355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 3)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)

Потом молчание. Молчат оба; я будто слышу это их молчание.

А сам-то написал бы, а, Матаушас? Ты ведь в школу ходил.

Я? Ходил, это конечно… а насчет всякой там писанины, гм… где у вас топор, а? Дай лучинок наколю…

Трах! Трах! – машет топором Гаучас, стоя на полусогнутых ногах; я пишу. Все новые и новые листы ложатся под стальную ручку, и все новые, яростно скомканные, летят под стол; солдату жаль снов, солдату нужны сны – мысли все об одном и том же, о чем бы ни писал, о чем бы ни задумался; солдату жаль снов; это Гаучас так сказал; тут нет ничего особенного. Дяденька Гаучас, страшно перед атакой? Нет, Ауримас, не страшно, но когда со сна – жалко, что сон не досмотрен… Какой сон? Да уж какой у кого; мне все больше детишки снятся… А жена?.. Она – реже, все детки, Неман, пристань… угреешься, а тут вдруг… ур-ра-а-а!.. Холодно не холодно – ур-ра-а-а, зимой, летом; по правде, ничего особенного, да жаль, когда сон перебьют… Сон… Только сон? Конечно. Сон – это хорошо, когда нет ничего другого, когда все далеко… ну, ладно, хватит тебе сосать пакость эту – никотин; молод еще, дай докурю сам…

Солдату жаль снов, солдату жаль снов – выводила стальная ручка, едва слышно шелестела бумага; Соната Соната Соната – шуршало между пальцами; Ауримасу в день рождения – Соната; она ждала меня у себя дома, в центре города, в квартире с зелеными коврами; как обычно, на столе перед ней тарелка с орехами, а еще, может быть, зеркало, она любит смотреться в зеркало; а еще, может быть, роман; между прочим, в данный момент она в моих мыслях отсутствовала – если можешь, прости; и она, и дядя Гаучас, что возвращается сейчас берегом Немана с фабрики, и даже бабушка, которая волочет громоздкий куль с чурками, одолевая крутой косогор; солдату жаль снов! Он, только он один, передо мной – солдат, роющий себе укрытие в белом снегу – крохотный черный муравей на белом волнистом фоне; я видел его издалека – словно с вышки, словно с самолета – дядю Матаса и себя; потом настала ночь. И не ночь, а лишь вечер, и не настал он, а подплыл, скользя, словно исполинский серый корабль; подплыл и уткнулся просмоленным носом в окопы; злобный седой январь костлявыми пальцами зимы принялся швырять не слежавшийся еще степной снег; снег голубел и взвивался над землей, точно одеяло над бьющимся в судорогах больным; где-то уже поджидало утро. Покамест ночь, хотя будет и утро – такое же студеное и седое, обозначенное лишь редкими, медленно тающими в удушливом тумане звездами; будет и день – безусловно; и весна, и лето; но тогда была зима, струился вечер и должна была надвинуться ночь; солдат уже видел ее, и я тоже видел ее, эту ночь, и солдата, закутанного в вечер, словно в шаль; я с закрытыми глазами видел эти бескрайние снежные равнины, их медленно поглощала ночь; видел тучи, людей, опрокинутые телеги, полевые кухни, орудия, винтовки, торчащие среди сугробов вздутые животы палых лошадей – будто черные осколки этой ночи, – и опять солдата – Гаучаса или себя; Гаучаса, Гаучаса, ну конечно же – долговязого, слегка кривоногого, с заиндевевшими жесткими усами; с винтовкой между обмоток – дулом кверху, будто целится в самый зенит; где-то там – в бездонной вышине, поверх тучи – едва слышно зудел самолет; винтовка была на страже, хоть Гаучас спал в окопчике, – я видел; склонив голову на плечо, свесив вниз сивые усы, он дремал и отчего-то все хмурил брови, на которых сверкали белые снежные крупинки; солдат отдыхал после дневных трудов – целый день мы рыли этот снег, устраивая себе окопы; он устал и теперь отдыхал, обратив дуло винтовки прямо в небо, и сквозь сон дергал бровями, словно по ним ползала какая-нибудь козявка; снежные крупинки дрожали на оледеневших ресницах, как росинки на траве; война тоже работа, Аурис, и от нее тоже устают, как и от всякой другой; военному человеку, учти, тоже надо отдохнуть, – кажется, так сказал дядя Гаучас, так или как-нибудь в этом духе; вот как сурово обындевевшее его лицо – лицо солдата Гаучаса, дяди Матаса, брови дергаются, и не брови вовсе, а все та же забота, та же тощая бездомная кошка проползает по солдатскому лицу, ни на миг не покидая его – ни во сне, ни на отдыхе, – эта посеянная войной душевная тревога. И мое лицо таково – я знаю, хоть я чуть ли не втрое моложе; я тоже солдат и точно так же коченею в этом белом снегу; стыну и держу винтовку дулом вверх; у меня тоже свои счеты с небесами; вдруг мне становится страшно. Страшно, поскольку все это для меня непривычно, и неожиданно вдруг – он смеется! Гаучас вскидывает голову, скалит в улыбке зубы и громко хохочет – ха-ха-ха – звонко и яростно, как гром, – прямо в лицо этой ночи, стуже, тучам и небу, куда нацелено дуло его винтовки; в лицо смерти; и даже взмахивает рукой, отгоняя кого-то – брысь, подлая, вон отсюда, – сгинь, пропади, прочь с моих глаз, – гонит он от себя эту тощую бешеную кошку, свою назойливую тревогу; ха-ха-ха гонит прочь – брысь, брысь, даже открывает глаза – они белы и тускло поблескивают – прочь, – мечутся лунные блики – морозная вспышка – прочь; мне становится жутко. Жутко, хотя Гаучас снова затихает, опускает голову вниз; хотя широко и открыто улыбается – самому себе; жутко, потому что… Потому что я думал, что дядю Матаса знаю, а выяснилось, что нет, так как я вовсе не знал, что он смеется сквозь сон и что скрежещет зубами; так как он спит и в то же время будто не спит, он и здесь, и не здесь – где-то в другом месте, где я никогда не бывал, а может, бывал, но боюсь признаться даже самому себе; что-то он бурчит себе под нос – что-то понятное ему одному да и нужное, пожалуй, лишь ему самому – нипочем не разгадать, что именно; что-то он видит там, вдалеке, в безбрежной ночи, видит своими раскрытыми, помутневшими глазами или сквозь сомкнутые веки; что именно – под силу ли мне это знать? Не мне? Тогда кому же? Неправда, о нет, я знаю; я знаю, что видит он в этом мимолетном зимнем сновидении, в этих просторах, – солдату нужны сны… Они помогают выжить; нужна улыбка – пусть хотя бы сквозь сон, украдкой; как молодеет, проясняется его лицо… каким дышит покоем… Что же увидел он там, в черной ночной мгле, что-нибудь отрадное, светлое; родной дом? Да, конечно же дом; Гаучас видит дом, и я – дом; наши дома рядом; что же еще может сниться солдату в такую студеную ночь? Что он увидел? Какие-то лица, которых не было днем, улыбки, простертые руки – и рассмеялся прямо в глаза войне; может, снилась ему жена, явилась из далекой юной поры; или не эта женщина, а совсем другая, любовь, растаявшая в потоке дней, как угадать; но, может быть, я знаю, чую, может быть… Дети – он увидел детей, ведь так улыбается Гаучас, когда видит своих крохотных пушистых воробушков, когда они, порхая, спешат ему навстречу; Римасу щелчок, Нелли леденец, Лаймису дырку от бублика… Вот и сейчас они – я видел воочию – белоголовые и босые мчались навстречу солдату с поникшими обындевевшими усами, летели во весь опор, вприпрыжку через сугробы, на ветру развевались еще теплые, пахнущие сном рубашонки; они неслись, почти не касаясь ногами земли, реяли в воздухе, точно радужные, лучезарные ангелочки младенческих грез, их руки были простерты – будто в погоне за облачком или звездой; ни мороза они не боялись, ни ветра, ни пуль (взз, взз – пели те) – и плыли, вытянув руки перед собой, над снегами, не глядя по сторонам, словно три белых, поднятых из гнезда голубенка – батя, батюшка, батяня – вернулся – – Да уж вернулся, родные мои, вернулся – раздиралось в улыбке промерзшее солдатское лицо; тревоги ни следа – сгинула голодная кошка; глаза сверкали двумя звездами, лицо сияло, голос лился свободно и мирно; я, я, родные, вернулся – – Жив? – Цел, невредим, а то как же, сами видите, и жив и здоров – хоть и стреляли, окаянные, целились, миллионы пуль охотились, миллионы штыков набрасывались, хоть леденело лицо и сердце коченело под шинелью, хоть – – Ко мне, ко мне, родные, спешите – скорей летите сквозь снег, сквозь ветер, сквозь иней, а я вам гостинцев – кому щелчок, кому леденец, кому дырку от бублика, – только скорее, скорее сюда – по снегам, по лесам, по озерам, – сквозь огонь и воду – сквозь широкий белый фронт – сквозь небо, звезды и облака – холодные высокие облака – скорей ко мне; спешите, пока я здесь, пока не сразил меня миллион пуль и пока мое сердце не пронзил миллион штыков, пока – – Навещайте, навещайте меня здесь, в окопах, – будьте со мной – всегда – все – всюду – ведь мне – ведь солдату – нужны сны – всегда нужны – всегда жаль – жаль снов – ура-урра-уррааа – —

Потом я поднял голову и с удивлением обнаружил, что снова настал вечер и пора было вставать из-за стола, идти в город, где меня ждала Соната, сидя перед тарелочкой с орехами, – все то время, пока я находился там, в снегу; солдат свернул цигарку, глубоко затянулся – он кончил рассказывать, я – писать; захотелось закурить и мне; солдат ни о чем другом не сожалел – только о недосмотренном сне; но рассказ свой он закончил, крепко сжал винтовку, рукавицей смахнул со ствола иней, поправил ушанку, съехавшую на глаза, поднялся и, стараясь не отставать от других, с винтовкой наперевес, как и все остальные, двинулся по сугробам вперед; и ему было почти все равно, только жаль было, что так быстро оборвался сон; понимаете, солдатам всегда жаль снов – им нужны сны; в конце концов, и сна этого не было жаль, поскольку он был заключен в этой стопке бумаги, которую я придвинул к себе и, как-то без прежнего внимания, перебирал; ничего не было жаль и мне; я оттолкнул исписанные листы как можно дальше от себя и поднялся из-за стола.

И увидал окно, багровое солнце, что садилось, точно птица, на сизый бор, и бабушку, мелькнувшую за окном – громоздкая ноша за плечами; такую щупленькую, сухую, тоже вроде щепки; больно кольнуло сердце, я почувствовал себя кругом виноватым, вскочил, бросил папиросу и помчался во двор, норовя хоть чуточку помочь ей; но Гаучас опередил меня, схватил куль с чурками, раскачал, как артиллерийский снаряд, и метнул к сарайчику; я вернулся в дом.

«Третий день все за столом да за столом», – расслышал бабушкин голос. «Только-то? Вот когда я был в России…» – «И на что ты столько бумаги приволок, Матаушас?..»

Солдату жаль снов! Солдату жаль снов!

Я как будто и не слышал, о чем разговаривают бабушка и дядя Матас, не замечал, как они издалека поглядывают на меня, – а я, сам не свой, растерянный, чем-то ошарашенный и в то же время радостный, с глупой улыбкой топтался на пороге и крутил пуговицу от пиджака, которая и так болталась на ниточке; я был здесь и в то же время отсутствовал, как и тот солдат; я все еще жил тем впечатлением, которое принес с собой из каморки с шатким круглым столом, из бескрайних степных просторов, где в рыхлом снегу, тесно прижавшись друг к другу, сидели мы с Гаучасом, поставив винтовки стоймя, мы дули на закоченевшие руки сквозь промерзшие рукавицы; с Гаучасом или с кем-нибудь другим, это неважно; согреться не удавалось, стужа ледяными пальцами шарила у меня за пазухой, нащупывала опухшие, отечные бронхи; и все равно клонило в сон, волнами накатывала дремота, дурманила, убаюкивала, голова никла к земле, окаменевшей от стужи; и все равно над землей реяли сны, сплетали свою голубую паутину поверх окопов, ласкали лица, обволакивали, зачаровывали, и все равно – – И дяденьку Гаучаса я видел, будто сквозь сон, и бабушку, и двор, и щепки; и голоса доносились до меня сквозь снежную пелену, сквозь те, далекие, снега: голоса неестественные, неземные. Я оглянулся. Дядя Матас. Он стоял рядом со мной. Кажется, у меня вышло… Что, бумага вышла, кончилась? Нет, нет, я написал, вышло… Валяй, валяй, еще притащу… Эх, дяденька Матас, не понимаешь… нужны ли сны солдату? Сны? Солдату? Ну, когда я был в России… Нет, нет, нет, не говори, дядя Матас, помолчи, ничегошеньки ты не говори, я знаю! Я сам, дяденька Матас, знаю, у каждого своя гора; и ты лучше не говори, ты уже все высказал – там, на листах бумаги, которые лежат на круглом, шатком столе; ты здесь, на Крантялисе, в доме, ты вернулся, потому что знал, чего хочешь, – хоть искали тебя миллионы пуль, нацеливались миллионы штыков; ты здесь, дядя Матас, и я здесь. Нужны, нужны, нужны! Солдату нужны сны, – сам того не ожидая, я подскочил к Гаучасу, приподнялся на цыпочки (ух, и высоченный же он!) и чмокнул его в щеку, потом схватил бабушку под мышки, подбросил ее кверху, покружил и поставил на пол – старушка яростно замахала руками, точно отгоняя ос; я кинулся в комнату, сгреб свежеисписанные листки и – на улицу; Гаучас с бабушкой только плечами пожали.

Что-то он задумал, этот другой Ауримас, который таился во мне столько лет в ожидании, когда пробьет его час; этот вырвавшийся от Старика мальчуган; что-то он должен был совершить – сегодня или никогда; Соната? Подождет, хоть это и невежливо – так обращаться с ней; пусть немного обождет – тот, другой Ауримас, и не столько ждал – много-много лет – тот мальчик; Соната обождет, пока я сбегаю на почту и отправлю это письмо – сегодня или никогда: ВИЛЬНЮС, РЕДАКЦИЯ, НА КОНКУРС; Соната, я думаю, поймет. И простит; может быть, простит; не стану же я терпеть и тянуть, пока все перегорит, пока вновь одолеют сомнения и будут разъедать, точно ржа железо; так уже было – так будет еще – возможно, сегодня или завтра; сегодня! ВИЛЬНЮС, РЕДАКЦИЯ, НА КОНКУРС – выведу на конверте; НОВЕЛЛЫ НА КОНКУРС; Соната обождет, скорей, скорей! ВИЛЬНЮС, РЕДАКЦИЯ, НА КОНКУРС, СОЛДАТУ ЖАЛЬ СНОВ – – Соната обождет; поймет не поймет – обождет; ты будешь ждать, Соната, ладно? Ты всегда будешь меня ждать, ладно? СОЛДАТУ ЖАЛЬ СНОВ – – Я уже на тропке между картофельных грядок, я уже на шоссе – нету попутной, нету; и автобуса тоже – всего один в час; к тому же нерегулярно – часто портится; и потом… Сунул руку в карман, ощупью пересчитываю мелочь: двадцать… сорок… восемьдесят три; сорок – простое письмо, шестьдесят – заказное, да еще конверт… хватит! На билет не останется, а на письмо хватит… должно хватить, или… Или опять придет Старик, и схватит мальчика за отвороты курточки, и станет трясти, таскать, и будет хохотать в лицо холодным бесчувственным смехом и, возможно, направит пистолет – сверкающий медью и подмигивающий пустыми глазницами; или – настанет завтрашний день и опять принесет с собой сомнения, которые разъедают, как ржа железо или стыд – глаза; Старик спустит курок – тугой, латунный, – и эти листы, которые в данный момент в нагрудном кармане держит некто Ауримас Глуоснис – писатель Глуоснис, – канут в вечность вместе со множеством других невесть когда и неведомо кем исписанных, и уже никто, никто на свете не узнает, какими безбрежными, открытыми всем ветрам и пустынными были степные снега, пока не пришла туда пехотная рота Матаса Гаучаса, когда я был в России; и никто не увидит бредущего по этим снегам солдата и не увидит его снов; все это забудется и уйдет в небытие…

IV

– Ты здесь? – спросила она небрежно и отвернулась к девушке, с которой разговаривала, той самой брюнетке в полосатом, которую Ауримас, казалось, только что видел на балконе возле «вечного студента»; уму непостижимо, как она успела появиться здесь, подумалось: Эдди Нельсон остался один с той, белокурой. Ийя, – он вздохнул, снова вспомнив это имя. Ему нравилось это имя – Ийя, безвольное сочетание гласных; имя, растаявшее в далекой дымке, образ, уплывший с туманом; от всего этого веяло далеким, но сладостным теплом.

– Здесь, – ответил он.

– Я искала тебя, бесстыдник.

Он поднял глаза – и сразу же Ийя исчезла – это имя, это лицо; рядом стояла брюнетка в полосатом; надушенным платочком она обмахивала лицо; ее глаза горели любопытством.

– Кто ищет, тот найдет, Соната, – Ауримас покосился на брюнетку. – Есть такая песня…

– Лучше скажи, где ты пропадал?

– На рыбалке, – ответил он и почему-то даже не улыбнулся; подружка в полосатом прыснула в платочек. – Золотую рыбку ловил.

– Поймалась?

– Как будто.

– Ты мне зубы не заговаривай, – Соната метнула в его сторону убийственный взгляд, это она умела. – Не нравятся мне твои золотые рыбки. Больно часто ловишь.

– Сцена объяснения? – Ауримас нахмурился и опять взглянул на полосатую студентку; та как ни в чем не бывало прижимала уголок платка к темной родинке на подбородке; родинка, кстати, ей шла. – В программе вроде бы не значится…

– Почему? Значится! Мама очень недовольна.

– Мама?

– В субботу был ее день рождения, Ауримас.

– В субботу? Вчера?

– А ты не пришел…

– Но я не знал, когда у твоей мамочки день рождения!

– Красота, правда? – Соната повернулась к подружке в полосатом; ее губы едва заметно дрожали от злости. – Он не знал! Как тебе нравится все это, Марго?

– Придется привыкать, – пожала та плечами.

– Ни за что на свете! – Соната опять сверкнула очами; своими большими, зеленоватыми очами. – Ни за что, Ауримас. Мы с тобой еще поговорим.

– Только не сегодня… только не здесь… – протянул он и подмигнул приятельнице Сонаты, этой Марго; это опять было из песни.

– Ты еще у меня попоешь!

– Что ж, кажется, мы с тобой…

– Помолчи же ты! – она прикрыла ему рот ладошкой. – Ни слова больше! И ни на шаг от меня, слышишь? В наказание будешь приглашать меня весь вечер…

– Ну что ж, если в наказание…

– Меня одну… целый вечер! И на других – даже не глядеть!

Она подняла палец и кокетливо погрозила им; Марго улыбнулась ей, потом Ауримасу и понимающе отвела глаза.

– Ты что, пришла только на танцы? – спросил Ауримас, слегка помедлив. – Вечер начался давно.

– Господи, чего я тут не видела? – Соната тряхнула головой; на гладкой, изящно оголенной шее подпрыгнули бусы. – И без того целыми днями только и слышишь что всякие поучения… наставления… прямо тошнит…

– О, если на то пошло… если тошнит… лучшего места, чем танцзал, не придумаешь…

Марго подавила смех, прикрыв рот платочком; Соната сердито топнула ногой.

– Знаешь что, Ауримас… Совесть надо иметь!

Она часто-часто заморгала – вот-вот заплачет, и отвернулась; и Ауримасу стало не по себе. Он понял, что пересолил, а теперь – как вернуться в привычную колею; при чем тут Соната? При чем тут она, если у него раскалывается голова, сосет под ложечкой, а уж настроение – хуже некуда, к тому же неизвестно отчего; если вспомнилась Ийя, и он невольно в своих мыслях поставил их рядом – ее и Сонату; дурацкая, бессмысленная затея; Соната Соната Соната – шуршала ручка; отшуршала, все, лежит-полеживает на столе в комнате с цветастыми обоями – колпачок завинчен, перо отдыхает; Ийя Ийя Ийя – проплывает в мглистой дымке лицо, змеятся льняные волосы, переливается бирюзовая лента; бирюзовая? Неужели и там была лента, неужели тогда тоже?.. Нет, нет, не было – ничего не было тогда: ни ленты, ни зала, ни Сонаты… Разве могу я сказать тебе, что солдату жаль снов, – и потому я не пришел к тебе, что Ийя… ведь Ийя – возможно, тоже сон, как и многое из той поры – когда я был в России; там, на далекой станции Агрыз… Нет, нет, не поймет; он не смеет даже хотеть, чтобы Соната все поняла. Ийя; и бирюзовая лента, которой никогда не было у той, и это движение рук… Не то. Совсем не то, Ауримас, ты бредишь. Не болен – а бредишь; все, мил человек, не то и не то; тебя обошли – не дали веника? Чтобы вытереть ноги, как положено только первокурсникам. Дали и отняли; президиум; речи нам толкал и вообще; что, черт подери, вообще? При чем тут Соната? При чем? Этот… Нельсон расселся, точно граф, между двух красоток, одна из которых Марго, а другая – так поразительно похожа на Ийю… и что они находят в этом чучеле на вате… а Гарункштис с его сапожищами… хоть в музей трофеев войны сдавай… и, прошу прощения, Даубарас… Все, решительно все раздражало его сегодня, даже Даубарас, которого он не видел чуть ли не целый год; старинный знакомец Даубарас, снова появившийся в Каунасе – представитель Даубарас, – сегодня раздражал его не меньше, чем пустота, которая разверзлась в нем самом – после того, как он стремглав примчался на почту и в самый большой ящик кинул письмо в редакцию, – то письмо; он словно кинулся туда сам, весь уместился в этом ящике; теперь он был голоден, зол и опустошен, а тут еще эта Марго…

– Иду, иду! – она уловила сердитый взгляд Ауримаса. – Все понятно, – повернулась она к Сонате. – Мне тоже надо разыскать своего, ну, Гарункштиса…

– Мике?

– Да, литератора… Такова наша доля – гоняться за ветром… и, как говорит мой папочка…

– За ветром?

– Ага… все, мы, Соната…

– Я ни за кем не гоняюсь, – сказала Соната.

– И я – ни за кем… – пожала плечами Марго. – Но приглядеть за нашими ребятами, Соната…

– Ты как хочешь, а я – не гоняюсь, – Соната выпятила губы; они дрожали. – Неужели тебе еще неясно, Марго?

– Ясно, ясно, дорогуша, – Марго приподняла руки, словно обороняясь. – Ах, мне все насквозь ясно, Соната.

Она пристально глянула на Ауримаса, слегка задумалась, ни с того ни с сего улыбнулась – себе самой или Ауримасу, – только не Сонате, нет, потом – руки в боки – повернулась и по-птичьи легко унеслась по коридору в зал; там уже гремела музыка.

– Ну, касатка, – проводил ее Ауримас взглядом. – Ох, была бы ты такая…

– Какая? – содрогнулась Соната, пронзив его своим зеленым взглядом. – Какая, Ауримас?

– Да вот такая… попроще…

– Я сущая овца, Ауримас. Другая бы на моем месте и не так с тобой сегодня… а я… Я овечка, и ты это знаешь, не то бы…

– Пойдем в зал. Музыка.

– Английский вальс?

– Танго. «Ла Компарсита».

– Это твое танго.

– Мое. И поэтому я приглашаю тебя. Только ты больше не сердись, ладно? Плохое настроение губит красоту. А я хочу, чтобы ты всегда была красивой.

– Хочешь?

– Ну конечно! Да ты и так красивая, Соната.

– Красивая овца?

– Ты сама знаешь, кто ты.

– Дай-ка зеркальце.

Ауримас подал ей зеркальце; Соната деловито глянула, пригладила пальцем брови; поправила ожерелье, одернула платье – опять новое, светло-голубое с зеленым отливом, взяла под руку Ауримаса и первая вошла в зал.

В залах, где устраивались танцы, Соната чувствовала себя как дома, а то и еще лучше (хоть ей не было и восемнадцати); Ауримасу порой казалось, что все эти залы существуют только для нее одной, стоило ей появиться, и в зале начинал сиять каждый уголок; такой партнершей можно было гордиться. Она и сама отлично знала, чего стоит – студентка-медичка Соната; высокая, статная, розовощекая, с волосами то густо-каштановыми, то отливающими золотом (цвет волос у нее менялся в зависимости от освещения), пышущая здоровьем, прелестная в своей юной женственности; несколько студентов поклонились ей. Соната едва заметно улыбнулась – всем сразу, беззаботно тряхнула головой, отвечая на приветствие, и тут же положила руку Ауримасу на плечо, тем самым давая понять, что до остальных ей и дела нет; она так же, как и Ауримас, любила это танго, хотя и обожала английский вальс. Танцевала она великолепно, в этом мог убедиться всякий, кому удавалось ее «отбить». Ауримас же довольно беспечно шаркал подошвами по навощенному паркету, подскакивал, словно цапля, а несколько раз вовсе не попал в такт; Соната удивленно посмотрела на него: она любила все делать старательно и хорошо, тем более танцевать…

– Ауримас, мы же танцуем…

– Я просто устал, – ответил он, когда танец кончился, и они сели на лавку у стены. – Всю ночь работал.

– Ночь? И как же ты работал… ночью?

– Я ведь тебе говорил: ловил золотую рыбку.

– Ничего смешного, Ауримас. Где ты был вчера? Мама ждала. И я тоже.

– Я писал, Соната.

– Целый день?

– Целый день. И еще ночь.

– Даже ночь?

– Даже.

– И что же ты писал… ночью?.. – спросила она, широко раскрыв зеленоватые глаза. – Любовное письмо? Мне?

– Себе, – Ауримас отвел глаза. – Любовное письмо себе самому. Длинное-предлинное… Поговорим о чем-нибудь другом, Соната.

Не поймет, незаметно вздохнул он, где ей понять, этой красотке, – ведь это не английский вальс, не танго и не фокстрот; Соната тут ничего не поймет, хоть она по-своему и умна и даже, может быть, хитра; иногда чересчур хитра – эта юная Соната, которой нет и восемнадцати; Ийя бы так не спросила: что ты писал, а если бы и спросила… Довольно! – он прикусил губу; да что это с тобой сегодня, – Ийя; какая еще Ийя? почему? ведь ее нет больше; это Соната с волосами скорее густо-каштановыми, чем золотистыми, Соната – прехорошенькая медичка Соната; в ее глазах сверкает зелененький вопросительный знак – зелененький, дрожащий – что ты писал? – будто осколок, отбитый от зеленой люстры; сказать? Да ведь не поймет, а если… а если она не поймет, стоит ли сыпать соль на раны, – если она…

– Я написал новеллу, – неожиданно для себя выпалил он; чуть не запнулся на слове новеллу. – В пять страниц.

– Ты?

– Я. А что в этом особенного? Я!

(Проболтался, застучало в висках, похвастался; а ведь решил… Ведь ты обещал! Ты, а не я! – закричал кто-то у него внутри – другой Ауримас; он даже вздрогнул – что, если Соната… Нет, нет, откуда ей слышать; ты, черт, обещал, а я… хвастун… Никому, нет, никому на свете, ведь конкурс закрытый, ведь еще неизвестно, что там… все эти заскоки, эта пелена перед глазами… хотя… Хотя это была вовсе не та новелла, а совсем другая – Ауримас написал ее как бы по инерции, возвратившись с почты; он все еще был в разбеге и не мог остановиться, точно пущенный по наклонной плоскости шар; бабушка спала, погасив огонь и завесив окна – как в войну, а его сон не брал – как пилота перед вылетом на ответственное задание, перед Атлантикой; у каждого, наверное, своя Атлантика, которую надлежит покорить, – большая или малая; своя гора: какая ни есть, а своя; что-то он совершил – только что, недавно – и поэтому сон его не брал; что-то очень важное и нужное – для того, нового Ауримаса, которому приспичило покорить свою гору; а прежний Ауримас снова сел за стол и погрузился в думы; спросишь – он, пожалуй, и не ответит, о чем думал; думал, и все; размышлял; и что писал – целую ночь – писал писал писал; чувствовал, верил, знал – и сам боялся этого слова: удалось; что-то ему удалось – не то перелететь через Атлантику, не то лишь взлететь над землей – но удалось; солдату нужны сны… солдату сны, писателю грезы; писателю? Ох! Если бы Соната поняла…)

– В пять страниц, – повторил он и удивился своему голосу; но, может, это произнес тот, другой, который тогда…

– За ночь – пять страниц?

Не поняла, подумал он с грустью, конечно, где ей понять; он сказал:

– Новелла не должна быть длинной.

– Новелла?

– Ну да… ты что – не знаешь? Я ведь пишу.

– Ты мне ничего не говорил.

– Говорил. Только ты забыла. Теперь знай.

– Что пишешь?

– Что трудно с такими, Соната. Очень трудно. Знай. Это камень на шее. Всегда и всюду – камень.

– Камень?

– Для них… самих… А для остальных… для их друзей и близких…

– Говори, говори.

– Я и говорю, Соната… Что я сказал?

– Что камень…

– Да… Остальным это еще тяжелей, Соната. Да понятно ли тебе?

– Понятно.

– Не очень-то. Ну, тем, кто любит… Кто надеется и ждет.

– Ждать всегда тяжело, Ауримас.

– Это еще тяжелей: ждать неизвестно чего.

– Эге, милый мой, что-то ты здесь…

– Я просто несу вздор, Соната. И пишу. А ведь это, в конце концов, одно и то же.

– Нет, нет, нет! – она быстро схватила его за руку. – Вовсе не вздор! Хоть я и не понимаю. Зато знаю – это не вздор. Это, может быть, очень даже серьезно, но…

Соната сжала его пальцы, будто изо всех сил старалась вернуть его на землю из неких заоблачных высей, где он сейчас парил; она, к сожалению, не желала, а, может быть, была не в состоянии туда забраться.

– А ты не пиши, – она встревоженно заморгала глазами. – Лучше не пиши совсем!

– Соната, но ведь…

– Ты сам сказал, что это тяжело… камень…

– Вот как – и ты тоже!..

– Почему – тоже? Почему, Ауримас, – и я тоже? Я ведь для твоего же блага… мы бы с тобой и без этого писания…

– Это мне уже говорили, Соната, – Ауримас старался не видеть ее лица. – И тоже, думаю, для моего блага…

– Ты не согласился…

– Как видишь – нет. Кто однажды привязал себе на шею этот камешек… тот уже навсегда…

– Странный ты, Ауримас, – Соната вздохнула и повела плечами. – Правда странный. Потанцуем?

– Пойдем.

Он танцевал с ней английский вальс, обняв ее за плечи, а сам хмуро поглядывал по сторонам, будто выискивал кого-то; девушка молчала. И она, казалось Ауримасу, о чем-то думала, о чем-то своем, затаенном, вперив взгляд в какую-то невидимую точку в дальнем углу зала; ее щеки слегка подрагивали. Вдруг она остановилась и приблизила губы к его уху; обдало жаром.

– Обещай мне, Ауримас, – проговорила она скороговоркой. – Дай мне слово. Сейчас же.

– Какое слово, Соната?

– Что не будешь писать. Никогда и ничего… даже писем, если так…

Ее голос дрожал, и губы – самые их уголки; рука Ауримаса слегка соскользнула по ее плечу вниз – дрожало и плечо.

– Соната… неужели ты это – серьезно?

– Конечно, – отвечала она. – Если так… если тебе безразлично… если тебе все безразлично… даже я… и…

– Безразлично?

– Да… Ты сегодня и не видишь меня. Я для тебя не существую. Совсем.

– Ну, знаешь…

– Знаю, знаю! – Соната покачала головой. – Ты меня не любишь и бежишь от меня за стол, писать.

– Разумные речи, Соната. Хоть и с чужого голоса…

– С чужого?..

– По крайней мере, раньше ты так не рассуждала… так разумно.

– Ладно! Что тебе дает эта писанина? Чего хорошего?

– Понятно, ничего вещественного, ощутимого… покамест…

– Ты будешь получать стипендию?

– Стипендию? Конечно, но…

– Потом зарплату. Я знаю – ты будешь получать зарплату. Как все. Сначала, может, небольшую, но потом… Мама говорит, у тебя есть голова на плечах, а если будет еще и диплом…

– Покамест я всего-навсего рабфаковец, Соната.

– Подумаешь, – она дернула плечиком. – Я на это не обращаю внимания. Если ты собираешься когда-нибудь…

– Опять! Собираюсь! Как я могу «собираться», Соната, если… Бабка – та меня вот-вот из дому выгонит… Конечно, ты права, Соната, – сочинительством сыт не будешь… и все-таки… – он чуть сжал ей плечо. – Я, Соната, все равно буду…

– Все равно?

– Да, – он резко взмахнул рукой. – И давай, Соната, не будем об этом.

Но ей хотелось продолжить разговор. Она взяла опущенную руку Ауримаса и сама положила ее к себе на плечо; потом заглянула ему в глаза, будто искала в них ответа – разгадки той тайны, которую Ауримас старательно оберегал от нее.

– Говоришь, давай не будем, – медленно повторила она, не сводя с Ауримаса влажно трепещущих зеленоватых глаз. – Ладно. Но ведь можно и по-другому! Если бы ты только захотел и прекратил упрямиться… вовсе мы не такие уж дети и не такие беспомощные…

– Я ведь только начинаю учиться, Соната.

– Мама поможет. Моя мама. Пока учимся.

– Нам рано об этом говорить, Соната. Тебе – неполных восемнадцать лет, а я…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю