355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонсас Беляускас » Тогда, в дождь » Текст книги (страница 13)
Тогда, в дождь
  • Текст добавлен: 11 сентября 2017, 14:00

Текст книги "Тогда, в дождь"


Автор книги: Альфонсас Беляускас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

Еще порцию; пожалуйста, еще сто грамм, девушка, для сугреву; да, все никак не согреюсь после той ночи – холодно, холодно, совсем студено; уплатим, уплатим, сейчас же; осталась еще красненькая от стипендии, еще бабушка… ее-то я не видел, уже несколько дней, ведь на Крантялисе я не бывал; где ночую? У друзей, у сторожа, у… Как у Глуоснисов в именье мыши дохнут – пусть их; дохнут сами – и без кошек; премии, увы, мне не видать как своих ушей: там, в воде, премий не дают; в какой; в той самой; и гонораров там никаких, ничего; все осталось, матушка; где; там; где шел дождь – там; не понимаешь? И я не все понимаю, бабушка, – за что своих-то; Мике не пришел в радиостудию; а Шапкус вызвался помочь – красота; заговариваюсь? Нет уж, как говорится, в трезвом уме; я уже спалил; что? Бумаги сжег – все-превсе! Мне они больше ни к чему – эти «новеллы», эти «рассказы», эти байки; и мне, и остальным, а по такому случаю, как вы считаете…

Что страшнее: повеситься на собственных бинтах или грудью закрыть амбразуру? Не знаю, уважаемые коллеги, не пробовал, хотя, если рассудить, и то, и другое – героизм; а этак вот в воду… да еще в подпитии… и… на фронте это называлось… Девушка, где же мои сто грамм? Пятьдесят? Спасибо. Спасибо… Добавка. На фронте это называлось добавка. Гаучас, бывало, все просит: добавки, добавки, я большой, мне добавки. Иногда давали, иногда нет. А мою норму ему отдавали – всегда… Молод еще, красоту испортишь. После войны киселем верну… Мне-то что, мне не жалко – я непьющий. И смотреть тошно. Да, я был очень положительный юноша. Я…

Дураки, дураки и еще раз дураки! Форменное дурачье! Меня – в третейские судьи! Меня, который… да, конечно, это героизм – может, даже самого высокого порядка героизм – так жить, в то время как все, кажется, знают и все показывают пальцами; не пальцами, так глазами, и не словами, так намеками; а если кто-то не знает… Если не знает, то почему спрашивает у него о том, чего он не понимает, – он ничего не может сказать, не имеет права, потому что… Он спешно выпил, поставил на буфет стопку и вышел, даже не глянув на столик, где, может быть, его еще ждали – третейского судью Глуосниса; голова снова пошла кругом – как и там, только не было дождя, и под ногами лежала сухая, крепко схваченная первым заморозком земля; на каждый шаг она отзывалась звоном, как те металлические перила – на голос; да он снова оперся на перила, и это от них исходил голос, в котором было нечто знакомое; его звали – Ауримас! – почему-то опять ночью, как это повелось в последнее время; но, может, это все-таки была…

– Ты не хочешь меня видеть? Совсем?

Соната. Она. Во что бы то ни стало, когда я меньше всего…

– Не в этом дело…

– Да что с тобой? Тебе плохо?

Не придирается. Не кричит. Хорошо. Голос даже жалобный. Не грозный. Не злой. Сколько времени вы не виделись? С той самой ночи. Говорят, она приходила на Крантялис. Говорят, я выгнал ее. Нехорошо. Говорят, я бредил и звал: Ийя, Ийя. Нехорошо. А вдруг хорошо? Какая разница. Потом.

– Плохо, – ответил он еще крепче сжимая перила. – Мне очень плохо, Соната. Ты знаешь…

– Знаю. Не надо было пить.

– Может быть.

– Особенно водку. От водки тебе всегда плохо.

– Всегда.

– Кто тебя заставлял пить, Ауримас?

– Никто.

– Тогда зачем пил? Целый стакан водки! Ужас, ужас! Захожу в буфет, смотрю… Я чуть не умерла от стыда. Меня все знают.

– Слава богу!

– Что ты сказал? При чем тут…

– Радуюсь, что ты жива. Что не умерла.

– Ауримас, я слышала… это правда, что ты…

– Оставь меня, ладно? Мне так погано, Соната. Мне кажется, я опять его вижу. Вижу! Вижу!

– Ауримас, что ты? – испугалась Соната. В темноте глаза так и горят. – Кого ты видишь, Ауримас?

– Старика. Я вижу Старика.

– Старика?

– Старика. Уйди, уйди, Соната. Пожалуйста!

– Нет! Нет! Сегодня я не позволю. Ты не прогонишь меня. Не сможешь.

– Неужели я тебя…

– Ты не приходил домой, Ауримас. Я знаю.

– Опять бегала?

– Важно, что я это знаю. И еще знаю: если бы я не застала тебя здесь… И где же ты ночуешь, позволь спросить?

– Под небом, Соната. Под серым каунасским небом. Разве мало в городе друзей…

– Мике не видел тебя.

– О-о! Да ты и у него спрашивала?

– Я разыскивала тебя.

– Ну и ладно. Разыскала. Теперь можешь преспокойно удалиться.

– Ауримас! Ты…

– Я хочу быть один. Понимаешь? Совсем один. Я.

– Нет! Нет! Нет! Ни за что. Домой. Ко мне. Слышишь?

– Домой?.. А может, Соната, в самом деле… Старушенция моя небось уже…

– На Крантялис? Завтра, Ауримас. Сходим вместе.

– Вместе?

– А что, ты боишься? Тогда иди сам. Но сначала выспись и расскажи мне, где ты околачивался целую неделю… А тогда уже…

– А если я желаю сейчас… если…

– Ночью? Через мой труп, Ауримас, слышишь? Через труп набитой дуры Сонаты.

– Швегжда ведет практические… Такой славный патанатом. Так славно чикает по животу. Это называется вскрытие… Славное вскрытие по славной белой линии…

– Ауримас! Подумай, что ты говоришь! Надо и меру знать!

– А я по-научному!.. Кто-то, помнится, рассказывал… рассказывал, что… что… – он закашлялся и умолк, ощутив боль в груди – обычную физическую боль; кололо, как шилом; эта боль словно отрезвила его, вернув в реальный мир, от которого он как будто слегка отстранился; вдруг ему сделалось жаль ее, эту девушку, которая стояла рядом и пыталась оторвать его руки от железных перил, в которые он вцепился, точно прилип к ним; он медленно растянул губы в улыбке и зачем-то покачал головой; в груди снова кольнуло; Ауримас невольно застонал.

– Вдохни поглубже, – сказала Соната и придвинулась совсем близко; от нее пахло сиренью. – Говорят, помогает.

– Кто говорит? Швегжда?

– Нет, Даубарас. Он знает.

– Вполне возможно.

– Он рассказывал: когда спускался на парашюте, вдруг схватило сердце, но он сделал глубокий вдох, и…

– Видишь, как прекрасно. Помогает от всех болезней.

– Не язви. Он правда много знает, твой друг Даубарас.

– Мой? С чего это он – мой?

– А чей же еще! Разве не ты меня с ним познакомил?

– Он что, опять объявился?

– Опять.

– Будет у тебя новый папочка, Соната. В коричневой шляпе. Представитель.

– Дурак! Сколько можно пороть глупости!

– Товарищ Лейшис, думаю, не пляшет от восторга.

– Папа ничего не знает.

– О том, что Даубарас с твоей матушкой? Да ведь вся гостиница, по-моему…

– Он не в гостинице! Он уже на совещании во Дворце профсоюзов… А папа…

– Вот уж кто дурак так дурак!

– Ауримас! Он мой отец. И этого достаточно…

– И каждый кому-нибудь доводится отцом. Каждый мужчина.

– Ты, например, нет.

– Я? Недостоин, стало быть, такой чести. А может, рановато еще. Может, я еще когда-нибудь удостоюсь…

– Говори, говори.

– Нет уж, – Ауримас покачал головой. – В другой раз. Когда-нибудь. Не сегодня и не здесь, Соната. Будет случай поговорить.

– Что ж… – она склонила голову набок. – Я знаю: такие разговоры действуют тебе на нервы. И здесь, и не здесь, где угодно. И сегодня, и в другой раз… Пойдем-ка лучше домой. Домой, домой. И спать, только спать.

Она попыталась взять его под руку, но Ауримас упирался, по-прежнему цепко держась за перила, словно в них была вся его сила и стойкость; он вовсе не хотел уходить отсюда. Куда-то он пришел, где-то, пусть ненадолго, остановился, куда-то и от кого-то сбежал; все прочее в данный момент не имело для него никакого значения. Чего добивается от него эта настырная девица, и ведь преследовала от зала до самой лестницы; домой? Где же его дом? Крантялис? У Глуоснисов в именье мыши дохнут, Ауримас; и есть человек должен каждый день, милый мой; а от писаний твоих… В огонь, в огонь, в огонь – все, матушка, в огонь; собрала? Кинула? А теперь прощай. Когда приду? Когда снова сирень зацветет, бабуся. Когда-нибудь. Когда у тебя пройдет гнев. Гаучасу? Не надо. Не на фронт ухожу. Я вернусь. Когда… Домой? Нет. Нет еще. Не в такую темную ночь, когда… Не знаешь, с кем повстречаешься в потемках – может, с Жебрисом каким-нибудь; и этот спор: кто проявил больший героизм – Бориса или Матросов. Оба! Оба проявили героизм, потому что у обоих была цель, потому что… А он, Глуоснис? Как расценили бы мою смерть, если бы… Да кто бы стал ломать себе голову… Конец в грязной, просмердевшей всеми нечистотами города воде, в этой вязкой, вонючей жиже у старого города…

Он прямо-таки содрогнулся, вспомнив, какая это была вода, у набережной старого города, вызвав в памяти омерзительный смрад кожевенных мастерских, который мокрой, насквозь провонявшей тряпкой ударил сейчас прямо в лицо – когда он поскользнулся в ничком плюхнулся в реку; днем и ночью, не переставая, там – из труб – хлещет синяя, вязкая пена вперемешку с сизыми, искореженными клочьями кожи; от одного их вида передергивает, а если нюхнуть или шлепнуться туда лицом; от вони этой он, очевидно, тогда и протрезвел. И опомнился… и… покуда Гарункштис или Грикштас… а то и его шофер… пока они…

Он снова съежился, охваченный внезапным ознобом, – холодно; но это был иной холод – не такой, какой он ощутил в ту ночь; перебирая кости жесткими пальцами, этот холод забирался под рубашку – до самой поясницы, потом вернулся обратно, к горлу; Ауримас фыркнул, и довольно громко, к его собственному удивлению; потом поднял голову и, вытаращив глаза, вгляделся в ночь. Он трезв. Видите. Он в трезвом уме. Все прошло. Все в порядке. Теперь он обернулся к Сонате: здесь? Ты все еще здесь? Да, конечно. Ждет. Стоит и ждет, пока он опамятуется. Пока протрезвеет. Он трезв. Пошли.

Перед глазами замерцали звезды – мириады звезд; ночь была прохладная и ясная, льдистая ноябрьская ночь; ноги словно сами сошли по лестнице вниз, рука соскользнула по перилам – вниз, вниз; повеяло палой листвой. Забор. Деревья. Клены. Кладбище с татарской мечетью. Окна, забитые фанерой. Минарет. И над ним звезды, как на картинке, крупные, сухие ноябрьские звезды; скоро и дом. Дом, Дом. Очаг… Тепло…

И вновь он все видел и чувствовал, словно и не терял сознание и не блуждал мыслями своими вдалеке от себя самого, – и видел, быть может, еще более четко, чем прежде, и чувствовал, быть может, еще острей; и кинолента в прояснившемся внезапно воображении повторялась вновь и вновь – давно начавшийся фильм, у которого не было ни четкого начала, ни конца – длинная вереница томительно-серых видов; он опять увидел себя возвращающимся с фабрики – в тот вечер; он шел, и Сонаты не было; не было ни Ийи, ни Даубараса, ни Грикштаса – никого; лишь он и Старик, загородивший дорогу к реке; на Старике была красная рубашка лавочника Райлы, он поджидал в дальнем закоулке Крантялиса, где за высоким дощатым забором виднелась глинобитная лачуга с высокой белой трубой, из которой, однако, никогда не валил дым; Райла растопырил руки, между которыми с трудом размещалась широченная седая борода; волосы спутанными космами падали на уши, на шею и плечи, как у всех злодеев в страшных сказках, а рубаха – линялая, некогда красная – неряшливо нависала над заскорузлыми, скрученными, как старая, ссохшаяся береста, штанами; Ауримас кинулся прочь. Но Райла был проворнее и ухватил его за шиворот; пальцы впились в кожу; Ауримас завизжал, съежился. Когда, когда? – зашипел Старик, тыча ему в лицо засаленную книжицу; когда? Не знаю, не знаю, – отвечал Ауримас, корчась от боли; пустите меня! Не знаешь? А кто же тогда знает? – точно клещами, сжимал ему Райла затылок, этот Старик в красной линялой рубахе; неужто сам господь бог? Или господин судебный пристав? Не знаю, лепетал Ауримас, сопя от боли; отпусти, пусти меня… Пустить? Тебя-то? Ну не-ет, – он тыкал его носом в книжку, точно нашкодившего котенка; пусть мамка придет… Она не придет. Не придет? Скажи: Райла велел… скажи: колотье в спине… банки… Скажи: дам хлеба, селедки, керосина, соли… скажи… Не придет она, повторил Ауримас и словно обрадовался, что может смело бросить это ему в лицо; не придет? Моя мамка никогда больше не придет к тебе… Никогда? Никогда… отпустишь не отпустишь – все равно не придет… и никаких тебе вонючих банок… Ого!.. Мал ты еще, сопляк, о больших делах… Мал? Ну, не так чтобы очень. Она умерла. Умерла? Это ты брось… Говорю вам: мама умерла… а бабушка… Умерла? Господи-боженька, померла Глуосниха! Померла, чернявенькая! А долг мне – кто? Кто? Кто? Кто? А-а-а… Он так громко застонал, этот огромный бородач, что Ауримас не сразу сообразил, как ему быть, а когда спохватился, то сильным рывком высвободился из железных лапищ, молнией метнулся в сторону: вскинулся песок. Погоди! Куда? Куда? Куда? Куда? – закричал Райла таким жутким голосом, словно это его самого цапнули за шиворот и безжалостно душат – точно так же, как он сам душил Ауримаса; стой! Померла Глуосниха, но ты-то жив! Ты жив – тебе и платить! Раз жив, то плати… жив… Но Ауримаса и след простыл, не было его больше там, где изгородь забредает прямо в реку, где тянется ввысь чистейшей белизны труба, из которой не идет дым, и где, раскорячив на песке крупные белые ноги, стоял бородатый лавочник Райла; старик Райла; задыхаясь, хрипя, как затравленный пес, летел Ауримас к «имению» Глуоснисов, откуда лишь накануне, под протяжные причитания плакальщиц, люди вынесли желтый легкий гроб; всем телом ударился о дверь, кинулся к бабке и уткнулся лицом ей в колени. О, это были совсем другие колени – жесткие, широкие, острыми кремнями торчащие под грубой дерюгой юбки; и пальцы, которые гладили его по лицу, были совсем другие – костлявые, холодные пальцы; он быстро поднялся с пола, шмыгнул к себе в каморку и там рукавом отер слезы – —

Но перед его глазами по-прежнему стоял все тот же Старик с бородой во всю грудь, широченной бородой, похожей на куст, в красной, неряшливо свисающей над штанами рубахе; с хищным захватом рук, пальцами-крючьями, готовыми в любой миг вцепиться, утащить, смять; он преследовал Ауримаса изо дня в день, крался за ним по пятам на фабрику и обратно – домой, хоть лавку Райлы Ауримас обходил за версту; иногда он являлся ночью. Старик подбирался тихо, не скрипнув дверью, останавливался в изножье кровати и без слов глядел на спящего Ауримаса (глаза отливали холодным лунным блеском): смотрел настырно, подкрадывался ближе и медленно тянулся к нему крупными белыми руками; пальцы вспыхивали как свечи; когда эти пальцы дотрагивались до шеи, Ауримас вскрикивал, и Старик исчезал; шея делалась мокрой. Потом Старик исчез окончательно – тот красный, с дикой бородой, и вместо него появился другой – без бороды и в пижаме, лысый, морщинистый и, возможно, не такой злой; он лежал на широком зеленом диване в дальнем углу большой, заваленной книгами комнаты, в закутке за книжными полками, и нестерпимо храпел, пугая теснившихся за окном голубей; птицы запрокидывали головки и слушали – удивленные, как и Ауримас; так, должно быть, хрипят перед смертью; а девушка, белая девушка с белыми волосами, в белом платье, по которому сеялись мелкие голубые крапинки, девушка, которая в замешательстве смотрела на него, пятнадцатилетнего парнишку с охапкой паркетных планок, – то не была Соната – —

То не была ты, Соната, ведь ты, думается мне, в ту пору бегала еще в очень коротком платьице – где-нибудь в Плунге или Расейняй, и вздернутый твой носик частенько похлюпывал, как у всех малышек; хотя девушка, которая открыла мне дверь, тоже была юная, стройная и, может быть, чуточку смахивала на тебя – позднейшую, когда мы с тобой познакомились; ей было от силы лет шестнадцать – будет и мне, – но казалась она более взрослой, зрелой, искушенной. Еще бы! Дочь профессора Вайсвидаса, как-никак могла повидать мир: говорят, ее папаша изъездил вдоль и поперек весь шар земной – даром что мал, плюгав, дряхловат; повидал и Монблан, и Эверест, норвежские фьорды и Патагонию, так называемую Огненную Землю; что-что, а про путешествия Ауримас читал; неужели этот старикашка всюду побывал? И девушка эта – его дочка? Папочка, нельзя, тебе доктор… папочка… – подскочила она к старику, схватила одеяло (зеленое, как оперенье попугая, но пестрое, точно шахматная доска) и набросила на диван – на маленького лысого старичка… Старик захрапел снова… она попыталась его повернуть… И ничего как будто не произошло, ничего, Соната, совсем ничего – просто я увидел, какие белые икры у этой девушки. И она это знала – что у нее такие белые ноги… что они красивы и подрагивают, как тетива лука, что… уже знала… Нет, нет! – крикнула она, когда я грохнул свои планки и кинулся ей на помощь; так испуганно крикнула; глаза черные и шустрые, как у белки, и смотрят не так, как у остальных девушек, – это я сразу понял; они сверлили меня насквозь и – против моей воли – читали в моих мыслях, точно по раскрытой книге; взгляд этот так и остался в моих глазах, точно соринка на всю жизнь; я сама… сама! И выставила перед собой ладони как щиты: сама… Что ж, наша фирма… примите уверения… надеемся, что сотрудничество… то есть: наше плодотворное сотрудничество при столь успешном начинании…

Тут он вдруг почувствовал, что думает о Мете, – идет с Сонатой, а думает о Мете; он понял это и устыдился, словно кто-то подслушал его мысли; он даже повернулся к Сонате, будто желая убедиться, в точности ли это она; да, она самая.

– Молчи, молчи, – проговорила она. – Пожалуйста, помолчи.

– Почему, Соната?

– Потому что ты всю дорогу молчишь. В тот раз выгнал, теперь молчишь. Почему ты все время молчишь, Ауримас?

– Наверное, сказать нечего.

– Все высказал?

– Нечем тебя развеселить.

– Это, пожалуй, верно.

Она умолкла и снова взглянула на Ауримаса; потом зачем-то взяла его за локоть и слегка пожала.

– Знаешь что, – сказала она негромко, – мне пришла в голову странная мысль. Вот если бы Даубарас победил папу… если он и мама…

– Ничуть не странно, – отвечал Ауримас, высвобождая локоть. – Вполне возможный вариант игры, Соната.

– Тебе все – игра.

– Нет, пожалуй, не все, – сказал он. – А тебе самой никогда не хочется побывать на ее месте?

– То есть как это?

– Очень просто. Даубарас ведь не какой-нибудь старец… очень даже ничего, как ты говоришь… А к тому же, добавим, он еще и не простой смертный, а как-никак…

– Ну и чушь! – она пожала плечами. – Ох, какой ты еще у нас глупенький, Ауримас! Обо всем ты подумал, только не обо мне. Об этом ты никогда не задумываешься, а ведь и я стою, чтобы обо мне хоть чуточку…

– Знаешь что! Если человек будет думать еще и об этом – о чем ему думать и о чем не думать, то и с ума сойти недолго, Соната.

– Ты не сойдешь. Не бойся. Если будешь думать обо мне. От этого – не сойдешь.

Она печально улыбнулась и свернула направо; лестница кончилась. И желание говорить тоже. Они шли вниз по улице Альтов – мимо желтых и розовых, а сейчас, ночью, одинаково серых коттеджей английского типа, которые в ту пору строила себе каунасская знать; где-то здесь, неподалеку, жила до войны и Мета – может быть, до войны, потому что… Он опять поймал себя на том, что думает о Мете, и сразу покосился на Сонату, которая шла, чуть опережая его; и она думала о чем-то неведомом для Ауримаса, и это как бы вернуло его к нынешним временам; он не любил, когда Соната так отмалчивалась и думала что-то свое, потайное; такую Сонату он совсем не знал. Фильм кончился, этот добротно отснятый и прокрученный ролик о прошлом, и Ауримас ощутил прохладную ночь, которая обволакивала их, ощутил поступь собственных ног, которые гулко стукали о щербатый, растрескавшийся тротуар; шаги звучали словно призыв судьбы, уводившей его отсюда куда-то вдаль; куда же, куда? Ауримас вспомнил их разговор там, на горе, и ему вдруг стало жаль эту девушку, с которой судьба свела его однажды, на комсомольском собрании; что ни говори, а с Сонатой можно бы обойтись и повежливей. Ведь это не так уж и трудно, а девушки так ценят чуткость. А женщины? Мета? Женщины, безусловно, тоже; Мета… Что за Мета? Опять, ну, опять! – он насупился и промямлил нечто невразумительное – насчет танцев, зала, музыки; Соната ответила; они вышли к аллее.

– В гостиницу? – спросил Ауримас. – Проводить тебя до гостиницы?

Соната покачала головой.

– Нет, – ответила она. – Домой. Я спать хочу.

«Домой? Спать? А мне куда податься?» – мысленно возразил Ауримас. Но ни слова не произнес, а покорно пошел дальше; они свернули на улицу Донелайтиса, приблизились к изящному трехэтажному дому, вполне современному на вид… Тут они остановились и как по уговору посмотрели друг на друга.

– Тогда… – он протянул руку. – Тогда прощайте, барышня. Спокойных снов.

– Нет, нет, никуда ты не уйдешь! – пылко возразила Соната. – Ты пойдешь со мной. Слышишь?

– Что ты, Соната… твоя маменька… и горячо любимый папенька…

– Они в гостинице.

– Тем более… сболтнет кто-нибудь… и честный облик прелестной Сонаты… доброе имя…

– Ты пойдешь со мной.

Он дернул плечами и, ни слова больше не произнеся, последовал за ней по темной лестнице наверх; Соната отперла дверь ключом. Ауримасу показалось, что она очень спешит, будто опасается, что он передумает и сбежит; так торопятся люди, которых преследует дурное предчувствие; предчувствие – неужели? Говорят, у женщин оно чрезвычайно развито, не то что у мужчин, хотя Ауримас не очень-то этому верил – скорее всего, поспешность эта попахивала самым обыкновенным недоверием: кто его знает, этого Глуосниса, и по залам за ним гоняйся, и по улицам; Соната, можно надеяться, была уже спокойна насчет того, что он никогда… уже никогда… Он потупился и досадливо поморщился, словно снова уловил отвратительный смрад дубильных мастерских, который он был не в силах забыть вот уже две или три недели подряд, – ни время, ни водка не в силах были его заглушить, ни… Спешит, она спешит, румяная Соната; дыхание и то участилось, да, дышит она прерывисто, затрудненно, точно внезапно остановленный бегун; эх, и куда ему бежать? Ведь некуда, вовсе некуда, сударыня, Ауримас это прекрасно знает; это бегство в никуда, ибо никуда он не торопился – а лишь одна Соната…

– Спать, спать… – повторила она как-то особенно тихо, над самым ухом у Ауримаса, – прошелестела. – Потому что если я тебе хоть чуточку нужна…

Он молчал, будто вовсе не слышал этих слов; медлил в темноте на лестничной площадке – одна нога выше, другая на ступеньку выше – и молчал, не отдавая себе отчета, почему он молчит; ведь прежде он как будто ничуть… Но прежде Соната не обнаруживала такой поспешности, такой лихорадки, да и Ауримас – прежде – —

XX

…Ты рабочий?

Да. Это – плохо?

Я этого не сказал. Хорошо. Мета говорит, зимой ты учишься в гимназии, а на летних каникулах…

Вы меня вызывали? Насчет паркета?

Ты поможешь мне смастерить домик. Для голубей.

Для голубей?

Вот именно. Или – не сумеешь?

Не знаю. Не доводилось. А зачем вам голуби? Профессору?

Это мои друзья, юноша. Самые верные друзья. А то и единственные. Когда я хворал, парочка голубей каждый день прилетала ко мне на окно… такая славная парочка… и не городские, не домашние, а вяхири… columba palumbus, представляешь? Columba mea amicorum melior amica est[22] – слыхал? Да откуда тебе…

У меня никогда не было голубей.

Никогда?

Никогда.

Тогда, может… хочешь?

Что вы, бабуня моя и за версту… их и корми, и…

Тогда давай возьмемся за дело… вот топор, пила, вот гвозди… Только начистоту – получится?

Клетка? Голубятня? Должна получиться. Мы с дядей Гаучасом и не такое… когда надо… лавку или стол… Конечно, главный – дядя Гаучас, а я… подхватить, подержать.

Дядя у тебя, видать, на все руки…

А то как же… Если, говорит, бедный да без рук, у него и пятница никогда не кончится…

Да, не лыком шит… Стало быть, работаешь и учишься, так?

Что поделаешь. Голодранцу не до танцу. Это тоже присловье дяденьки Гаучаса. Каждый должен для себя стараться.

Гм… крутой, однако, парнюга. Истинно литовский нрав. Или забор в щепки, или лоб в черепки. Середины никакой… Видно, нелегко тебе приходится, друг мой.

Как вам сказать… Ducunt volentem fata, nolentem trahunt[23].

Что я слышу? Ты – по-латински? Стоиков?

У нас в гимназии учат латынь.

В гимназии? Учат? У вас в гимназии латынь… Гм, моя Мета тоже ходит в гимназию, но что касается латыни…

– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – —

ОТРЯД. ГОЛУБИ. Columbae. (Columbiformes, Gyrantes) – птицы с пепельным, дымчатым, белым, бурым и пр. опереньем, большим зобом; голубь (Columba), голубь домашний (Columba domestica), дикий, вяхирь, витютень (Columba palumbus), клинтух (Columba oenas), голубь сизый (Columba livia), горлица (Streptopelia turtur), странствующий голубь (Ectopistes migratorius), горлица малая (Streptopelia senegalensis), голубь зеленый (Sphenurus sieboldi) и др. Отряд голубей подразделяется на два семейства, из которых лишь одно обитает в Европе. Всего голубей насчитывается едва ли не 292 вида и распространены они повсеместно на земном шаре, за исключением полюсов, где их обитанию препятствуют климатические условия и отсутствие корма. Наиболее широко распространены голуби в тропических областях, особенно на африканском континенте. В Европе их обитает пять родов. Голуби бывают разной величины – от воробья до крупного петуха. Особенно внушительным ростом и весом отличался странствующий голубь (Ectopistes migratorius), в изобилии водившийся в Северной Америке и вымерший в недавние исторические времена; увесистыми и жирными были и дронты (Raphidae), неуклюжие, как откормленные каплуны; дронты, обитавшие на островах Маскаренского архипелага, были истреблены мореплавателями и переселенцами, последний представитель этого семейства был встречен на острове Маврикии в XVII веке.

Домашние голуби происходят от сизого голубя (Columba livia) и вяхиря (Columba palumbus). Любители птиц разводят в наших городах и селах главным образом голубей декоративных пород: капуцинов, дутышей, космачей, турманов; особенно распространены у нас так называемые тюрингские белоголовые. Охотно разводят и гонных голубей, иначе именуемых мотыльками, малышами, клайпедскими высоколетными. В связи с этим любопытно отметить, что последние (клайпедские высоколетные) – порода литовская, чрезвычайно выносливая и живучая. Голуби, как мы узнаем далее, широко используются как почтовые (иногда, увы, в военных целях) и мясные. Почтовых голубей в Литве до смешного мало, они залетают к нам, как правило, из Германии, Польши и еще более удаленных стран; недавно, если не ошибаюсь, один «почтарь» вертелся у меня на карнизе. В городах распространены преимущественно домашние голуби (Columba domestica), численность которых по мере развития нашей цивилизации заметно идет на убыль. (Возможно, они, бедняжки, чуют войну – как и человек; так, говорят, накануне крестовых походов голуби снялись с места и навсегда покинули древний Иерусалим, где прежде водились в изобилии.)

Голуби упоминаются в литовских народных песнях, сказках, пословицах. То не звал меня родный батюшка, ворковал сизарь во зеленом бору JV 830. Два голубка из лужи испили, в лад заговорили Bs 0116. Мы с тобою заживем, точно пара голубков JV 598. В представлении литовца голубь – это ласка, любовь, нежная забота, дружба, миролюбие в семье. В старину литовцы верили, что голубь приносит счастье, а если голубя изгнать из усадьбы или разорить гнездо – быть беде. Грехом считалось подстрелить голубя, а употреблять его мясо в пищу, по обычаям нашего края, дозволялось только больным.

От прочих пернатых голуби отличаются и характерным «голосом» – низким по тембру, стенающим, гудящим, воркующим. Как сообщает проф. Т. Иванаускас (см. его книгу «Птицы Литвы», т. I, с. 147, 1938 г.), голубь вяхирь (Columba palumbus, эст. meigas, латышск. lietais balodis, польск. grzywacz, нем. Ringeltaube) насчитывает пять или более подвидов; быстро выдает свое местопребывание благодаря характерному воркованию. Подыскав пригодное для устройства гнезда место, парочка вяхирей долгими часами просиживает на верхних ветвях деревьев (преимущественно елей), а самец ведет свою брачную песнь, напоминающую воркование клинтуха, или токование тетерева. По мнению проф. Т. Иванаускаса, это бывает ряд булькающих звуков, состоящий большей частью из 16 четких слогов с отчетливым упором на последнем слоге. В нашем фольклоре бытует фраза, якобы имитирующая брачную песнь вяхиря: «Мартын-сынок, дай стрельну. В кого? В красну девку, бух». Время от времени между двумя воркованиями самец будто бы внезапно срывается вниз, затем описывает круг над деревом, затем, всплеснув несколько раз крыльями, горделиво их расправляет и, чуть покачиваясь, планирует к самке.

Привязанность этих птиц-однолюбов друг к другу вошла в пословицу. Голуби всегда неразлучны, ласково сидят рядышком, а нежные их чувства зачастую выражаются в почесывании друг друга клювами (отсюда традиционное представление о целующихся голубях). Особенно трогательны в своей нежности горлицы (Streptopelia turtur, эст. turteltuvi, латышск. ubele, польск. turkawka, нем. Turteltaube). Известны четыре подвида. Номинальный европейский подвид S. t. Turtur L. Обоюдная привязанность голубей выражается еще и в том – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – —

XXI

Она так быстро отперла дверь – я и глазом не успел моргнуть, не только подумать, хорошо это или плохо, что я иду к Сонате ночью; во всяком случае, это было лучше, чем ломиться к кому-нибудь из товарищей (было уже изрядно за полночь) или к сторожу при доме писателей близ татарской мечети; идти на Крантялис не хотелось, да и боязно было; ноги подкашивались от непонятной, внезапно одолевшей усталости. Все окружающее снова утратило смысл и цвет, и я находился в кромешной тьме, затравленный, точно изгой, а она тем временем вставила ключ в скважину, потом широко распахнула дверь; остановилась за порогом, протянула руку, придерживая дверь (это должно было выглядеть очаровательно – Соната с простертой рукой), и нетерпеливо ожидала, когда я шагну следом; мне хорошо было слышно ее частое, прерывистое дыхание, будто за ней гнались по пятам; глаза зелеными огоньками мерцали в темноте; это была совсем не известная мне Соната, и я побаивался ее – такой; меня испугала ее поспешность и то, как она бросилась мне на шею, едва лишь я вошел за ней; жаркие руки цепко держали меня.

– Устала…

Я не ответил ей, а тоже поднял руки и обнял ее; судя по всему, полагалось ее поцеловать; говорю – полагалось, потому что я никак не мог понять этой небывалой поспешности, и еще – я боялся темноты, которая окружала нас, боялся Сонаты; мне даже послышался какой-то шорох, вспыхнул свет. Я сразу убрал руки с ее плеч и невольно, точно застигнутый с поличным, попятился к двери; Соната отважно схватила меня за кисть руки.

Появилась Лейшене. Кутаясь в зеленый халат тонкой шерсти, она вынырнула из комнаты, раздвинув широкую стеклянную дверь, обдавая нас тонким запахом хороших духов; я узнал этот запах – иногда так душилась и Соната; Лейшене пытливо глянула на нас обоих и остановилась, держась рукой за дверной косяк, точно так же, как только что стояла Соната, но Соната это сделала, чтобы я поскорее вошел в дом, а Лейшене, пожалуй, как раз наоборот; она тоже спешила – прикрыть дверь; ее лицо выглядело слегка испуганным, но в то же время и похорошевшим, совсем юным – как у Сонаты; слегка встрепанные, блестящие прядки волос, упавшие на высокий гладкий лоб, еще больше оживляли и молодили это лицо. Она стояла с вытянутой рукой и с нескрываемым изумлением глядела на нас; взгляд ее был чуть затуманен – видимо, Лейшене прикидывала, что бы такое сказать; обычные слова здесь были как бы неуместны. И неуместными они были потому, что Соната вперила в нее тоже вопрошающий взгляд, в котором были не только удивление и отвага, но и откровенная, не виданная прежде дерзость – такой она показалась мне гораздо старше, чем была на самом деле, и держалась она, точно между нею и матерью не было никакой дистанции; она и глядела, казалось, не столько на свою мамашу, которая все еще подыскивала слова, сколько на разомкнутые створки платяного шкафа в освещенном резким электрическим светом коридоре; там висел…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю