал меня, я это понял и даже обрадовался: что бы я сказал ему? При чем здесь я? Чего жду? Зачем ошиваюсь на вокзале?

Это была нелепая мысль: чего я жду; нелепая, хотя и вполне закономерная, естественная, вытекающая из всего моего состояния; ну и чего же? На что могу надеяться я, разиня и неудачник, замахнувшийся покорить весь мир – и север, знаете ли, и юг, и всю разлюбезную землю… Неужели ты полагаешь, неуч, что эту землю – сей мир грез – возьмешь голыми руками и что для того достаточно одних лишь благих намерений, которыми, как известно… И не только ад, но и чистилище, улицы, вокзалы, перроны – все вымощено твоими благими намерениями. С того дня, когда я ушел из горкома комсомола (эх, какие были карточки, вздыхала бабушка), вся моя жизнь уподобилась нескончаемым скитаниям по вокзалам; впрочем, разве это для меня новость? – Агрыз Агрыз Агрыз – выстукивали колеса – с шестнадцати лет; тум-тум-тум… И сейчас они стучали – где-то, в самом дремучем уголке сознания, этот вечно готовый сорваться сигнал отправления, почуяв который бросишь все на свете: тум-тум-тум… ууу…

«Ууу», – отозвался паровоз, и я не сразу сообразил, где он; у платформы; ВИРБАЛИС – КАУНАС прочитал я и привалился спиной к столбу, близ которого стоял; дохнуло зноем, паром.

– Раззява! – расслышал я сквозь свист пара и взглянул наверх; медленно, отдуваясь, точно гигантский карп, локомотив уплыл вдаль; просто удивительно, что меня не зацепили и не подмяли под колеса его щедро промасленные шатуны.

– Раззява! – ругнул себя и я, потом отступил от путей, ближе к людям, к серой струе, хлынувшей от вагонов; тусклые лица мельтешили в свете редких, хотя и невысоко подвешенных под потолком перрона ламп, – одинаково тусклые лица приезжающих и встречающих; я, собственно говоря, никого не ждал…

Собственно говоря – это я для уточнения, поскольку позже мне начало представляться, будто я ждал ее – эту блондинку с широкими, во все лицо, губами, которую видел на памятном для меня собрании в Доме писателей; я даже не сразу узнал ее. Но это была она собственной персоной – бедняжка поэтесса Розмари – с большущим, светлым, как ее пальто или волосы, чемоданом, она только что сошла с поезда и озиралась – кто ее встречает; возможно, это должен был быть Шапкус. Увы, на перроне не было ни Шапкуса, ни другого знакомого Розмари, а был всего-навсего я, неудачник Глуоснис, случайно забредший на вокзал; узнает ли – это еще как сказать…

– Малыш, это ты?!

Она выкрикнула это довольно зычно, а ведь я видел, как она поставила на платформу чемодан (он весил немало), повернулась к вагону, из которого только что вышла, и послала туда воздушный поцелуй – поверх всех голов; теперь она звала меня.

– Кого поджидаешь? Уж не меня ли?

– Тебя, – ответил я ей в тон. – Тебя, моя желанная!

– Так я и знала, – она ничуть не смутилась. – Тогда неси! – она всучила мне свой чемоданище, а сама отправила еще один поцелуй во тьму, в сторону того же вагона. – Славные ребята, – проговорила она, обращаясь снова ко мне.

– Славные? Если уж такие славные, могли дотащить и эту поклажу.

– Что ты! Они едут дальше… Военные. С погонами. А кто при погонах, мой дружок, тому не дозволяется брать дамочек под ручку и нести их багаж. Уж это я, поверь мне, знаю. Зато хлещут они самое настоящее виски.

– Виски?

– Они моряки. Самые настоящие. Медные шеи. Бороды лопатами. И хлещут за милую душу.

– И ты, сдается мне, приложилась, – проворчал я, волоча ее чудовищный чемодан сквозь толпу; я все еще не знал, как мне поступить – тащиться за Розмари или заявить ей, что, мол, встречаю кое-кого; нет, она бы не поверила. С другой стороны, эта встреча внесла кое-какое разнообразие в мое унылое ночное времяпрепровождение, хотя, откровенно говоря, подвыпившие женщины мне всегда внушали страх, – неизвестно, какую шутку они с тобой сыграют… Но другого выхода не было.

– Мой малыш, – сказала Розмари, когда мы слегка отстали от всей лавины куда-то бешено спешащих людей; я, во всяком случае, никуда не торопился. – Я умираю от жажды.

