Текст книги "Свобода в широких пределах, или Современная амазонка"
Автор книги: Александр Бирюков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
Ведь обе виноваты. И нечего друг на друга зло держать. Я даже-думаю, что пройдет немного времени – и опять эти семьи будут дружить. А что? Сколько лет дружили – и теперь навеки врагами стать? А из-за чего? Из-за нескольких сотен? Да тьфу на них, на эти деньги. Это на материке, где меньше получают, там, конечно, такой случай могли на принципиальную высоту поднять, могли Антонину Петровну в мошенничестве обвинить и даже срок она могла за свои проделки получить. Только кому бы от этого лучше стало? Так что пусть такой финал будет.
Осталось дать только одну справку – это о кислородной недостаточности, упомянутой в письме Веры Васильевны. Многие магаданцы так и считают, что здесь кислорода не хватает. Однако это не что иное, как заблуждение. Кислорода в воздухе на всем земном шаре содержится примерно одинаково, за исключением высокогорья, конечно. Но в связи с резкими перепадами атмосферного давления, каковые в – Магадане, так как он находится на берегу моря, бывают часто, количество кислорода в одном кубометре воздуха постоянно меняется. Как это влияет на организм, медицина еще точно не знает. Однако есть основания расценивать этот фактор как расшатывающий здоровье (в частности, широкое распространение здесь пневмонии некоторые ученые этим и объясняют). Но утверждать категорически, что организм привыкает к этим перепадам и, лишившись их, сразу приходит в негодность, нельзя. В этих ситуациях действуют, вероятно, другие, еще до конца не выявленные причины.
Свобода в широких пределах, или Современная амазонка
У кладбища направо пылил пустырь;
А за ним голубела река.;
Ты сказал мне:
«Ну что ж, иди в монастырь
Или замуж за дурака…»
А. Ахматова
Я вам скажу один секрет:
кого люблю – того здесь нет.
Я вам скажу секрет другой:
кого люблю – тот будет мой.
Песенка из ресторана

1

Она неслась верхом по широкой украинской степи, придерживаясь за его плечи, чтобы не упасть, не скатиться на росистые колокольчики, мелькавшие совсем близко, и вдруг почувствовала то ли там, впереди, но еще далеко, еще надо доскакать, то ли в себе самой, в разведенных бедрах, накрывших его живот, приближение цели. Она привстала, что-то крикнула, опустилась с размаху и понеслась еще быстрее, и чаще застучала, загудела под копытами земля. Но тут он дернулся, вытянулся и стал уходить, и цель замерла, а потом, дрогнув, стала уменьшаться, таять, как подмоченный сахар на блюдечке.
Она еще несколько раз резко опустилась, понимая, что это уже бесполезно и она зря теряет драгоценные секунды, когда гаснет это состояние, и что потом его трудно будет вернуть, но не в силах отказать себе в удовольствии – сделать ему больно. И, соскакивая на пол, она нарочно посильнее оперлась растопыренными пальцами об это запрокинутое лицо и еле удержалась, чтобы не сжать, не скомкать его – пусть ходит с разорванной щекой или без носа, если такой. Но времени не было.
Она подскочила к полированной стенке, пустила диск с заранее приготовленной пластинкой, потому что знала, что так может случиться. Сначала была медленная мелодия – словно тихое солнечное утро, и берег широкой реки или озера, и теплая вода, которая вдруг разлилась по ярко-желтому ковру и откуда-то все прибывает и прибывает, поднимаясь по икрам, по-ножкам кресел и зеленеющим прутикам все выше и выше, и уже тронула колени. Они сомкнулись, вдавившись одно в другое, и напряженность сковала бедра.
Вот так она и застыла, словно парализованная, ощущая одновременно и вялую свободу в плечах, и схваченную цементом неподвижность ног, словно и вправду не вода, а что-то гораздо более вязкое наливалось сейчас в комнату, а точнее – однокомнатную квартиру, обставленную столь дефицитным на Севере импортным гарнитуром, поблескивающим темными полированными плоскостями, потому что свет она не гасила, а сейчас уже пухла на горизонте ярко-желтая капля поднимающегося из воды солнца. Птахи какие-то щебетали.
Он заворочался в кустах и открыл глаза. Вода уже перестала прибывать, и она, освоившись, медленно, потому что скованность все еще не отпускала, приседала, погружаясь в нее, и напряженность поднялась выше и остановилась у груди; у испуганно бьющегося сердца.
– На подселении, что ли, живешь? – спросил он из кустов.
Ее злость, ненависть даже, почему-то прошла, и сейчас ей было нужно, чтобы он смотрел на нее, видел ее всю и ни о чем Не спрашивал. Она предостерегающе подняла руку, и тут, после короткой паузы, взметнулась до люстры высокая волна, и закачались разноцветные, из спекшихся стеклянных пузырей стаканы, мешая между собой голубое, желтое и оранжевое. А может быть, она сама задела эти стаканы вскинувшейся в такт музыке рукой. Теперь все мелькало, вздымалось, рушилось вокруг free, и в этом хаосе, сохранившем лишь узкую песчаную полосу, поросшую редкими кустиками, из которых на нее смотрели какие-то – ей некогда было понять какие, но главное, что они были, – глаза, в этом движении исчезла ее скованность, и, ощущая свободу и силу в каждом мускуле, она тянулась вверх, выскакивала из-под рушившейся на нее волны, и сердце стучало что-то похожее на «вот и все» или «только так, только так», пока самая высокая волна не накрыла ее с головой и не бросила на мягкое, теплое дно и эта фраза – «только так, вот и все» – не стала медленно уходить.
– Я посмотрю на кухне? – услышала она сквозь толщу воды и подумала что он зря там будет шарить, потому что все равно ничего нет, только разобьет что нибудь. Но сейчас это не имело никакого значения.
Вот и все, – сказала она про себя еще раз и уснула.
Спала она, наверное, какие-то мгновения и проснулась оттого, что он вернулся в комнату и сказал:
– Интеллигенция! Свет не гасит, голышом бегает, музыку среди ночи включила. А если я в опорный пункт заявлю?
Она поднялась и села в кресло, так ничего и не накинув, – снова светило солнце, от которого грех было прятаться, и кругом были покой и воля.
– Выпить-то у тебя есть? – спросил он еще раз, одеваясь.
– Не держу.
– Эх ты! – он потоптался у кровати, не зная, что сказать. – Ну, я пошел.
Она поднялась, сделала несколько шагов и сразу оказалась у порога своей комнаты, чтобы подождать, пока Он обуется и наденет пальто.
– Ты ненормальная? – спросил он, пропуская ее к входной двери.
– Не переживай, – сказала она, обернувшись и глядя на него холодными, светлыми глазами. – Ты молодец. Денег дать?
– Зачем?
– Чтобы не переживал.
– Не бойся, про тебя расскажешь – не поверят.
– Ты молодец, спасибо тебе.
Тут же в передней, возле приоткрытой двери на лестницу, он обнял ее, прижал к колючему, дурнопахнущему сукну и услышал, что она смеется, издевательски хохочет под обхватившими ее руками, не вырываясь и не отталкивая, – просто смеется над ним.
– Дать бы тебе! – сказал он и хлопнул дверью.
Оставшись одна, она выключила проигрыватель, убрала большой свет, перестелила постель, брезгливо содрав еще теплые простыни и наволочку. Потом она помылась на берегу остывающей реки, и у нее осталось еще два часа на спокойный, с громким от избытка сил храпом сон в прохладной тишине под открытой форточкой.
В начале седьмого ее можно было увидеть в синем с красными полосами тренировочном костюме сначала на обледеневшей беговой дорожке стадиона, потом там же, в парке, на теннисной площадке, где она минут пятнадцать гоняла резиновый мячик с полузнакомыми мужчинами и женщинами, такими же энтузиастами утренней зарядки.
Потом – снова ванна, теперь уже потеплее, чтобы не простудиться, марафет, чашка черного кофе с сухариком. Строгий синий костюм с университетским ромбом на лацкане – кажется, только в МГУ и можно было получить такой, с гербом из настоящего серебра (12 рэ и фиолетовая печать в дипломе – «знак выдан»). Красное ворсистое демисезонное пальто – весна в этом году в Магадане ранняя, уже в апреле совсем тепло, но по утрам под ногами или лед, или смежная каша, а к обеду может задуть холодный ветер. И очки с черными круглыми стеклами.
Чернеет дорога приморского сада желты и свежи фонари я очень спокойная только не надо со мною о нем говорить [2]2
Литературные цитаты здесь и далее воспроизведены в том виде, в каком существуют в памяти главной героини. (Примеч. ред.)
[Закрыть]
Без пятнадцати девять она входит в свой кабинет – начальник планового отдела влиятельного производственного управления – и садится за чистый, без единой бумажки на сверкающей доске стол. Сегодня она будет работать особенно четко и стремительно, так, что К концу дня перепуганные подчиненные собьются с ног. Если бы кто-нибудь мог заглянуть за темные стекла ее очков, он увидел бы холодные, светлые глаза.
И легкие месяцы будут над нами как снежные звезды лететь
2
Самым ранним из сохранившихся воспоминаний было окно с казавшимся тогда широким подоконником, покрытым байковым одеялом с голубым узором. В детском саду Нина не прижилась. Может быть, если бы она пошла туда пораньше – в год или полтора, не успев сильно, уже вполне сознательно привязаться к матери, детский сад не показался бы ей таким чужим и страшным и она не устраивала бы яростных и горьких истерик, которым мама не нашла сил противостоять. Да и болеть Нина, едва перешагнув порог детского учреждения, начала не переставая. И как тут ее выводить на улицу в обычную магаданскую непогоду, если она, вся мокрая от крика и брыкания, притихла, повисла на руках, как воробушек, без сил и снова начнет кричать и упираться, как только они спустятся с крыльца и она увидит, что обещанной тройки с Дедом Морозом нет.
Это же верная ангина – тащить ребенка через два квартала с открытым всем ветрам ртом.
А раньше, чем в марте пятидесятого, когда Нине уже пошел третий год, Алла Константиновна устроить ее в детский сад не могла. Может быть, и не очень хотела устроить раньше – жалела, не могла представить, как дочь будет в чужих руках, не могла расстаться. Да и достать тогда место в детском саду в Магадане было трудно, гораздо труднее, чем сейчас. Хотя, конечно, матери-одиночке пошли бы навстречу. Наверное, все-таки не очень добивалась.
В итоге – окно, выходящее в занесенный снегом палисадник, сквозь который мама давным-давно, с осени, проложила тропинку к завалинке, чтобы каждый час-полтора буквально нос к носу (через два стекла) общаться с доченькой, выведывать у нее ответы на самые сокровенные вопросы и грозно стучать пальцем по стеклу (несильно, конечно), если дочь будет от этих вопросов уклоняться, загадочно поводить пальчиком.
Библиотека, в которой работала Алла Константиновна, – городская библиотека имени А. С. Пушкина – помещалась тогда (и многие годы спустя, новое здание на Якутской построили только лет через двадцать) в здании театра имени М. Горького (кругом писатели!), а жили они в двухэтажном домике в Школьном переулке – как раз напротив театра, вернее, его тылов, вечно заваленных обломками постановочного процесса, и стоило только выйти из театра и повернуть за угол, как Алла Константиновна тотчас же видела окно своей комнаты и красное пятнышко в окне – она специально покупала дочке самые яркие платья, чтобы сразу увидеть ее издали. Повторялось это пять или шесть раз на дню (зимой Алла Константиновна оставляла свет на весь день, чтобы и Нине было веселее, и видеть ее в сумерках), можно сказать, что весь день состоял из таких пробежек, но все равно стоило Алле Константиновне выскочить из абонемента, как сердце ее заходилось тревогой, и она летела в тоске через темный, вестибюль театра, мимо фасада, пока не сворачивала и не видела яркое пятнышко на подоконнике. Но и тут беспокойство и тоска не отпускали ее, потому что всего на таком расстоянии не разглядишь – может, соскучилась, плачет, может, температура поднялась, и она летела как птица эти метров сто пятьдесят до окна, вернее – ограды палисадника, откуда она уже могла разглядеть доченьку совершенно к убедиться, что та в хорошем настроении, улыбается и даже делает ей вот так пальчиком…
И не раз хотелось Алле Константиновне опуститься на колени около этой ограды, то занесенной снегом так, что тропиночка ее шла поверх, по спекшемуся и вылизанному ветрами плотному насту, то заиндевелой, в мелких белых кудряшках, то утопающей в рыхлом октябрьском снегу, то мокрой и шершавой под летними дождями и туманами, – стать на колени и смотреть на прижавшуюся к стеклу физиономию, словно просить у нее прощения за то, что не может она быть с дочерью каждую минуту своей жизни, что бросает ее на долгие дни и мучает себя и ее в ожиданий радостных воскресных – дней; когда их уже ничто не сможет разлучить; радость ты моя, единственный свет в окне – доченька! За что ей, Алле Константиновне, счастье такое выпало?
Других радостей у Аллы Константиновны не было. Сейчас все это довольно сложно восстановить и тем более доказать, но сколько Нина себя помнит, ее мать была одна, словно жили они только вдвоем в этом городе, а остальные люди существовали отдельно от них, как прохожие за стеклом, – они, конечно, есть, но их как будто нет, потому что хоть и интересно смотреть на них в окно, но всегда можно задернуть занавеску, особенно если от окна дует.
Наверное, были и тогда у Аллы Константиновны какие-то приятельницы по работе – к ним приходили и она к ним ходила в гости, но это не запомнилось. Помнит только Нина – и то потому, что мать потом уже, когда она была большая, рассказывала, – что они пошли как-то в гости и там мальчик маленький к Алле Константиновне потянулся, и она его то ли обняла, то ли поцеловала, а Нина кинулась к нему драться и, потом так раскапризничалась, что пришлось сразу домой уходить – не могла простить матери измены. Нине тогда года четыре было.
Потом, уже через много лет, Нина начнет думать, какая у нее мать, как и чем та жила все эти годы, пока не встретила своего старца, припомнит ее аккуратность и требовательность, сухость какую-то и пожалеет задним числом и ее, и себя, потому что и ей от этой сухости, сдержанности, возведенной в главный принцип существования, пришлось (и еще придется) пережиты немало. И пожалеет она мать со всеми ее смешными последними письмами и поступками. Вот только никогда не узнает она о тех минутах, когда становилась Алла Константиновна на колени на загаженный, затоптанный снег перед палисадничком и прижималась лбом к шершавой или обледеневшей штакетине – перед окном, в котором мелькало красное платьице: доченька моя, доченька…
Была ли эта, доходящая до ярости, до неистовства любовь к дочери единственно возможным выражением ее духовных сил или, напротив, жертвой, во имя которой тогда еще совсем молодая Алла Константиновна (ей было тридцать, когда Нина родилась, – столько же, сколько Нине Сергеевне сейчас) отказывала себе во всем, чтобы ничем не омрачить, даже тени никакой не кинуть на существование дочери? Кто знает! Тогда, в начале пятидесятых годов, женщин в Магадане, еще не пережившем Дальстрой, было немного, и могла Алла Константиновна без особого труда составить себе хорошую партию. Но не составила.
Существование мужчин как таковых – отцов, мужей, братьев – довольно поздно дошло до сознания Нины. Об отцах она узнала только в школе, когда увидела, что за ее подругами иногда приходят какие-то дяди, а до этого дед, отец, отчим были для нее понятиями сугубо книжными. Их роль в семье была тем более непонятной, что давным-давно мама ей рассказала, как выпила, таблетку и у нее стал расти живот, а потом она пошла в больницу и вернулась с ней, Ниночкой. О взаимоотношениях полов она узнала в третьем классе от лучшей подруги Кати Пылаевой и жестоко избила ее после уроков прямо в школьном дворе – моя мама не могла заниматься таким хулиганством!
Но зерно познания было брошено, и Нина немало думала над тем, что услышала от Катьки, вспоминала, сопоставляла. Почитала «Хронику времен Карла IX» Проспера Мериме (а читала она много и безо всякого разбора с шести лет) – неужели красивые дамы и изысканные кавалеры могут так? Или у них любовь что-то совсем другое: комплименты, поклоны, цветы и шоколад, к тому же и детей у них ни у кого, кажется, нет. Позднее нашла у Ахматовой, которую очень любила мама: «Я помню только сад, сквозной, осенний, нежный, И крики журавлей, и черные поля… О, как была о тобой мне сладостна земля!» – неужели это можно делать прямо на мокрой земле? Обратило на себя внимание отточие – наверное, это и принято так изображать, тремя точками. Потом долго не могла отделаться от этого убеждения.
Но и мамина версия о таблетках продолжала жить, казалось, у одних бывает безобразное это, а другие, как мама, культурно принимают таблетку, и появляется в зависимости от того, какого цвета таблетка, девочка или мальчик. Она попробовала проверить свои предположения; в большую банку из-под маринованных огурцов, в которой безостановочно носилась у самой поверхности бело-розовая, похожая на молодую разжиревшую тетку вуалехвостка, бросила какую-то таблетку из маминой коробки. Конечно, сразу таблетка подействовать не могла, нужно было подождать, но довести опыт до конца Нине не хватило терпения. На другой день ей уже надоело смотреть; как рыба эта крутится, прожорливо хватает с поверхности воздух и жует его. Нина вытащила ее из воды и надавила на живот, чтобы узнать, есть у нее там мальки или только воздух. Рыба этих опытов, конечно, не вынесла. Вопрос так и остался невыясненным. С таким сумбуром в голове Нина доучилась до уроков ботаники, и там уже пестики и тычинки ей все объяснили в красивой, нестыдной форме.
Но до уроков ботаники еще нужно было дожить, а самым первым и довольно скудным источником информации было окно, около которого Нина просиживала целые дни, – окно в тихий даже по магаданским понятиям переулок, по которому и машины-то почти не ездили, так как сквозное движение по проспекту Сталина, на который он, этот переулок, выходил, было запрещено. Шли люди по деревянному тротуару, собаки бегали. Особенно много было детей, школьников, потому что переулок упирался в громадную, предмет особой гордости магаданцев, школу, проект которой, тогда – лучший в Стране, первому директору Дальстроя Э. П. Берзину подарила сама Н. К. Крупская. Здание это было так велико, что впоследствии в нем разместились сразу две школы.
И, наверное, то, что детей Нина видела с раннего детства много, но была от них отделена, поселило в ее душе некоторую замкнутость, она чувствовала себя не «совсем такой» и то тяготилась (это позднее), то, гордилась этим отличием.
Было еще одно последствие «жизни на подоконнике» – от одного появления матери до другого Нина привыкла что-то все время ждать, думать не о том, что есть, а что будет. И то, что мама всегда появлялась под окном, что ожидания всегда сбывались, закрепляло в ней мечтательность, романтическую устремленность, от которой немало потом ей пришлось пострадать, прежде чем она сумела ее преодолеть, растоптать в себе… И еще было время, когда к окну приходил дядя с Петрушкой. Нине было тогда лет шесть. Кажется, она тогда еще и в школу не ходила. Дядя, этот пролезал к самому окну, по завалинке, возникал, как волшебник: только что нет никого – и вот он уже закрыл собой все окно. Увидев его первый раз, Нина окаменела от страха, такой он был грязный и страшный. Но тут, дядя заулыбался беззубым ртом, вытащил из-за пазухи какой-то пестрый комок, а еще через секунду к ней в стекло стучал матерчатыми ручками самый настоящий Петрушка в красной рубашке и синем колпачке с помпончиком.
Петрушка этот умел выделывать желтенькими своими ручками и вертлявой головой очень потешные номера, и было непонятно, почему мама вдруг стала очень строгой, когда Нина рассказала ей об этой волшебной кукле, и попросила ее успокоиться и вспомнить обо всем по порядку: как дядя пришел, что еще делал, как ушел? При чем тут дядя, спрашивается, если приходил Петрушка? А дядя, может, только привел его и сам куда-то в сторону отошел или сидел под окном, на корточках и тоже смотрел на Петрушку.
Только много, лет спустя Нина (уже Нина Сергеевна) поняла, что это был за дядя, – почему так встревожилась мать и что было это половое извращение (в пятидесятые годы в Магадане обитало немало бывших зеков со всякими причудами), а тогда, в детстве, этот дядя с Петрушкой вдруг упал с завалинки спиной в снег, и два каких-то других дяди стали пинать его ногами, а потом перебросили как мешок через ограду палисадника и Петрушку бросили вслед. И дядя убегал, придерживая полы незастегнутого пальто. Мама стояла, кажется, где-то недалеко.
3
Первое сентября запомнилось запахом смолы, которую так и не удалось смыть с ладоней и большим букетом цветов, сорванных очень далеко, в Чаше – круглом углублении в сопке, идущей к Марчекану. Накануне, мама не работала, и полдня они лазили по сопке, отыскивая последние эдельвейсы. Тогда цветов было больше – наверное, потому, что не так их рвали, ведь и город был в два раза меньше, тысяч примерно шестьдесят. И не было еще августовского ажиотажа на углу около «Восхода», где теперь в эти дни благодаря приезжим торговцам кипит цветочный базар. Впрочем, и универмага еще здесь не было, стояли какие-то развалюшки, сейчас уже и не вспомнишь какие. И не было сквера, протянувшегося от автобусной остановки, что чуть ниже, до политехникума. Не было всех этих многочисленных последних двух десятилетий, пятиэтажек в центре и на окраинах, и потому здание школы казалось особенно величественным.
Школа ошеломила Нину своей громадностью, гулкой тишиной и прохладой вестибюля и коридора (первоклассники, по традиции, вошли в нее первыми). Может быть, этот день и запомнился бы только как очень торжественный и даже радостный (Нина Сергеевна и сейчас еще, кажется, помнит, с какой готовностью она сложила руки на парте, как это показала сухопарая учительница), но в перемену (а до этого они минут пятнадцать-двадцать сидели в классе, потом примерно столько же ходили парами на цыпочках по всей школе – знакомились, потом опять сидели в классе и вставали, когда учительница называла фамилию) учительница Наталия Васильевна построила их мальчиков и девочек отдельно – и отвела к уборным. Там все толкались, особенно большие девочки, было грязно и скользко, и Нина, поскользнувшись, попала ногой в какую-то вонючую дыру в полу. Это было так обидно и противно, что только страх помешал ей расплакаться, когда они вернулись в класс, сели за парты и нога стала высыхать, чулок коробился от пропитавшей его грязи, а в туфельке хлюпало. Она в слезах, с ревом бежала по обтекающей памятник красивой лестнице, когда и этот урок закончился и их отпустили домой, навстречу испуганной маме, замершей на первой ступеньке, и плакала всю недолгую дорогу домой, пока мама не отстегнула чулок, не стащила эту вонючую кишку с замерзшей ноги и не подставила тазик с теплой водой.
И много лет спустя, закончив эту школу (досрочно и с золотой медалью), сохранив о ней довольно теплые воспоминания, Нина Сергеевна почему-то думала, что тогда, в первый школьный день, – было все это неспроста, что-то это должно было значить для нее, символизировать что-то. Но что? Что именно? Школа была хорошей, школу она любила, училась хорошо (хотя тут заслуга не только школы, но и в гораздо большей степени домашнего воспитания).
Может быть она думала об этом случае так потому, что слишком обидным было представить это какой-то необязательной нелепостью. Но и смысл тут, при всем желании, отыскать нельзя. На пути к знаниям нас ожидают грязные ямы? Ерунда. Школа и есть такая яма? Ерунда еще большая. Может быть, нужно взять все это в более широком смысле: знания и есть вонючая яма? Но это уже ерунда совершеннейшая, хотя бы потому, что именно знания, которые Нина получила сначала в школе, а потом в университете, и составляют одну (из трех) опор ее нынешней обеспеченной и независимой: жизни. Нет, думать подобным образом Нина Сергеевна никак не могла. Но зачем, почему она и двадцать лет спустя так хорошо помнила этот случай, куда лучше, чем многие другие – вручение медали, например?
В первую же неделю выяснилось, что Нина знает гораздо больше, чем требуется. Наталия Васильевна, обнаружив это, словно обиделась, и большую часть времени, независимо от того, какой шел урок, Нина писала прописи, вырисовывала палочки и закорючки, размазывала чернила, с которыми еще не умела обращаться, по листу и отвлекала ближайших к ней учеников от настоящей работы. Учительница, стремясь ограничить ее вредное влияние, наказывала, ставила у доски, то есть, еще больше изолировала, но наказание это совершенно не действовало, так как Нина уже давно почувствовала свою обособленность, отдельность своего существования, стояние около доски или в углу около двери воспринимала как нечто вполне нормальное.
Случайно – наверное так же, как зверек в клетке, – она обнаружила, что дверь класса может открыться не только на перемене, но и во время урока. Потом она выяснила, что можно и самой встать и пойти к двери, не дожидаясь, чтобы это приказала учительница. Через месяц-полтора после начала занятий Нина приобрела такую самостоятельность, что могла в любую минуту встать и уйти с урока и так же спокойно через некоторое время вернуться в класс.
Уходила она к матери, в библиотеку, благо та была совсем рядом – через улицу, к тому же движения на этой улице не было, и свои путешествия Нина могла совершать без всякой опаски. Первый раз она так отправилась в библиотеку потому, что после того случая боялась заходить в школьную уборную, то есть страх снова оказаться в неприятной ситуации толкнул ее на этот свободолюбивый поступок. Случилось это во время перемены. Затем путешествия в библиотеку стали обычными.
Алла Константиновна очень перепугалась, увидев свою дочь-первоклассницу, сбежавшую с уроков, но после разговора (и не одного) с учительницей стала относиться к ее появлениям спокойно, усаживала ее на обычное место за столом в читальном зале (для этого иногда приходилось просить кого-нибудь пересесть, потому что от другого места Нина категорически отказывалась) и давала какую-нибудь книгу. Кто-то из сотрудниц назвал Нину студенткой, она к этому прозвищу отнеслась серьезно, выспросила, что оно значит, и осталась довольна.
Наталия Васильевна была педагогом строгим и опытным. Поведение ученицы Дергачевой ее, конечно, не устраивало, однако осуществить нажим, заставить девочку быть такой, как все, она не могла, потому что видела ее несколько необычное для такого возраста развитие, необыкновенную (болезненную – определила учительница) независимость. Она долго размышляла, как тут поступить (за и против было немало), и все-таки в конце октября предложила перевести Нину, хотя бы в порядке опыта, во второй класс. Алла Константиновна согласилась на это без особой радости, она совсем не хотела, чтобы из ее дочери делали вундеркиндку, но и делать что-то было надо. Перевели.
Новая классная руководительница Софья Исааковна была совсем непохожа на Наталию Васильевну. К появлению в своем классе такой способной ученицы она отнеслась с восторгом. Она то и дело поднимала ее с места – вот, смотрите, дети, какая умная девочка. Нина не привыкла, чтобы ее так хвалили, и от всеобщего внимания терялась совершенно. К тому же и класс отнесся к новенькой настороженно, признанные отличницы обиделись, и первая из них – Надя Демкина – перестала поднимать на уроках руку и молчала, даже если Софья Исааковна ее вызывала к доске.
То ли Софья Исааковна быстро поняла, что допустила педагогическую бестактность, так вознеся новую ученицу, то ли, напротив, еще больше уверилась в ее необыкновенных способностях (а скорее всего, в силу этих двух весьма противоречивых причин), но она настояла, чтобы Нину сразу после новогодних каникул перевели в третий класс.
Теперь о Нине уже знала вся школа. Третьеклассники смотрели на нее, как на чудо, на переменах у дверей класса толпились, разглядывая ее, совсем большие девочки, а потом, когда Коля Коробейников придумал, что она марсианка и может, как только захочет, летать без крыльев, – и мальчишки стали ходить за пей возбужденной толпой и требовать, чтобы она показала им свой полет.
Для Нины это были странные, невероятные дни. Она испытывала что-то похожее на раздвоение личности: да, вот это она – обыкновенная девочка в туфельках с побелевшими мысками, потому что они уже малы, а мама новые только обещает, но есть еще и другая, которую Нина видела со стороны и которая, может быть, и правда умеет летать, знает дроби и походы Александра Македонского.
Первую неделю в третьем классе учительница не спрашивала ее, давая освоиться. Но потом и ее стала вызывать, и когда Нина в первый раз стала у доски и класс замер, как зрители в цирке перед невероятным трюком, сметливо прозвучал Колькин шепот: «Сейчас полетит!» Нина была уверена, что та, другая, которая все знает, сейчас начнет говорить за нее, и приготовилась только не мешать ей, дать ей свободу, но учительница неправильно истолковала эту паузу и поспешила сказать: «Ну ничего, в следующий раз ответишь!», и та, другая, словно споткнулась на бегу и упала.
– Ты куда? – спросила учительница, когда Нина пошла к двери. – Иди на место.
– У меня коленка болит.
Уже в коридоре она услышала, что все засмеялись.
Но и на второй, и на третий раз, когда Нина стояла у доски, эта самая марсианка-персиянка не взлетала, не выскакивала, хотя должна была, – знала же Нина все это, читала, и мама рассказывала, а сейчас забыла, понадеявшись на ту. Да лучше бы она сама стала отвечать, чем ждать, когда марсианка выскочит! Ну что вы все смотрите!
– Скажите, чтобы все они отвернулись, слышите! – крикнула Нина учительнице.
– Садись! – строго сказала она.
– Я буду отвечать!
– Садись!
– Нет, я буду отвечать! Я знаю!
Пришлось звать круглую и добрую фельдшерицу Юлию Филипповну, потому что с Ниной случилась истерика. Прибежала из библиотеки Алла Константиновна. Втроем – учительница, фельдшер и мать (учеников отправили в коридор) – они долго не могли оторвать Нину от парты.
Через месяц Нина вернулась в школу во-второй класс, к той же Софье Исааковне, Которая встретила ее с любовью и жалостью. С этим классом, то есть на год раньше положенного, Нина и закончила школу. А с Софьей Исааковной, уже после того как она передала их в пятый класс и стала наблюдать за ними со стороны, у Нины завязалась длящаяся и по сей день дружба. Постепенно пятнадцать лет разницы в возрасте стали значить все меньше и меньше, и сейчас Нине Сергеевне, твердой, расчетливой (мамин характер), порой кажется, что она гораздо старше вечно чем-то увлеченной, растрепанной, беззащитной Софьюшки.








