Текст книги "Если покинешь меня"
Автор книги: Зденек Плугарж
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)
– В пустыне их как мух.
– Ночью они меня не увидят, а днем я им на глаза не покажусь. Вдвоем все же лучше…
Погибшие караваны, белые кости верблюдов, одинокий тропический шлем, остатки груза, полузасыпанные песком. Какая разница между приятными переживаниями над приключенческой книгой в кухне возле матери и действительностью, к которой можно прикоснуться рукой! «Трус, – сердито подумал он, – ты ведь ушел бродить по свету в поисках приключений. Почему же у тебя теперь колени дрожат?» Но голос разума тут же настойчиво зашептал: «Не рискуй последним, что у тебя еще осталось, любой ценой надо выжить! Мама, Катка, друзья, мусорщик в Нюрнберге – со всеми еще необходимо свидеться. Нужно выкупаться в родной реке, сходить за грибами в лес, снова поработать на линотипе – все это должно произойти, но прежде всего надо уцелеть, пережить безвременье». «Если бы удалось снова попасть домой, – думает Гонзик, – я бы на коленях умолил мать простить блудного сына, руками бы гладил чешскую землю, безропотно принял бы такое наказание и снова вошел бы в жизнь чистым, примиренным, знающим цену всему».
Узкое вызывающее лицо Билла снова отчетливо выплыло перед Гонзиком.
– Туземцы нас ненавидят. Они выдадут нас, что им жалеть двух легионеров?
Билл помрачнел и нервно забарабанил по грязной жестяной крышке столика.
– Дерьмо ты, я так и думал. – Билл закинул ногу на ногу и допил свой стакан. – Околевай где-нибудь в Индокитае, позволь им снять с тебя заживо кожу либо пригвоздить к дереву, выколоть глаза или поджарить на медленном огне – ты можешь выбрать любое из этих удовольствий, а мне что-то не хочется…
– Глупости говоришь! – вскипел Гонзик. – Вранье все это! Те, на другой стороне, ведь тоже люди! Разве ты сделал бы что-нибудь подобное?
Но Билл бросил на стол скомканные франки и встал. Он всунул руки в карманы, сдвинул пилотку со лба на затылок, презрительно оттопырил губы.
– Мое несчастье в том, что Хомбре в Фесе гоняется за шлюхами, а вместо него здесь торчишь ты, сопляк! – Билл яростно сверкнул глазами и пошел прочь.
Гонзик в смятении смотрел на его мальчишескую фигуру. Белый рог пилотки, торчащий над обожженными солнцем оттопыренными ушами, как-то не подходил к узким плечам, слабым, кривоватым ногам в шортах. Скорее школьник, чем воин за «святое владычество белой расы»…
Ночью Гонзика разбудил вой сирены. Заспанный, он подошел к окну: белые длинные лучи протянулись с высоты пулеметных башен и, словно пальцы слепца, ощупывали далекую холмистую местность. В трепетном фосфорическом блеске песчаные дюны выглядели заснеженными. Откуда-то из тьмы, за кажущейся посеребренной вибрирующей колючей проволокой, неподвижно светились два красных огонька – глаза испуганной одичавшей собаки или гиены. У Гонзика пробежал мороз по коже.
– Тревога! Стройся!
Сигнальная труба пронзительно, фальшиво сыграла знакомую мелодию. Где-то у главных ворот застрекотали мотоциклы. Ярко освещенные со всех сторон рефлекторами, заспанные легионеры становились по трое в ряд. Сирена все выла и выла, посылая свои сигналы в темную даль. Так извещались полицейские патрули, состоящие из местных берберов-конников, что начинается охота на несчастного. Опережая беглеца, в сторону севера, к морю, по выжженному краю полетела весть: две тысячи франков!
Наконец звук сирены стал медленно ослабевать и вскоре замер. Теперь послышался громкий голос офицера:
– С кем из вас он говорил о побеге?
Тихо. Слышен лишь дальний лай собак. Легионеры молчат. Первый побег из Уджды свершился.
– Имейте в виду, что дня не пройдет, как беглеца изловят. Не сомневайтесь также, мы ему развяжем язык, и он скажет, кто знал о его замысле. А теперь, пока дезертир не пойман, всякие отлучки из лагеря запрещаются. Если случится еще один побег, весь лагерь будет на сутки оставлен без пищи. Разойдись!
На вечерней перекличке следующего дня прозвучало имя Гонзика: завтра в наряд, дежурным на тюремном дворе.
Утром Гонзик занял свой пост. Он стал механически расхаживать взад и вперед по бетонированной дорожке. Солнце быстро нагрело автомат в его руках. «Почему, – думал Гонзик, – именно сегодня досталось мне это дежурство? Биллу, вероятно, удалось скрыться – тертый малый, азартный, таким счастье».
Гонзик медленным шагом ходил вдоль тюремных стен, построенных в виде буквы «П» и образующих три стороны белого дворика. Четвертую сторону составлял фасад канцелярии. Ее окна были затянуты противомоскитными сетками, фиолетовые мухи с сердитым жужжанием безуспешно штурмовали их. Только бы сегодня не было в наряде Кобыльей Головы – тюремного надзирателя с обрюзгшей, флегматичной физиономией и выступающими зубами.
Тихо уплывало время. Час шел за часом. Слабый западный ветерок доносил глухой гул городского базара, где-то далеко на юге рычали танки на военных учениях. Из какой-то камеры доносились жалобные стенания арестанта. Его однообразные плаксивые молитвы действовали Гонзику на нервы. Наконец разносчики принесли тюремный обед. Но вот – широкие шаркающие шаги по песку… Кобылья Голова! Он прислонился спиной к стене канцелярии, снял пилотку, вытер пот. Кобылья Голова участливо и вроде даже со смущенной улыбкой посматривал на то, как заключенные глотали похлебку. Его голубые, как незабудки, глаза то и дело сонно закрывались.
Солнце медленно двигалось по безоблачному небосводу. Гонзик, проклиная все на свете, снова вернулся из караульного помещения для двухчасового дежурства в тюремном дворе. Молодой человек нетерпеливо поглядывал на часы – только бы скорее дождаться завтрашнего утра… Чу! Что такое? Гонзика передернуло. По шоссе, от города к лагерю, приближались два мотоцикла, а за ними оставляющий длинный шлейф пыли «джип». Тяжелое предчувствие взволновало Гонзика.
Машины проехали ворота, и моторы затихли. Потянулись долгие секунды тревожной тишины, потом все пришло в движение: снова послышались шаркающие шаги Кобыльей Головы, за ним шли два солдата с винтовками, к которым были примкнуты штыки, между солдатами брел, спотыкаясь, Жаждущий Билл: кровавый шрам через все лицо, запястья, связанные веревкой, ободраны до крови. Должно быть, парня волочили на веревке за конем верхового полицейского. Гонзик похолодел. Мальчишеское лицо Билла было измучено, волосы растрепаны и слиплись от пота и пыли, рукав рубахи оторван, ноги до самых колен покрыты толстым слоем пыли.
– Воды!
Кобылья Голова, по-видимому, понял. Он сам подошел к лохани с остатками остывшей похлебки, набрал полмиски, пальцем поманил Гонзика и, изобразив щепотку, заговорщически сказал:
– Принеси соли.
Гонзик, не понимая, в чем дело, послушался. Надзиратель высыпал содержимое солонки в миску и поручил Гонзику подать похлебку Биллу. Толстые щеки Кобыльей Головы горели от радости. «Не пей!» – отчаянно взывали глаза Гонзика. Он не удержался и прошептал по-чешски:
– Не пей!
Поздно: перевернутая миска лежала на земле.
Билл отплевывался, в глазу, обрамленном лиловым подтеком, мелькнула искра ненависти.
– Свинья! – прохрипел он Гонзику в лицо и в изнеможении зажмурился.
Изумленный Гонзик отступил на шаг. Ему хотелось потрясти Билла за плечи, крикнуть ему в ухо, что он, Гонзик, ни в чем не повинен, но Кобылья Голова торчал возле, сложив на груди могучие лапы, его синие глаза светились тихой радостью.
– Развяжи ему руки.
Гонзик трясущимися руками развязал покрытые ссадинами отекшие запястья Билла.
– Я тебя не предавал, – шепнул Гонзик.
– А соль приволок, скотина, – прошипел Билл и упрямо отвернулся от него.
– Вещевой мешок! – лениво процедил Кобылья Голова. – Он в канцелярии.
Гонзик выполнил приказание сержанта, споткнувшись при этом о порог канцелярии. Он сердился на Билла. «Болван, идиот, из-за него всем отменили увольнения. Того и гляди еще признается на допросе, что делился со мной планом побега…»
– Насыпай! – Кобылья Голова шомполом указал на песок.
Билл опустился на колени и израненными руками начал наполнять мешок горячим песком.
– Сыпь доверху! – с добродушной ухмылкой приговаривал сержант и, расставив ноги, похлестывал себя шомполом по голени.
Песок шелестел в грязных руках Билла. Гонзику было невыносимо тяжко, он то и дело поглядывал на часы: смена наступит только через тридцать минут.
Сержант отлучился в канцелярию. Слышно было, как захлопали там ящики: Кобылья Голова что-то заботливо отыскивал. Он быстро вернулся и подал Биллу два куска проволоки.
– Ремни с рюкзака сними, прицепи вместо них вот это.
Билл неловко снимал ремни, подбитым глазом он ничего не видел, а другой глаз заливало потом. Кобылья Голова присел на корточки возле Билла и стал помогать ему. Со стороны это выглядело довольно идиллически, словно двое детей забавлялись в песке. Брюки на могучей заднице сержанта натянулись так, что вот-вот лопнут. Кобылья Голова давал Биллу советы, как лучше продеть в петли проволоку, а Гонзик в это время должен был прислониться к двери камеры, чувствуя, что иначе он упадет в обморок.
Наконец сержант, пыхтя, поднялся.
– Сними рубаху, а то жарко будет, сосед! Мы все же соседи. Прага… эта ваша hunderttürmiges Prag[166] прекрасный город, только народ вы свинский. Европа – прекрасная, культурная часть света, одно плохо – сердце у нее скотское…[167] – Он скрестил могучие лапы на груди и стал покачиваться на носках, а затем снова опустился на пятки. – Удрать хотел, да? Теперь побегаешь здесь во дворе, чешская скотина! – Сержант вдруг побледнел, прищурился, выпятил толстую нижнюю губу и рявкнул: – Im Laufschritt![168]
Билл пошатнулся под тяжестью рюкзака и затрусил. Проволока врезалась ему в плечи, он на бегу старался передвинуть ее. Пот лил с него ручьем, песок подпрыгивал в мешке. Билл остановился, тяжело дыша открытым ртом.
– Im Laufschritt! – кричал сержант и угрожающе поднял руку с шомполом, он даже не командовал, как предписывалось, по-французски.
Билл снова вынужден был побежать. Гонзик стоял, судорожно сжимая скобу на дверях арестантской, из-под пилотки у него струился пот, стекая по виску и щеке за воротник гимнастерки. Он видел, как проволока рассекала кожу на худых плечах Билла и кровь длинной струйкой текла по тщедушной груди парня.
– Leb-haft, leb-haft![169] – орал Кобылья Голова в ритм бега.
Спина несчастного была прикрыта мешком, поэтому Кобылья Голова хлестнул его по шее. Словно огромный груз приковал Гонзика к порогу. Пораженный, он наблюдал за тем, как неправдоподобная, нечеловеческая инерция удерживала замученного, с искаженным судорогой лицом Билла на ногах. Гонзик опустил глаза на бетонированную дорожку, но кровавые следы на ней и здесь обозначали скорбный путь его земляка. Сержант хрипло ревел и хлестал Билла шомполом. Запах крови привел его в бешенство, и он потерял человеческий облик.
«Зверь, – подумал Гонзик, – нет, не зверь… Зверь убивает свою жертву, но эсэсовцу нужно не убивать, а только мучить, мучить. Этот садист здесь обрел возможность снова вспомнить ремесло, которому его когда-то обучили».
– Падай же, ради бога! – прошептал Гонзик.
В этот миг Билл свалился в песок, вещевой мешок перелетел через его голову. Минуту Билл извивался, затем сразу замер, и во дворе на мгновение наступила тишина.
Чья-то рука уже давно колотила кулаком в железную дверь. Только теперь Гонзик обратил на это внимание.
– Скажи этой свинье, – задыхаясь, кричал заключенный по-чешски, – что мы солдаты… а не собаки… Почему ты ему этого не скажешь? Почему не кинешься на него и не пробьешь ему башку, скотина?.. Ты такая же свинья, как и он!..
Сержант не понимал этих слов, он бил ногами лежавшего Билла; острый запах пота и крови возбуждал бешенство сержанта. Билл пришел в себя, он инстинктивно руками оберегал от ударов живот. Это было все, на что он еще был способен, ничто, никакие удары, никакое неистовство не смогли поднять его на ноги.
– Брось его в камеру, – прохрипел, наконец, Кобылья Голова. – В рапорте прибавь еще одного больного, если эта сволочь к утру не околеет.
Гонзик извлек проволоку из порезанной кожи. Билл заревел от боли.
– Добей меня, бога ради, доконай…
– Билл, не теряй голову, все снова будет хорошо, Билл…
– Застрели меня, не бойся, ты вправе… при самообороне… ты, паскуда… – Билл последним напряжением дотянулся до автомата Гонзика и стал дергать его.
Гонзик вырвал автомат, схватил Билла под мышки и поволок его по двору к камере, откуда слышался голос чеха. Билла уложили на нарах. Заключенный поднес кружку с водой к его посиневшим губам.
– Почему… ты меня не прикончил… – Билл в отчаянии расплакался, как ребенок.
Кровь из его израненного тела стекала на нары. В распахнутую дверь сюда залетели две фиолетовые мухи и настойчиво жужжали вокруг Билла.
Гонзик, еле передвигая ноги, выбрался из камеры. Он увидел, как Кобылья Голова пинал ногами вещевой мешок в сторону канцелярии. Не имея больше возможности топтать человека, он стремился хотя бы на мешке с песком выместить свою ярость. Но мешок был тяжелым, бить по нему ногами было больно, и сержант вскоре бросил это занятие.
– Свиньи эти чехи, – бормотал он, выпучив глаза, и, сняв пилотку, вытер пот. – Видит бог, когда-нибудь мы их уничтожим. – Он сомкнул свои толстые пальцы на животе и продолжал: – А если кто из них останется в живых – отправим nach Pa-ta-go-nien[170].
Кобылья Голова отворил раму окна вместе с прикрепленной к ней противомоскитной сеткой и, перегнувшись через подоконник, достал со стола бутылку с водкой. Опрокинув горлышко в стакан, он наполнил его до краев, но половину расплескал на брюки. С трудом уместившись на подоконнике, он жадно припал к стакану, вливая в себя обжигающую жидкость.
На следующую ночь Гонзик в башмаках на босу ногу крался по двору лагеря. Тишина, из открытых окон бараков доносился многоголосый храп. Порой кто-нибудь отрывисто вскрикивал во сне. На нижнем конце двора, у ворот, под ногами караульного поскрипывал песок. Железной скобой, подобранной на свалке, Гонзик потихонечку стал отрывать доски, которыми был заколочен колодец. Вдруг раздался скрип. Гонзик испуганно замер. Ничего, тихо. Из-под куртки, надетой на голое тело, извлек он пустую консервную банку, привязанную к длинному шнуру, лег животом на кромку колодца и спустил банку в колодец. Вытащив, он немного поколебался, но затем, решившись, стал долгими глотками пить воду. После этого аккуратно прижал доску на прежнее место и, удовлетворенный, прокрался обратно в казарму. Он улегся на свое место, сцепил пальцы в молитвенном жесте и крепко закрыл глаза.
– Боже, в Валке я мало ходил в церковь, однако молил тебя усердно, но ты не услышал моей молитвы и обрушил на меня горе. Так хотя бы теперь один-единственный и последний раз выполни мою просьбу – ниспошли мне тиф…
Дни проходили за днями. Почти каждую ночь таинственная тень неслышно брела к колодцу. На противоположном конце лагеря лежали больные, которые не пили зараженной воды и все же заболели. Их отвозили в больницу в город Оран, а потом, как говорят, пароходом отправляли даже в Марсель. В тифозном секторе лагеря был строжайший карантин, но Гонзику все же удалось пролезть к некоторым больным, когда их отправляли. В их глазах, затуманенных высокой температурой, была буйная радость. Они находились в полубессознательном состоянии, но их потрескавшиеся губы все же улыбались от несказанного счастья.
Сосед Гонзика по комнате насыпал себе в глаза измельченную в пыль штукатурку, наивно надеясь вызвать тяжелую болезнь глаз, но получил лишь слабенький конъюнктивит. Небритый и вечно грязный французский доктор, от которого постоянно разило водкой, осмотрел несчастного и выдал на расправу полковнику. Через месяц парень возвратился в комнату страшно исхудавший, с позеленевшим болезненным лицом и ввалившимися глазами. Никто не сумел выудить у него толкового слова о пережитом. Поначалу он казался помешанным. Но однажды он сам заговорил и поведал о том, что в тюрьме ему рассказывали, будто их лагерный врач, еще когда жил в Тулоне, в припадке ярости до смерти забил свою жену. Гонзик, слушая эту историю и рассеянно глядя в окно на белый перст минарета и мертвые горы на горизонте, подумал: «И в самом деле, какой это доктор, если он пошел на службу в Иностранный легион?»
Давно истек инкубационный период, а тиф упорно не забирал Гонзика. Счастье покинуло его. Бог не услышал его молитвы и оставил здоровым.
Однажды в ночной тиши глухо прозвучал выстрел, эхо его сухо отдалось среди бараков. Легионеры спросонок не могли понять, в чем дело. Потом сгрудились у места происшествия, пока дежурные не разогнали их. Гонзик успел все же увидеть остекленевшие глаза, белоснежные, ровные зубы светились в окаменевшей улыбке, струйка крови, вытекавшая изо рта, впитывалась в сенник. Говорили, что это был болгарин откуда-то из Бургаса; на грузовых пароходах «зайцем» добрался он до самого Марселя. Здесь его заарканили в легион. И вот наконец-то свершился его романтический сон, от которого он уже никогда не пробудится. Два хмурых солдата с нашивками на рукавах относили самоубийцу. Они шли в ногу, и труп на носилках, прикрытый одеялом, ритмично покачивался. Гонзика какой-то миг мучила тихая зависть.
Он опять улегся на своей койке, но уснуть уже не мог и закрыл глаза огрубевшими ладонями. В первый раз в жизни у него возникла кощунственная мысль: «Нет тебя, бог… Если бы ты, всевидящий и всемогущий, существовал, то не мог бы ты сидеть сложа руки, не заступиться за обиженных и спокойно взирать на такие несчастья».
Лежа с закрытыми глазами, Гонзик увидел лицо профессора в одиннадцатой комнате Валки таким, каким оно было вскоре после прихода их троицы, видел его могучую спину, согнувшуюся над книгой, мешки под глазами. Маркус сказал тогда: «У буддистов есть такая пословица: «Спать лучше, чем бодрствовать, умереть лучше, чем спать, но лучше всего – не родиться вовсе».
В голове у Гонзика был хаос. Он не привык слишком много думать, только последние месяцы жизни вынудили его к этому. Вспомнив теперь, что тогда говорил профессор, Гонзик подумал: «Маркус поддался в тот раз минутной депрессии, он был неправ. Жизнь – это великая, прекрасная штука, только человек обязан как следует управлять ею, он не имеет права легкомысленно и бездумно рисковать и совершать безответственные поступки так, как это сделал я. Нет, тот болгарский парень не имел права спускать курок, пока еще есть искра надежды. Мы тут, правда, на самом дне жизни, но все же каждое утро восходит солнце, завтра будет лучше, чем вчера, и чудо может еще свершиться, хотя пережитое избавило меня от всякой веры в то, что это чудо сотворит господь бог…»
34
Профессор Маркус возвращался с утренней прогулки. На площадке около конторы лагеря развернулась легковая машина, какая-то дама вышла из нее, и машина отъехала. Маркус от неожиданности остановился: тонкие ноги, плащ, прическа, которая вопреки всем стремлениям дамы идти в ногу со временем была все же безнадежно старомодной.
– Баронесса!
Дама подскочила к нему, бурно обняла и поцеловала в обе щеки.
– От вас пахнет, как от парфюмерной фабрики. О, да вы как будто растолстели, – он пытался говорить с ней в прежнем тоне, но растрогался и вынужден был отвернуться. «Эх, придет старость и приведет слабость, – подумал он. – Эта взбалмошная баба, того и гляди, доведет меня до слез!»
– Если бы я не держала вас за руку, я бы сказала – это дух вашей магнифиценции. – И тут же прибавила: – Отчего, скажите, ради бога, вы ввергаете в ужас людей? Вы так похудели, что от вас едва половина осталась.
Профессор нервно пошевелил моржовыми усами, радость его погасла. Наконец, хмурясь, он вынул из нагрудного кармана заботливо сложенную вырезку из газеты и подал ее Баронессе.
– Вполне достаточно прочесть последний абзац.
При чтении она молча шевелила тонкими накрашенными губами.
– Это что-то невероятное, – шепнула пораженная Баронесса и возвратила профессору статью, затем дружески положила ему руку на плечо и сочувственно произнесла, избегая смотреть ему в лицо. – Я не знала об этом, понимаете?.. А что поделывают остальные соседи? Мои ребятки? – Вдруг она изменила тему разговора. – А Штефанские уже в Канаде? А Капитан?.. Ну вот, вы опять измазались! Разве можно вас оставить без присмотра! – Она ногтем начала соскребать засохшее пятно на лацкане его пиджака.
Она торопила его; он семенил возле мелкими шажками, еле поспевая за ней. Старик действительно так сдал, что пиджак болтался на его исхудавшем теле. К тому же его мучила астма, и он вынужден был часто останавливаться, чтобы передохнуть. Баронесса растроганно одаривала встречных улыбками, но никто не отвечал ей.
Перед бараком, где они когда-то жили, он вдруг остановился.
– В одиннадцатой комнате никто, кроме меня, не живет.
До нее не дошел смысл сказанного, и она почти насильно втащила старика внутрь. Когда они вошли в комнату, серая тень мыши шарахнулась и исчезла под нарами. Перед Баронессой открылась унылая картина: шесть почерневших нар, одиннадцать пустых, ничем не прикрытых сенников; кто-то уже унес половину подголовников. На полу обрывки старых газет, засохшая грязь в углу, окно затянуто паутиной, на столе деревянная солонка, с потолка свисал знакомый зеленый шнур с патроном, но без лампочки.
– Где же все? Куда переехали?
– Капитан будто бы нашел место водопроводчика…
– А Вацлав, студент? У меня для него есть чудесное место домашнего учителя у господина Таугвица. Фриц такой добряк, он обязательно за него поручится и добьется, чтобы его приняли в университет.
Профессор выпрямился.
– Вацлав месяц тому назад застрелился.
Баронесса испуганно вытаращила глаза. Она попятилась и подняла обе руки.
– Это неправда! – вскричала она. – Ну, знаете, такие шутки неуместны!
Лицо Маркуса по-прежнему оставалось бледным, неподвижным.
– Нет, нет, нет, нет, – в ужасе лепетала женщина и пятилась назад мелкими шажками.
Растопырив пальцы и вытянув руки, она все еще взмахивала рукой, словно отгоняя от себя какой-то страшный призрак. В конце концов она наткнулась на нары, но не заметила этого.
– Не может быть. Ведь у меня для него есть место, я за ним приехала за сто пятьдесят километров. Через полгода он будет изучать медицину, так сказал Фриц…
Профессор глубоко втянул в себя воздух, его напряжение ослабло, он снова сгорбился.
Баронесса присела на нары, ее морщинистое лицо стало влажным, тонкие пальцы беспрерывно щелкали замком сумочки, лежавшей на коленях. Из глаз тихо катились слезы.
– Почему… он это сделал? – прерывающимся шепотом спросила она.
Профессор сел, сложил руки и, не отрываясь, не мигая, долго смотрел на кем-то забытую, истрепанную тапочку, валявшуюся под нарами.
– Он очутился на самом дне… и захотел, наконец, покоя…
– Почему я ему не написала, не послала немного денег, ведь это был человек нашего круга! Я думала о нем и все же не сделала этого.
Профессор скривил уголки рта, отрицательно покачал головой.
– Вацлав умер не из-за нужды и нищеты, а потому, что перестал понимать, зачем живет. Здесь, около нас, есть тысячи «героев», которые грызутся между собой из-за лишнего куска, из-за сигареты, и десятка два неразумных, которые гибнут, потеряв веру.
Баронесса невидящими глазами уставилась в окно. Муха с упрямым жужжанием билась о грязное стекло. Ее, должно быть, манили к себе едва распустившиеся цветы на каштанах в лагерной аллее.
– А во что в конце концов он должен был верить? – профессор вертел крышку от солонки и продолжал ослабевшим голосом: – В переворот, в победу нашего дела? А кто должен эту победу завоевать? Державы, лагеря, наш генералитет? Нет, Баронесса. Запад не так уж заинтересован ни с экономической, ни с политической точки зрения в реставрации старых порядков в Чехословакии. Он не станет из-за этого ломать копья, тем более что в результатах нельзя быть уверенным. У обитателей лагерей вместо энтузиазма пустые желудки и, кроме того, голые руки. А те, наверху? Это люди, оторванные от реальной обстановки у нас на родине, да и вообще от жизни они далеки. Они произносят чужие фразы, даже не задумываясь над этим. Они парят в мире фантазии и фальшивых представлений, которым в глубине души сами не верят. Политические трупы, стайка мух, которая вымрет, горстка банкротов старого, исчезнувшего мира.
Он посмотрел Баронессе в лицо.
– На вас неплохое платье, бусы. Свой знаменитый халат вы, вероятно, выбросили на свалку. Вот видите, отдельные индивидуумы могут достигнуть успеха и в эмиграции, но нельзя черное назвать белым. Только человек необычайно скромный, вроде нашего Капитана, может считать удачей должность помощника водопроводчика. Нет, здесь у нас не может быть счастья, потому что нельзя вытравить из сердца факт существования того куска земли, который именуется родиной. А свобода? Многие из нас понапрасну за ней погнались, в том числе и я, и Вацлав. Возможно, между нами двумя была только та разница, что я кое-что понял, а он, может быть, нет. Каждый свободен настолько, насколько он способен на это. Жить необходимо и тогда, когда человек проиграл все. Пока дышу, я все же чем-то обладаю: своим собственным достоинством.
Баронесса глядела на него, затаив дыхание. Наконец она сказала:
– По правде говоря, я восторгаюсь вами, профессор. Сила мне всегда импонировала…
Профессор печально усмехнулся.
– Если во мне еще и сохранилась какая-то сила, она в том, что я сумел сохранить некоторую долю своей внутренней свободы в здешних условиях и что я до сегодняшнего дня сумел сохранить в чистоте свою совесть.
Он встал. Минуту оставался в какой-то нелепой, неуклюжей позе, не в состоянии выпрямить поясницу, но потом превозмог острую боль и вышел с Баронессой из комнаты. На воздухе он остановился, тоскующим взглядом посмотрел на цветущую аллею и глубоко вздохнул в себя тяжелый медвяный запах новой весны.
– Сдается мне на старости лет, что правый реформист – я уже и не знаю, как меня еще честят, – в конце концов более сносен для коммунистов, чем для их противников.
– Дома при коммунистах вы бы все это время сидели за решеткой, профессор.
Маркус широким жестом расстегнул воротник с болтающимся на нем обтрепавшимся галстуком и вздохнул.
– Сегодня, находясь в бывшем лагере военнопленных, я в этом серьезно сомневаюсь. Недавно я читал информацию в парижском журнале «Science international». В ней сообщалось, что мой лучший друг, Гюнтер, достиг в Чехословакии значительных успехов в науке. Его последний труд в области естественных наук был весьма благосклонно оценен… коммунистической печатью. Бог свидетель, Гюнтер не был, да и теперь не является марксистом…
– Покинем, профессор, политическое поле. Здесь мы с вами, вероятно, не поладим. Вы уже обедали?
– Д-да… вообще… уже пообедал…
Она смерила его быстрым, понимающим взглядом.
– Зато я голодна, пошли.
Профессор нерешительно потоптался на месте.
– Но я действительно…
– Надеюсь, вы не такой грубиян, чтобы отвергнуть приглашение дамы, – без дальнейших церемоний Баронесса повела его в лагерную столовую. Она держалась здесь запросто, словно была дома.
Профессор рассказывал об остальных обитателях одиннадцатой все, что узнал от Вацлава. Баронесса сидела на краешке стула, высоко подняв острые коленки.
– Ну, а вы преуспеваете? – Профессор поднял глаза от тарелки с супом.
– Каждый день жду приезда дочери из Канады. Деньги на дорогу я ей уже выслала. Теперь у нас все снова наладится, – говорила Баронесса, а сама не сводила глаз со щетинистого лица старика, склоненного над едой.
Маркус большими кусками глотал мясо с макаронами, его тарелка через минуту опустела.
– Мой благодетель, господин Таугвиц, человек добрый, торговлю любит, однако чего-то ему все же недостает, какой-то изюминки, хватки! Еще один обед, официант!
– Что это вы выдумываете?
– Здесь очень маленькие порции, этого мало для настоящего мужчины!
Баронесса распрямила узенькие плечи, приподняла лицо с ярко накрашенными губами, костлявые руки скрестила на груди и начала скороговоркой сыпать слова, будто хотела отвлечься от чего-то.
– Вот ведь говорят, что мы, чехи, нация сапожников. Немцы всегда были неравнодушны к нашему Schuhkunst[171]. Я бы не хотела хвалить себя, но сдается мне, что именно я поставила на ноги фабричку Фрица. Правда, это не ахти какое предприятие, да и американская конкуренция очень сильна, но все же…
Профессор коркой хлеба вытер тарелку, выпил пиво, погрузив взъерошенные усы в пену. Баронесса сидела напротив, положив на стол руки со сплетенными костлявыми пальцами, она хотела бы смотреть куда-нибудь в сторону, но стариковские уши с торчащими клочьями волос, лоснящийся, покрытый пятнами пиджак, тяжелый золотой перстень Маркуса, особенно странно выглядевший на его руке, притягивали ее взгляд, точно магнитом.
– Когда здесь голодали маленькие люди, то это было каким-то неотъемлемым свойством их судьбы, но профессор Маркус, имя которого было широко известно далеко за границами Чехословакии!..
Баронесса почувствовала большое облегчение от сознания, что для нее лагерная жизнь теперь уже позади.
Это было логическим, само собой разумеющимся концом: она всегда твердо верила в свое счастье, всегда жила припеваючи, и ей казалось, что легче Земле вращаться в другую сторону, чем ей утратить везенье. Лагерь для нее был только неприятной переходной ступенью. Ее ощущения здесь были сходны с переживаниями богача, пострадавшего от пожара. Одновременно с ним погорел и сосед бедняк. У обоих в пламени погибло все имущество, оба остались с пустыми руками. Но между ними все же существенная разница: богач, несмотря ни на что, уверен, что он так или иначе, но непременно скоро будет жить в новом, еще лучшем доме.
Теперь она почувствовала слабость своей философии, ее начала тревожить неясная мысль о том, что «красные», распространив свое влияние на половину мира, впрямь изменили эклиптику. Родственная Баронессе социальная среда почувствовала это на своей шкуре. Вот почему стало очевидным, что и она лично выбралась из трясины только в силу случайности. Огромное счастье ей привалило. А какая неудача постигла этого одряхлевшего интеллигента, говорящего на пяти языках!
Маркус обратил внимание, что Баронесса ничего не ест.
– Полчаса назад вы говорили, что голодны.
– У меня почему-то пропал аппетит. Фриц! – вдруг крикнула она.
В дверях стоял господин со шляпой в руках: волосы с проседью, орлиный нос на розовом лице. Фриц, щуря глаза за сильными стеклами очков, осматривал зал. Увидев Баронессу, он помахал ей шляпой и приблизился к столу.
Баронесса познакомила мужчин.
– Выпьете кофе? – спросила она Таугвица.
Фабрикант нерешительно, со смущенной улыбкой огляделся вокруг и сел точно так же, как вначале села Баронесса: на краешек стула. Он провел мягкой ладонью по лицу и немного поморщился при виде плохо вымытой чашки поданного ему кофе, посмотрел на затоптанный пол, усеянный спичками и окурками, скользнул глазами по наполовину отклеившемуся плакату с рекламой кока-колы. В одном углу группа молодежи азартно хлестала картами по столу. В противоположном сидела девица, поджав ноги и печально положив на колени голову. Какой-то бледный парень с низким лбом и пестрым платком вокруг шеи что-то наигрывал на балалайке. Таугвиц попросил официанта принести кофе в чистой чашке.