– Где-то здесь должна быть вода…

– Вода? – она звонко расхохоталась. – Это для младенцев, мой малыш. А фемине моего возраста…

– Ты только что пила, – заметил я. – И как будто не воду. Это чувствуется, прямо скажем, даже на некотором расстоянии…

– Совершенно верно: пила. А в чем дело? Меня угостили эти славные ребята, и я выпила, – ее глаза забелели в темноте. – А ты угостишь меня пивом. Черным пивом. Большой бокал. Я надеюсь, ты раскошелишься?

– Я? Угощу? Дражайшая леди, если бы вы только знали…

– А-а… – она улыбнулась своими широченными губами, перетянувшими ее лицо, точно два крепких каната: прямо-таки соорудила улыбку. – Чует мое сердце, за душой у тебя ни копеечки. Ты ведь и премии не получил…

– Премии?

– Ага. Ох, пригодилась бы… Парочка лишних червончиков… в данной ситуации… Ты, малыш, мне нравишься, и я заплачу за это черное пиво… Разумеется, если ты усадишь меня за стол и предложишь выпить и если, как подобает джентльмену… Давай без предрассудков, малыш. Розмари может все.

– Правда?

– А ты думал? Все! Даже проявить жертвенность, если нет другого выхода. Бедняжка поэтесса Розмари.

И опять засмеялась – как-то печально, без ломанья, поддела меня под руку и, нисколько не смущаясь тем, что помимо ее белого чемодана мне приходится тащить и ее самое, повернула меня – точно вьючное животное – в сторону, где переливались красные электрические буквы.

– Он подождет здесь, – сказала она, когда мы, сдав пальто и чемодан на хранение седовласому пьяному гардеробщику, распахнули дверь в большой зал – помещение, как и весь вокзал, с бревенчатыми подпорками и скупым освещением – несколько ламп в разных концах зала. – Как правило, он верен мне.

– Кто это – он? – поинтересовался я, заподозрив, что, чего доброго, я вовсе зря впутался во всю эту историю, где мне, возможно, отведена самая жалкая роль; сиделкой я уже сегодня побывал, а теперь…

– Этот тип, который должен встретить меня. Симпатяга.

– Приятно будет познакомиться.

– Сомневаюсь. Пива он не пьет.

– Ну, а…

– И водки тоже.

– Я и не собираюсь его поить…

– И совсем не ест мяса.

– Больной?

– У него идеи.

– Как это?

– Вегетарианские идеи.

– Гм… Такой принцип?

– Скорее – карман.

– В таком случае мне его идеи близки и понятны… Но… здесь как будто нет мест.

– Вон там, – она показала глазами столик, откуда только что поднялись люди. – В самое время…

– А твой симпатяга?..

– Найдет, никуда не денется. По-твоему, я обязана тащить этот сундук до самых Клиник?.. Хотя мой драгоценный мяса и не ест, а все же… всех пока что кормит дремучее наше село…

Она, видимо, и впрямь не очень-то полагалась на меня, эта пышнотелая, широкоскулая и обильно накрашенная блондинка; недолго думая она уселась, заказала отбивную, с аппетитом съела ее и обглодала косточку; поэтесса Розмари определенно не разделяла воззрений своего «симпатяги». Не разделял их и я, хотя кусок не шел мне в горло; мне мерещилось, что и пресловутый «симпатяга», и славные ребята военные, угостившие попутчицу настоящим виски, были лишь плодом бурного воображения, сдобренного стаканчиком самогона где-нибудь в Сувалкии; я втайне опасался, что оно распространяется и на финансовые возможности столь неожиданно возникшей на вокзале моей ресторанной партнерши.

Так оно и оказалось – не хватило десятки. Но Розмари и не думала унывать.

– Вижу! Вижу! – воскликнула она, не обращая внимания на нервно переминающегося официанта с лоснящимися рукавами кителя. – Идет моя касса! Мой казначей. Если я, малыш, чего-нибудь пожелаю… – она победоносно взглянула на меня лихорадочно блестящими глазами.

И я увидел его – белобрысого студента в сером суконном пиджаке, которого приметил еще тогда, на открытии учебного года, и возможно, видел еще где-нибудь; паренька из Любаваса; он только что вошел, и от него еще пахло сыростью, осенними листьями; Розмари помахала ему рукой. Мне почудилось, что идет он нехотя, точно исполняет тяжкий для него долг; симпатяга? на меня он глянул исподлобья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю