355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 1)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

Annotation

Глубокое проникновение в суть проблем сложного послевоенного времени нашло отражение в новом романе А. Беляускаса «Тогда, в дождь», повествующем о буднях освобожденного от захватчиков Каунаса.

Тогда, в дождь

ТОГДА, В ДОЖДЬ

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

IX

X

XI

XII

XIII

XIV

XV

XVI

XVII

XVIII

XIX

XX

XXI

XXII

XXIII

XXIV

XXV

XXVI

XXVII

XXVIII

XXIX

XXX

XXXI

XXXII

XXXIII

XXXIV

XXXV

XXXVI

XXXVII

XXXVIII

XXXIX

XL

XLI

XLII

ПОСТИЖЕНИЕ ХАРАКТЕРА

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

Тогда, в дождь


ТОГДА, В ДОЖДЬ


                      ВМЕСТО ПОСВЯЩЕНИЯ

Шел дождь —

                       желтели листья, под ноги кидались.

Шел дождь —

                       люди гибли, не изведав счастья.

Шел дождь —

                       рождались мы, взрослели,

                       страдали

                       и радовались – —

                       И

                       умирали, —

В дождь.


А в серой дымке капель

Уже сквозил рассвета проблеск —

Тогда,

          в дождь – —


I

Ауримас! Глуоснис! – позвал меня кто-то, но это была не Соната. Я догадался сразу, едва открыл глаза, с усилием приподняв толстые щиты – веки; все было кончено. Это было еще яснее, чем час или два назад, – блаженны мертвые… А я был жив, и мне еще придется взглянуть в глаза Ийе, которая звала меня; звала откуда-то очень издалека, хотя стояла здесь же, рядом, кутаясь в зеленый шелковый халат – словно в дымку, и большими черными глазами смотрела на меня; она как будто даже сделала шаг вперед и как будто протянула ко мне руки; это было как в сказке: Ийя с простертыми руками; Ийя? Но Ийя осталась в прошлом, в сизом дыму войны; откуда она здесь? И эта кровать – откуда, эта комната? Люди, стоящие у изножья? Отчего они все смотрят на меня? И я сам – откуда? Что-то уже произошло – после того, как я выскочил из этого бара, и перед тем, как очутился здесь, на этой белой койке, что-то, чего я все еще не мог осознать. Ауримас, Глуоснис, ау!

Но это не была Соната – я видел, и не она звала меня; это была Ийя, моя белокурая Ийя, встреченная в сизом дыму войны; я и с закрытыми глазами видел ее – вот она, Ийя. Ийя из Агрыза, выплывшая из прошлого и сердобольно глядящая на меня; я даже чувствовал запах светлых ее волос, который щекотал мне ноздри, точно сказочный фимиам, и пробуждал воспоминания о былом, которые я воспринимал сейчас как самую подлинную реальность (ибо действительность казалась сном); и лежал я вовсе не на койке, а на схваченной жестким зазимком земле Агрыза, далекой северной станции, где по рельсам струилась стужа из льдистой сибирской тайги; струилась она и по мне – точно ток по железу; я лежал ничком, обхватив измазанный дегтем обломок льда, и ждал смерти, пытаясь представить, как она выглядит вблизи; я ничуть не боялся смерти (ведь я еще не видел Орла), по крайней мере, я думал, что не боюсь, – ну и где же знаменитая коса? А она почему-то медлила – эта смерть на рельсах, не подбиралась ближе, хоть холод все крепче скручивал меня и пальцы брякали, как спички в коробке; рядом слышался перестук колес. Поезда катили на восток, куда собирался и я, и на запад, откуда я прибыл; тум-тум-тум – стучали колеса по рельсам: тум-тум-тум – эхом отдавалось в сердце – тум-тум… Куда едешь – подальше – куда – подальше. Подальше от голода, от голодухи, от славного города Казани – поближе к людям, поближе к своим – к фронту; слышите, он хочет на фронт, он – Ауримас Глуоснис; сколько тебе лет – семнадцать; семнадцать – не берем; куда деться – не знаю, сказано, литовцев пока не берем… не знаю, не знаю; в каком направлении поезд? В Алма-Ату. В белый город на востоке. Белый хлебный город. Дальше, дальше. Тум-тум. Эхом в сердце. Колеса по сердцу. Тум-тум. Дальше. Люди, он болен. Граждане, этот парнишка болен; кто знает этого малого? Никто? Тогда… Вдруг тиф? Чума? Граждане, я вам говорю, что этот малый… Не больной я, нет, что вы; я здоров… дальше… тум-тум. Он бредит, граждане. Смотрите, весь потный. Хоть выжми. У него чума. Чума? Что вы! Я здоров – дальше… тум-тум-тум. Я здоров, не трогайте меня! Только я в Казани примерз к земле… К земле? Ну да, и если бы кто-нибудь краюшечку хлеба… Нет! Нет! Нет! Он болен. Чумой. Или тифом. Или еще чем-нибудь. Не трогайте его. Не прикасайтесь. Он заразит весь вагон, граждане, и мы не доедем до Алма-Аты. Белого хлебного города. Он… Стойте, что вы делаете. Надо вызвать врача. Нет. Нет. Нет. Некогда.. Уже подогнали паровоз. Гудит. Пошел вон! Вон из вагона! Поскорей. Прочь от нас. От наших детей. От малышей. Мы жить хотим. Хотим увидеть белый город. Уходи!..

Тридцать пар рельсов, по которым идет стужа из Сибири, тридцать двойных линий стужи. Лед под головой. Пальцы как зубья бороны. Вагоны. Паровозы. Агрыз. Железнодорожный узел Агрыз; поезда на восток, поезда на запад; тридцать эшелонов в обе стороны, вперед и назад, тридцать первый – в Алма-Ату. Ау!.. Тридцать пар рельсов, проложенных над моей грудью, тридцать эшелонов, которые – словно по туннелю – идут по моему сердцу – тум-тум-тум; куда лезешь, болван? Рётосей ты – и… кута ше? Ау, человече, остановись; куда же ты лезешь; поезд! Пёист! Что, жить неохота? Надоело? Может, и мне надоело, болван, но я живу… живу и живу… стой, болван, стой! Назад! О, нет, я мотаю головой, только не назад, я жить хочу и поэтому назад не вернусь – ни за какие деньги; пойду на вокзал, пойду или поползу – тебе-то что; я ищу врача – вот что; не болен я ни тифом, ни чумой, и они должны повезти меня в Алма-Ату, в белый город хлебный, должны взять с собой – я же, черт побери, тоже человек и тоже хочу есть. Да, дурачок, но нельзя ведь лезть под едущие вагоны; нельзя ползать по рельсам… Мне нужен врач… Что? Врач? Дурак, подохнешь тут, между тридцатью парами стальных линий, которые проходят по сердцу, – тум-тум-тум; проносятся со стуком вагоны, пыхтят локомотивы, заливаются свистки – стонут, стонут, стонут раненые в зеленых санитарных вагонах – и они на восток, не останавливаясь, – в белый город хлебный; покачиваются на платформах орудийные стволы – точно шеи птиц, черных ночных птиц; не поглотите, птицы, эту ночь, оставьте ее мне; полязгивают на платформах танки; стукаются буфера; с дороги, с дороги, задавлю. Лягу, я лягу здесь, шепнул кто-то на ухо, – возможно, Старик, тот, что крадется за мной по пятам от самой Казани, – гнусный, поганый Старик; вот он здесь, на рельсах, – я и не знал, что он умеет так разговаривать; тихо и ласково, все равно… Все равно – все равно – все равно – катили мимо эшелоны с сотнями, тысячами эвакуированных, раненых, здоровых; тысячи смотрели из окошек вагонов на безбрежный зимний простор, и потому никто не видел одного, скорченного у рельсов на семнадцатой линии; а то, может, и видели – неизвестно; тысячи неслись на восток; и тысячи мчались на запад; земля была велика, мы малы; вот, смотрите, один там… люди, люди, смотрите…

Я вздрогнул и, кажется, очнулся; Ийи не было, не было и тех людей, которые стояли у изножья кровати; я лежал в темной большой комнате с длинными, до пола, портьерами и раздвижной дверью из матового стекла; и вовсе не на кровати, а на широком, продавленном диване, хоть и плотно укутанный пуховым одеялом; я все еще чувствовал запах волос Ийи – он исходил от пухового одеяла, которым я был укрыт, от подушки, в которую я вцепился, – я держал ее, точно тот кусок льда в Агрызе; поглотить этот запах не могла даже сырость, занесенная снаружи, из этой ночи (ах, что-то вспоминается!); по мне обильно стекала вода. Вода? Осторожно, боясь себя выдать, я вытянул руку и пальцами дотронулся до бедра – чуть не вскрикнул от изумления: голый! В чем мать родила лежал я здесь, под пуховым одеялом, голый, мокрый и, несмотря на вкус тины во рту, сразу понял, что это другая вода – не та, что виделась мне недавно, быть может, во сне; это был до жути нехороший сон, его и вспоминать-то не хотелось – в нем отсутствовала Ийя, и привиделся он когда-то давно; но сон этот, помимо моей воли, снова обволакивал меня всего, отметая прочь Ийю, и Агрыз с его тридцатью парами рельсов; невозможно было не видеть его! Невозможно противиться этому сну, который опять вернулся ко мне, напал на меня в час бдения, когда я четко видел окружающие предметы; Ауримас, Глуоснис, ау! Ауримас!

Глуоснис! Ау! – сквозь туман и капли воды шелестел голос – там, в этом сне; или просто кровь шумела в висках; где же ты, Глуоснис? Здесь, на постели, здесь, под периной, захотелось крикнуть, чего вам надо от меня, мне здесь так хорошо!

Но не крикнул, даже не пошевелил губами – я снова увидел его… Его, этого человека, который перевесился через стальной рельс и которому я уже ничем не мог помочь; человек перевесился через рельс, вделанный в парапет набережной, рельс, который сверкал и извивался словно змея, чей хвост скрыт в воде или в тумане; вдруг ему почудилось, будто рельс прогибается и тянет вниз, к скользким, мокрым камням, за которыми простирается черная, мертвая вода; вода? Холодно? – засмеялся кто-то внутри этого человека – злым, вовсе незнакомым голосом; холодно?

Вдруг я ужаснулся и до боли яростно запустил ногти в бедро; а что, если этим человеком был я? Я? Там? Ты, ты, ты – застучала кровь в висках – тоже холодная и совсем чужая; ты, ты, не отпирайся; холодно? Ха-ха-ха.

Кто-то смеялся – тот Ауримас, которого я не знал и которого, возможно, ничуть не желал узнать; или Старик – этот сгорбленный Старик в красной выгоревшей рубашке, с трясущейся седой бородой; он уже вернулся из Агрыза и настиг меня; ха-ха…

Смех был злой, он никому не был нужен, этот смех – как и Ауримас, тот Ауримас, как и сон, который я видел наяву, как многое на этом свете; человек наклонился и пошарил руками в темноте, желая убедиться, куда же он попал; с рукавов – с самых подмышек – стекала вода… Человек отскочил как ошпаренный, но споткнулся о камень и свалился опять в ту же воду, где он только что барахтался; потом долго дергал руками, сучил ногами, пока не забрался на камень – угрюмый, покрытый слизью; ноги по-прежнему болтались в воде; Ауримас, Глуоснис, ау…

Но это не была Соната, нет – она осталась там, под балконом, против вывески БАР НЕКТАР; интересно, что он еще, этот Шапкус, выкинет…

Теперь я понял, зачем он шел сюда, на реку, этот злой человек, так властно вторгшийся в мое нутро, этот другой Ауримас; и впервые за весь этот долгий вечер все вдруг стало ясно. Конец. Полный провал, подумал я тогда, ощупал камень, на котором держался, и сам застывший как камень; смерть фантазера. Или глупца, как знать…

Смерть? Он сказал смерть – этот другой Ауримас? Тоже мне, нашел чем пугать; ха! Ведь когда я был в России… В Агрызе и в снегах Орловщины…

Я засмеялся вслух, они уставились на меня – эти трое, которые вытащили меня оттуда, куда-то привезли на газике и теперь, чертыхаясь и пыхтя, сквозь дождь вели – волоком волокли – по щебенистой дорожке через какой-то сад; ну, чего же вы уставились на меня?.. Смерть… Неужели не узнаёте… не знакомы… на фронте такое каждый день… Уж не за ней ли спешил туда, на реку, – тот Ауримас; не о ней ли подумал, еще сам того не зная, возможно, лишь смутно предчувствуя, там, в радиостудии; а уж в баре, где Шапкус… В баре? В каком баре? В баре… Вон! Долой! – снова Крикнул кто-то – там, в баре; крикнул так громко, что один из мужчин (шли втроем, то и дело отпуская ругательства) даже остановился, и его рука больно сжала мое плечо; Шапкус съежился; долой!

И опять я споткнулся о камень – теперь в саду; вздрогнул; кто-то схватил меня за плечо, пытаясь поднять, я поскользнулся и пнул нечаянно по ноге; глухо стукнуло дерево. Грикштас? – подумал я и вдруг догадался; меня ведет Йонас Грикштас, редактор с деревянной ногой – скрип-поскрип; я знал его когда-то, – так называемое шапочное знакомство; откуда он появился здесь? Оттуда, ответил я сам себе, оттуда, откуда все, – из прошлого; мы все из прошлого и являемся лишь тогда, когда меньше всего нужны; к черту! Принесло! Объявились! Спасатели!

Я чуть не застонал: они меня спасли; от чего? От кого? Можно ли спасти человека от него самого – от судьбы? И кто имеет право так обращаться с человеком – если человек того не желает, если он…

Кое-что начал я осознавать в этой ночи – в этом кошмарном сне (увы, увы!) – и с такой силой сжал кулаки, что ногти больно впились в ладони; не хотел я ничего сознавать! Ни сознавать, ни понимать, ни знать – ничего на свете; вот очнусь – и все кончится, вся эта ночь, этот дождь, эта тьма; а покамест… Я дернул плечом и вынырнул из рук Грикштаса; он остановился и, как мне почудилось, схватился за грудь; к нему кинулся какой-то человек, обнял Грикштаса; я ничего не понял. Потом мы долго стояли – как будто у двери дома, перед какими-то ступеньками, под каким-то навесом; шел дождь, и вода, булькая и журча, неслась вниз по водостоку, выплескивалась нам под ноги; какой-то человек – не тот, который поддерживал Грикштаса, а третий, плечистый, в сапогах, долго нажимал кнопку звонка; дверь не открывалась; я стоял и ждал сам не знаю чего; может, своей судьбы; вполне возможно – поскольку, как мне представилось, мной больше никто не занимался; ни Грикштас, этот редактор со скрипучей ногой, ни шофер (я догадался, что поддерживал Грикштаса его шофер), ни Гарункштис (к сожалению, тут был и Мике, я узнал его); при желании я бы мог улепетнуть куда-нибудь, вырваться из сновидения. Но тягостный дурной сон по-прежнему держал меня, душил, обхватив железными щупальцами, не давая шевельнуться, и я понял, что, увы, никуда мне от них не скрыться, от этой тройки, доставившей меня невесть куда; я узнал их! Сам того не желая, я их узнал, и теперь мне никуда никогда от них не скрыться; мало того – мне еще придется посмотреть в глаза Ийе…

Да, Ийе; Грикштасу, Гарункштису и Ийе, которая совсем недавно стояла около меня и даже как будто простирала ко мне руки; Ауримас, Глуоснис, ау!

Я повернул голову вбок и увидел раздвижную стеклянную дверь, за которой находилась еще одна, немалых размеров, комната, а за ней – еще один, довольно широкий диван; кто-то лежал и там. Это я заметил сразу, едва лишь глянул в ту сторону, – этого человека на диване; он лежал раскинувшись, нога свешивалась вниз – как я на рельсах в Агрызе – и почему-то жевал губами; человек был в брюках и пиджаке, только, пожалуй, без сапог; рядом, спиной ко мне, стояла, кутаясь в зеленый шелковый халат, женщина и что-то ему говорила; здесь же, на столике, горела свеча; пламя колебалось, по стене метались длинные, трепетные тени; рядом со свечой лежала книга.

На миг мне почудилось, будто женщина почувствовала мой взгляд и шевельнулась; я быстро закрыл глаза; Ийя? Ты – Ауримас? – казалось, расслышал я; Ауримас останется здесь, сказал кто-то раньше, когда шел дождь; ты – Ауримас?

Ауримас, подумал я, а что, уважаемая, я-то Ауримас, да ты не Ийя… Ведь Ийя бы так не спросила, она знает, кто я – потому что Ийя… Юту на руки и – бегом. Какую Юту, Ийя? Как это – какую? Сестру. Неужели у тебя есть сестра… и куда ты бежала – в Агрыз?.. Нет, нет, дорогой человек, – что мне делать в этом Агрызе, я каунасская, никуда из Каунаса… из Таллина… Это не одно и то же, Ийя, – из Каунаса или из Таллина, я – из Каунаса, а ты – из Таллина, Ийя. Ийя Ийя Ийя. Что за странное у тебя имя – Ийя. Что за длинные пальцы. Чем ты занимаешься тут, в Агрызе? Я ищу тебя. Никто меня не ищет, Ийя, никому я не нужен. О, ты ошибаешься, – нужен! Нет, нет! Меня вышвырнули из вагона, и если бы ты не проходила мимо… Но я ведь шла. И я о том же: если бы не ты… Может, меня послала сама судьба, а? Разве ты не веришь в судьбу? Конечно, нет. Если бы она была… я даже ей, окаянной, не нужен, даже ему, Старику, и то не нужен. Меня выкинули из вагона, и если бы не ты… брр… мне холодно, и я никому не нужен… Никому? А мне? Тебе? Мне. Ты нужен мне. А если мне, значит, и судьбе… этому твоему Старику… Я тебя нашла, и ты будешь мои. Как же может быть иначе? Мы будем вместе, и нам станет теплей. И я буду тебе нужна, я знаю. Я всем нужна, Ауримас! Откуда ты знаешь мое имя? Знаю, твое имя прописано на твоих губах. И я буду нужна тебе, как и всем. Конечно, Ийя, будешь; ты будешь мне нужна; что ты делаешь, Ийя, здесь, в этом доме. Играю Шопена. Молчи, глупышка, ты играла в Таллине, я знаю… а здесь… откуда здесь взяться роялю, здесь даже стены провоняли закисшей овчиной; тухлыми сырыми матрацами; кто они, эти люди здесь?.. Из лесов татары, с гор удмурты, со станции… солдаты из госпиталей, заключенные из лагерей… Из лагерей? Да, а что – у них есть деньги… Ну, а… этот старый пень?.. Это завстоловой Алибек, а вот фельдшер Наманжин (на столе бутылка «Особой» и целая гора блинов, да еще банка икры, пожалуйста); кто сказал, что у них есть жены? Где? Кто видел этих жен? Женщин теперь – навалом, тринадцать на дюжину; вся Россия теперь – гарем. Глазки у Алибека масленые, как и борода, – мазанул блином, осталась блестящая дорожка; и пальцы перепачканы жиром; отвисшее брюхо между широко расставленных ног булькает, как тульский самовар; он протягивает руку и гладит твои волосы – твои, Ийя, волосы, белые, как лен. Долой! Вон, вон, вон! – я вскакиваю с кровати. Молодец, литовец, ты здоров, литовец; вон! Я уезжаю с литовцем, вон! Пё-ист! Ты рётосей, Алибек, рётосей, Наманжин – вон! Мой литовец увезет меня с собой. Он возьмет меня в белый город хлебный. Алма-Ату. Там я снова буду играть на фортепиано; вон! Этот? – пухлый масленый палец ткнул в меня; этот беженец? Да ты знаешь, беженец, что Ийя никуда из Агрыза… не имеет права… знаешь? Паспорт такой, понимаешь? Или работай в прачечной, или тут… по номерам… знаешь?

Я тряхнул головой: знаю; в животе жалобно хлюпнуло. И стало жечь; он весь горел – мой несчастный мокрый живот; знаю; и грудь жжет, разрывает, терзает огненными клещами; перед глазами расплываются круги, от них раскалывается голова – знаю… Я все знаю, Ийя, – это не ты, тебя здесь нет и никогда уже не будет, потому что ты… потому что я уже не нашел тебя; больше не видел тебя в Агрызе – а бывал там не раз; не застал и Алибека, с пузом, напоминающим тульский самовар, и фельдшера Наманжина; юркая чернявая девушка, сощурив глаза, с любопытством уставилась на мою забинтованную голову и виновато улыбнулась: она не понимала по-русски. Алибек, Ийя… нет! – В дверях возникла другая женщина, много старше, с головой – это в разгар лета, – замотанной в несколько шалей, – возможно, жена того самого Алибека; я вернулся в санитарный поезд.

Тебя здесь нет, Ийя, я знаю это; может, никогда и не было, никогда и нигде – только сладкая греза подростка, мираж голодающего, жажда и бред задыхающегося в знойных песках бедуина; только рельсы в Агрызе, поезда, которые (ночью-днем, ночью-днем) с грохотом несутся по моему сердцу; сон в сугробах Орловщины – солдату нужны сны; здесь другое… другой сон… Юту на руки – и бегом, говоришь? Какую Юту? Сестренку. Но ведь у тебя нет сестры, Ийя, ведь…

– Ведь ты весь мокрый, мой друг… будто прямо из речки…

– Из речки?

– Из речки. Выглядишь так, будто тебя вытащили из речки. Укройся получше. И грудь, и шею, весь закутайся. Ты болен, и тебе нужно тепло.

– Из речки? – повторил я, все еще не открывая глаз; но я видел ее – эту белокурую женщину в зеленом шелковом халате; видел ее и ощущал ее запах – пряный и дурманящий; держа в своих длинных белых пальцах свечу, она снова стояла надо мной и смотрела на меня сверху.

– Из речки, – сказала она.

Нет. Не Ийя. Но я знаю ее.

– А он? – взгляд в комнату за раздвижной дверью; я уже знал, кто там лежит. Все стало мне ясно вдруг, в один ослепительный миг, за секундную вспышку – словно в моем сознании мелькнула стремительная, но яркая, растопившая мрак и ночь молния. – Ему ничего?

– Ему ничего, – ответила она; свеча у нее в руке едва заметно дрогнула – качнулись черные тени. – Он успокоился. Спит… И ты успокойся. Спи. И ты.

– Но ты мне скажи…

– Одежда? В ванной. Сушится. Она, Ауримас, была вся мокрая.

– Из речки? – воскликнул я и почувствовал, как что-то сдавило мне горло; я не хотел этого говорить! – Из речки… – повторил я. – И он… и Мике… и Грикштас… и…

– Да, вымокли все. Все вымокли до нитки. Так сказал Йонис.

– Все?

– Все.

– И все из речки, да? И я… и ты… и…

– Я?

– И ты, конечно. Ты, Ийя. И ты. И если бы ты не удрала с Алибеком… с этим тульским самоваром…

– У тебя бред, Ауримас. Лихорадка. Утром придет врач, а пока…

– Врач! Ха! Я здоров! Слышишь – абсолютно здоров! Они не имеют права! Они не бросят меня! Я не болен ни чумой, ни тифом, и они не имеют права меня бросать… Я найду их! Я отниму тебя! Вдребезги этот самовар! Этого Алибека!.. Я…

– Успокойся! Успокойся! Сначала ты успокойся, а уже потом… вдребезги… Потом вдребезги, если веришь, что черепки… к счастью…

– Ах, не будем обижать маленьких, – вдруг застонал я; застонал чуть ли не всем своим пылающим нутром, чувствуя, что силы опять покидают меня, теперь уже совсем… – И если я еще когда-нибудь…

Больше я ничего не произнес, только снова – уже в который раз за ночь – ощутил во рту противный привкус тины; вкус и запах; и увидел Старика, который скрюченными костлявыми пальцами тянулся к беспомощному пареньку; несчастный выпучил глаза – вот-вот вылезут из орбит; их заволокло кровью – эти красивые, голубые глаза; увидел, крикнул «мама» – и выпростал обе руки в тяжелую, жаркую, навалившуюся на грудь тьму – —

II

– Коллега, ваше приглашение?.. Где пригласительный?

Пригласительный? Правда… Вот… Пока разыскал, пока подал, перед тем взглянув кому, – прошло время. Студент с бакенбардами (видимо, с последнего курса) злыми карими глазами оглядел Ауримаса – скажите, пожалуйста, не торопится, – не слишком почтительно поднес к глазам четырехугольную бумажку, надорвал уголок и надменно процедил сквозь зубы:

– Будьте любезны вытереть ноги!

– Что, что? – удивился Ауримас, но студент с бакенбардами не был расположен вести дискуссии и равнодушно кивнул на дверь зала, вернее, показал кивком куда-то поверх входа в зал; взгляд, помимо желания Ауримаса, проследовал за кивком. ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! – значилось поверх дверей, а через дверь вливались в вестибюль запахи и голоса, пиджаки, платья, лица; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! – маячили белые буквы на зеленом полотнище.

– Извольте аккредитоваться, живо! – расслышал Ауримас и повернул голову налево; на него смотрел другой студент – тощий, веснушчатый и горбоносый; в руке он держал самый настоящий березовый веник, который, судя по всему, намеревался вручить Ауримасу; еще кучка таких же веников была свалена у стены. – Удостоверение!

– Пожалуйста, – Ауримас протянул удостоверение, которое, вместе с пригласительным билетом на сегодняшнее торжество, он получил вчера в канцелярии.

– Нет, нет, ты не получишь… пока нет…

– Чего это, дорогой друг?

– Слитка золота, чего еще!

– Но, товарищ… ты, я бы сказал, не из самых вежливых людей на свете… хотя как распорядитель ты бы должен…

– Здесь товарищей нет, ясно тебе? – главный по веникам энергично взмахнул рукой; голос сочился сквозь зубы, как сквозь опилки. – Исключительно одни коллеги. И с незапамятных времен, ясно? Неясно? Подрастешь – уяснишь… а покуда не дорос – можешь и с грязными ногами…

– Что там опять? – повысил голос обладатель бакенбард и обернулся; плечи его как будто даже затрещали при этом повороте; только что он задержал весьма миловидную девицу в пестром, как оперенье дятла, костюмчике; о Глуоснисе он забыл. – Что, с Бразилки?[1] Опять? А-а… – вспомнил. – Ну, давай ему веник!

– Ни за что! – произнес главный по веникам. – Он вовсе и не первокурсник.

– А кто же? Марсианин?

– Рабфаковец.

– Вот оно что… – со вздохом протянул обладатель бакенбард. – Светлое грядущее нации.

– Все? – спросил Ауримас.

– Еще нет, – улыбнулся студент – блеснула золотая коронка, как-то по-грустному блеснула; и все лицо его было печально, носило на себе печать преждевременного старения. – Что же, мальчик… – взглядом показал на пригласительный, который Ауримас все еще мял в руке; тот подал бумажку студенту. – Фамилия, впрочем, знакомая… Глуоснис?

– Да, – ответил Ауримас. – И что же?

– Ничего, – студент с бакенбардами окинул Ауримаса пристальным взглядом. – Что ж, это очень приятно, мальчик, – видеть тебя.

– Меня?

– Да, тебя. Видеть тебя здесь… Пропусти!

Последнее относилось к главному по веникам, исподлобья наблюдавшему за обоими.

– Медики – направо, строители – налево, филологи…

– А рабфаковцы?

– На балконе, остолоп. Галерка. Вчера было сказано, а сегодня опять…

– У вас, распорядителей, попробуй разбери, что к чему… А коли так умны, то будьте любезны сами… управляйтесь.

– Талоны не забыл… на ботинки?

– Никак нет, – конопатый шмыгнул носом, – ведь в противном случае… ни за какие деньги… Эй, ты! Чего топчешься как пришитый? Брысь с дороги, рабфак, студенты идут… Да ты ослеп, что ли… пошевеливайся, рабфак!

Последние слова определенно относились к Ауримасу; он покачнулся – словно от удара, и будто вышел из непонятного сонного оцепенения, в котором находился, идя сюда, на торжество по поводу имматрикуляции[2]; в голову ударило едким жаром; он стиснул зубы и зашагал вверх по лестнице.

– Эй, послушай… погоди! – веснушчатый нагнал его; вид у него был слегка растерянный. – А ты правда… тот самый Глуоснис, а? Ну, тот… из президиума…

– Из президиума?

– Именно… Речи нам толкал, и вообще…

– А что – вообще?

– А то, что речи эти были дурацкие… вообще… Про войну да про войну… Уже два года прошло, а он все о том же… как заведенный… Надоело людям про войну, понятно? Нет?! Всем понятно, одному тебе – нет… Чего уставился? Ты такой же Глуоснис, как я декан на архитектурном… Адью… Чего глазеешь?

– Знаешь, коллега, – Ауримас покачал головой, – я рабфаковец. Всего-навсего. Светлое грядущее нации. Ясно?

– Послушай, птенчик… этаким тоном со старыми студиозусами…

– Пусти!

Ауримас повернулся, толкнул конопатого плечом и едва ли не бегом взмахнул на балкон.

Он шлепнулся на скамью у восьмигранной колонны, схватился ладонями за голову, зажмурился; дрожа всем телом, он что было сил старался унять внезапно закипевшую в нем и рвущуюся наружу неким жарким комком ярость; досаднее всего было то, что негодовал Ауримас больше на себя, нежели на конопатого или на того, с бакенбардами; за что на них злиться? Поставили их – вот они и стоят, будто им поручено великое дело; что он, студентов не знает? Кто-кто, а он имел возможность как следует разглядеть их – когда продавал газеты («Десять центов», «Литовские ведомости», «Эхо» и «Двадцатый век» – покупайте, покупайте, покупайте, – разносилось по Каунасу); потом спешил в подвал около библиотеки, где стоял зеленый стол с белой линией посередине и с натянутой сеткой; этот парнюга желает сыграть? Милости просим, отчего не сыграть, хотя с такими сопляками я не играю, первый сет, конечно, запросто… и второй чепуха, а третий, впрочем… Много ли книг, спрашиваешь? Немало, дружочек, нам хватает, а иногда и нас на них не хватает; что за книги? Научные, само собой, сказок тут нет… А может, и есть, но мы таких не читаем. Некогда. А «Виннету»? Ну, Карл Май, про индейцев? И про индейцев, драгоценный, мы не читаем, мы разве что старичка Маркса… И я Маркса, очень даже… И Маркса, и «Виннету»… Ты Маркса? Ага, мне давал дядя Костас… он всякие приносил… пока не сварился в стеклянной каше… Призрак бродит по Европе… призрак коммунизма… и еще – добром не добудем мы ничего, мы… Эй, эй, потише, ты, агитатор… в наше время за язык… Чья подача – твоя или моя? Ну, еще один, последний, меня ждут… Кто? Любопытный ты, братец. Кто еще, как не розан душистый… А ты уже завел? Я? Кого это? Ну, неужели, тебя не ждет… никакой розан? Никто меня не ждет… Только, может, бабушка… а девушки… мне до них дела нет… Подаю!

В ушах будто отдалось цоканье мячика; Ауримас тряхнул головой и, сам не зная почему, вздохнул. Знает, насмотрелся, – слава богу; не это ли знакомство и привело его сюда? Это или не это, скорее, не это, но не все ли равно? Он здесь – и все; будешь работать? – не буду, хватит с меня, пойду учиться, хочу… Мало ли чего он хочет, какой-то Ауримас Глуоснис; комсомолец, активист, выдвиженец; мало ли чего, ведь не обо всем можно говорить во весь голос, не обо всем и не со всеми; есть, знаете ли, в сердце человеческом потайной уголок… Нет, нет, об этом и мечтать нельзя, ведь… Ведь мечты об этом так призрачны, так зыбки – малейшее дуновение, и тут же развеются, как дым, растают на лету, не достигнув небесной лазури; мечты эти сродни стеклянным шарам, которые они, подростки, тайком выдували на заводе, куда их брал с собой иногда дядя Костас; шары были самые доподлинные и на солнце переливались всеми цветами радуги, но достаточно было капнуть на них водой – всего лишь одной капелькой, – и это великолепие обращалось в горстку сизого порошка, которую походя уносил с собой ветер; еще у этих шариков был хвостик, этакая ахиллесова пята, – тонкий стеклянный завиток, отломишь его, разрушится и весь шар, точно как от водяной капли; сделать шар было куда легче, чем донести его до дома; в этом и была вся суть игры. Нечто подобное происходило и с грезами, которые белой паутиной опутали Ауримаса – белой стеклянной паутиной, – попробуй коснись ее пальцем… нет, нет, не надо! Он поднял голову и оглянулся, не подслушал ли кто его мысли; нет, никто; он снова опустил голову. Сюда, люди добрые, именно сюда стремился он все эти долгие годы, сюда, где в подвале, рядом с потемневшей от времени медной табличкой БИБЛИОТЕКА, стоял зеленый стол; где горами высились книги, и все – научные; сюда, в это здание, которое содрогается от тысяч шагов, от множества голосов, сюда, к этим людям, которые столь неучтиво – без всякой радости – встретили Глуосниса, некоего Глуосниса; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Вытрем, непременно, хоть вы и не даете мне веника; мы знаем, куда идем; мы, безусловно, вытрем ноги, уважаемые коллеги, исключительно только коллеги; вытрем ноги, умоем лица, пригладим волосы (Ауримас всей пятерней откинул упавший на глаза чуб), мы будем выполнять все, чего потребует от нас этот дом, – ибо мы уже здесь, мы – такие-разэдакие, кто учился, да не доучился, начал, да не кончил, мы – дети войны, подкидыши, изнанки жизни; мы… рабфак, светлое грядущее нации… чтоб вам пусто было… Вам, вам, коллеги, исключительно вам… а мы повременим… у нас еще есть кое-какие дела в этой юдоли слез и, если обстоятельства сложатся благоприятным для нас образом… если только эти обстоятельства…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю