Текст книги "Если покинешь меня"
Автор книги: Зденек Плугарж
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
– Беседовал я здесь с разными людьми. Коллега из Сорбонны мне сказал: «Вы, чешские эмигранты, имеете необычайную способность очень быстро воспринимать специфические недостатки страны, в которой получили убежище. К арсеналу своего политического оружия вы проворно присоединяете и заляпанные грязью, ржавые гаубицы чужой страны». Понимаете, – продолжал Маркус, – коллега сказал мне, что люди, которые прокламируют восстановление свободы в порабощенной Чехословакии и при этом грызутся между собой, как стая волков, возбуждают во французских политических кругах и в глазах общественности в наилучшем случае недоумение… «Ваши люди вконец ослабляют свои позиции совершенно напрасными мелкими проступками: они не держат данного слова, допускают неточности и тому подобное».
Министр немного выпрямился в кресле и спросил:
– Это что, личный выпад, профессор?
Старый господин не спеша протер очки.
– Я лишь передал слова своего французского коллеги, – сказал он вполголоса.
Министр усилием воли принуждал себя к спокойствию. Он налил себе чашечку кофе, пригладил свои седеющие, курчавившиеся на висках волосы.
– Вы ученый, профессор. Политика, я прошу меня понять, руководствуется несколько иными законами, чем точные науки…
Маркус посмотрел на часы.
– Я опасаюсь, друзья, что вы зря тратите со мной драгоценное время. Меня всегда считали человеком с тяжелым характером. Прямолинейность и откровенность не особенно приветствовались и во времена первой республики, а в период оккупации я за это угодил в концлагерь. У меня нет иллюзорных надежд на то, что сегодня я привлек вас на свою сторону и вызвал к себе симпатии. Но я не мог поступиться уважением к себе, не мог молчать, чего бы мне это ни стоило. Я не разделяю мнения, что «живая собака лучше мертвого льва». Вы меня назвали судьей! Нет, я пришел к вам с призывом: «Опомнитесь, друзья, вылезайте из своих роскошных квартир и выполняйте свой долг!»
Когда читаешь в «Свободном зитршке», что на содержание каждого чешского беженца мировая благотворительность уже затратила три тысячи семьсот долларов, – это звучит как ужасное обвинение по адресу руководителей эмиграции. Огромная сумма! Но этому факту, к сожалению, сопутствует другое: не менее полсотни беженцев должны голодать для того, чтобы один руководящий деятель эмиграции мог жить в роскоши! Хотя, конечно, и ведущие лица имеют право пользоваться материальными благами мировой благотворительности.
Руководитель секции Крибих перестал метаться по комнате, его пухлые щеки пылали; он уставился на министра, полный священного ужаса: когда же тот намерен, наконец, покончить с этой пыткой? Но министр с невозмутимым спокойствием только поглубже уселся в кресле.
– Вы ошибаетесь, господин профессор, если думаете, что мы считаем вас судьей. Мы находимся здесь для того, чтобы выслушать голос каждого нашего человека, будь он в мантии ученого или в рабочей куртке. Но, конечно, от степени индивидуального восприятия каждого из нас зависит, как реагировать на несправедливость. Толстой говорил: «Никогда не оправдывайся!» И мы тоже не намерены этого делать: для человека, к счастью, решающим является не обвинение, а его собственная совесть. Тем не менее было бы хорошо услышать мнение и остальных присутствующих – брата Крибиха, сестры Мразовой, брата секретаря…
Мразова встрепенулась, тонкие ноздри прямого узкого носа нетерпеливо вздрогнули.
– Профессор во многом прав, друзья, – отозвалась она. – Будем искренни, и, несмотря на то, что от опошленного коммунистами слова «самокритика» у меня разливается желчь, я попытаюсь кое-что сказать именно в порядке этого понятия: не всегда мы играем наидостойнейшую роль в глазах наших братьев в лагерях! Они шли в эмиграцию с надеждой, что обретут тут не только свободу, но и свое правительство, испытанных руководителей, сплоченных единой пламенной идеей, новый отряд гуситских божьих воинов. А что нашли? Восемь политических партий, не говоря о крыльях, группах и фракциях. Нашли тут двадцать восемь различных союзов, увидели перед собой без малого сто пятьдесят различнейших организаций. Я не могу быть спокойной, зная, что на Западе прозябают чехи, чувствующие себя забытыми, пропащими, смятенными и беспомощными! – Близорукие глаза Мразовой под толстыми стеклами очков пылали воодушевлением, ее аскетические губы еще более сузились; она нервно напудрила нос.
Профессор, в недоумении поглядел на сестру Мразову, потом глубоко вздохнул и встал. Некоторое время он простоял в смешной, склоненной позе, с искаженным лицом, превозмогая боль в пояснице.
– Жаль, что вы уже уходите, пан профессор, наши дебаты, вопреки несколько странной форме, были во многом полезными, – и министр застегнул пиджак, из нагрудного карманчика которого выглядывал кончик шелкового платочка.
Мразова восприняла уход профессора как оскорбление.
– Мы должны действительно работать так, чтобы ни один из наших сынов не впадал в депрессию, не жил в нужде! – снова начала она, усиливая значение своих слов размеренными жестами тонкой холеной руки. – Я сама готовлюсь в поездку по некоторым лагерям и могу сказать, что радуюсь этой поездке! Чувствую где-то тут, внутри, – и она потрясла судорожно сжатыми розовыми кулаками над плоской грудью, – что нужно в полную меру зажечь свет, который осветит все темные закоулки их сердец, что в некоторых вещах необходимо будет отложить в сторону розовые очки и заменить их обычными, что просто…
– Да нет, милая пани! – грубо прервал ее профессор, потеряв терпение. Боль в позвоночнике прошла, и старик выпрямился. – Тому, кто не желает видеть действительности, не помогут ни свет, ни очки. Прощайте, друзья!
Он попрощался с Мразовой и с Крибихом, с неохотой стиснул руку обиженного секретаря. Министр, провожая. Маркуса до самого вестибюля, доверительно положил ему руку на плечо.
– Я рад, что мы поговорили, профессор. Но все же под конец дозвольте один вопрос: почему вы, собственно, эмигрировали? Ваши – не знаю, как в остальном, – но ваши социальные воззрения наверняка бы, в общем, удовлетворили теперешнюю власть в республике!
Старый господин в старомодном сюртуке шел медленно, немного тяжеловесно, выставив вперед объемистый живот. Затем остановился. Он стоял перед министром. На подбородке у него светились островки седой щетины: во второразрядной гостинице, где он остановился, было плохое освещение, и, бреясь, профессор не мог хорошо себя видеть.
– Социология – невыгодная специальность в эпоху, когда рушатся миры, – ответил он медленно, выпуклыми, немного покрасневшими глазами глядя в окно, за которым в туманной розоватой дали торчал лес характерных жестяных колпаков на парижских трубах. – От моего понимания исторического процесса не осталось бы камня на камне, если бы я должен был принять марксистскую доктрину. Возьмите наугад что угодно, ну хотя бы чрезмерное значение, придаваемое классовой борьбе! Не говорю, что классовой борьбы нет, но утверждаю, что на организацию общества влияют и мирные средства – взаимные соглашения, идеи гуманизма и так далее. Разве можно так однобоко истолковывать историю? Как бы мы выглядели, если бы, например, свели развитие и гибель римской империи или переселение народов только к классовой борьбе?
Десятки таких примеров я бы мог привести вам. Нет, я не хотел учить тому, в чем сам не был убежден. Я не проститутка. Я не могу отречься от мировоззрения, из которого исходил всю жизнь. Я поражен поведением своих коллег, которые остались на своих местах, как будто ничего не случилось. И мой лучший друг профессор Гюнтер среди них!
Гримаса боли исказила вдруг его лицо.
– Ну, мне необходимо идти. Если я долго не двигаюсь, то иногда эти чертовы позвонки в крестце начинают меня донимать. – Он посмотрел министру в глаза. – Конечно, люди могут невольно ошибаться в своих утверждениях, так как обязаны считать свои убеждения непоколебимой твердыней, иначе они обманщики. Я, вероятно, повеселился бы в той толпе лжецов, которые, не краснея, ринулись в коммунистическую партию не для укрепления ее рядов, а только лишь затем, чтобы сохранить самих себя. Я ненавижу насилие. Человек так же не создан для того, чтобы принуждать, как и для того, чтобы повиноваться. Люди взаимно терзают друг друга этими двумя навыками. Здесь – оглупление, там – бесстыдство, но нигде ни крошки человеческого достоинства. Я мог бы до бесконечности выкладывать доводы, приведшие меня сюда. И все же я без радости и энтузиазма эмигрировал: родина – это не рубашка, которую человек может с себя снять и заменить ее другой.
Министр внимательно рассматривал золотой перстень на руке.
– А чем вы думаете теперь заняться?
– Есть у меня знакомые в университетах в Кливленде, в Чикаго и в Кембридже. Я убежден, что буду преподавать и дальше в согласии с той правдой, какую чувствовал всю жизнь.
– А до того, пока будут выполнены необходимые формальности – виза и так далее?
Профессор, пыхтя, с трудом надевал пальто; министр попытался ему помочь, но хватился поздно.
– Буду работать в ИРО[79], но даже и она не выполняет своих обязанностей. – Маркус без всякой сердечности пожал мягкую руку министра и; сгорбившись, зашаркал ногами к выходу. Воздух свистел у него в бронхах, воротник зимнего пальто был, как всегда, завернут внутрь.
Министр вернулся в свой кабинет, выразительно посмотрел на обоих гостей, молча подошел к секретеру, достал коньяк и рюмки. Секретарь тут же исправил его забывчивость, услужливо принеся бутылку шартреза, и сам налил Мразовой.
– Ну-с, что скажете о нашем новом подкреплении? – Министр поднял рюмку, минутку ее подержал, а затем наполовину отпил.
– Расстроил он меня, искренне признаюсь. – И сестра Мразова так плотно сжала губы, что рот ее превратился в узенькую полоску. – Хотя он бестактный, законченный грубиян.
Руководитель секции подошел по мягкому ковру к окну и схватился обеими руками за латунные ручки створок. Два черных лимузина с бело-сине-красными флажками ждали у подъезда. Профессор, смешно наклонившись, как будто ему трудно было сохранять равновесие, загибал за угол, разбрызгивая в стороны мокрый снег парижского января.
– Боюсь, что этот человек всего за три недели узнал больше, чем мы хотели бы узнать за год… – Крибих пригладил реденькие волосы на темени.
– Так или иначе, – отозвался министр, и на его лице отразилась досада, – мы далеко не в таком положении, при котором нам было бы безразлично, ослабляет ли кто-нибудь наши позиции или нет. А имя Маркуса знают на Западе…
Крибих задумчиво допил коньяк и сел на ручку кресла.
– Относительно лагерей он, к сожалению, очень близок к истине.
Министр поставил рюмку более резким жестом, чем хотел.
– Речь идет о вашем благополучии, господин доктор, будьте добры принять это к сведению. Пардон, – извинился министр холодно и направился через пустой кабинет первого секретаря в следующую комнату.
Молодой человек с узенькими усиками вскочил с кресла, как на пружинах. Министр в расстроенных чувствах пристально посмотрел на пестрый галстук своего племянника.
– Добудешь о нем исчерпывающий материал – все, что возможно достать!
– Откуда? – побледнел секретарь, на ощупь отыскивая позади себя спинку кресла.
– С Марса! – крикнул министр.
Секретарь, заикаясь, что-то пробормотал. Сердце его замерло от страха. Боже праведный, если он потеряет благосклонность дядюшки, то и пес о нем, секретаре, не протявкает! Будет он тогда прозябать где-нибудь без средств к существованию, а то и на работу наймется. От подобного предположения кровь бросилась ему в голову. Министр махнул на него рукой и энергичным шагом направился обратно к своим соратникам.
– Пан доктор, – сказал он Крибиху, – придется вам заняться этим делом, – и, оглянувшись на дверь секретаря, добавил: – К чему только господь бог сотворил родню?..
12
– Vater[80] Кодл! Вот это желанный гость, добро пожаловать!
Хозяин пригородного трактира «Zur Tafelrunde»[81] Иозеф Хаусэггер провел гостя в толстой овчинной шубе через зал в заднюю комнату с большим круглым столом посредине. В этом отдельном кабинете временами устраивались собрания разных обществ и союзов; заканчивалась здесь и короткая любовь, начинавшаяся в переднем зале, а шестнадцать лет тому назад это изолированное помещение давало приют одной из первых нацистских ячеек, возникших в Нюрнберге – старом «городе движения». На одной из запыленных фотографий, которыми были украшены потемневшие стены, посетитель при более или менее тщательном осмотре мог найти суровое воинственное лицо СА шарфюрера Хаусэггера, с большой кружкой пива в руках, среди своих друзей, также облаченных в фашистские униформы.
Папаша Кодл взглянул на свои золотые часы.
– Берберийский король еще не пришел? – спросил он по-немецки.
– Гельмут! – заорал хозяин заведения вместо ответа так, что папаша Кодл невольно прижал ладонь к уху.
Вмиг, как из-под земли, вырос испуганный, бледный пикколо – мальчик-официант.
– Чего-нибудь согревающего, на улице чертовский холод, – сказал папаша Кодл.
– Две чашки черного кофе с двойной порцией рома, живо! Одна нога здесь, другая – там! – гаркнул Хаусэггер.
Подросток вылетел как ветер.
– Господин Кроне придет с минуты на минуту.
Папаша Кодл снял шубу, а широкополую шляпу бросил на стол.
– С инжиром все в порядке? – Папаша Кодл сел на диван. Видавшие виды пружины жалобно заскрипели под ним.
– Инжир-то в порядке, а вот девка, которую ты мне послал, в порядке не была. Это такую-то ты называешь восемнадцатилетней? Ей можно дать все двадцать восемь, просила ужин и еще, бесстыжая, заговаривала о двадцати марках! Я ей, конечно, ничего не дал. Думал я, что на тебя можно вполне поло… – он остановился на полуслове, минутку, не двигаясь, прислушивался, сморщив лоб и нервно почесывая усики под носом, затем на цыпочках подкрался к дверям и рывком распахнул их. Там никого не было. Посетители мирно сидели в зале – несколько шоферов, грузчиков, какие-то монтеры в комбинезонах и светловолосая женщина с сигаретой в зубах. – Моя старуха откалывает иногда дурацкие номера. Ты ее еще не знаешь, – тихо сказал приятель Кодла.
Мальчик поставил кофе и ром на стол и исчез.
– С этим делом тяжело стало, друг. – Папаша Кодл вылил в себя полстопки рома, а остаток – в кофе. – Солдаты последнее время страшно портят курс, денег у них полно, и что им стоит дать девке двадцать марок? Но хуже всего эти негры, что недавно приехали. В Америке бы их за белую бабу вздернули на дерево и поджарили на медленном огне, а здесь за плитку шоколада они могут с чешской девкой делать все что угодно, – папаша Кодл с аппетитом пил кофе и удовлетворенно причмокивал. – Да, об инжире, – вспомнил он. – Сколько ты его, собственно, получил?
Хаусэггер засунул пальцы за край белого фартука.
– Десять ящиков.
Папаша Кодл ударил сжатым кулаком по коленке.
– Медвидек клялся, что увез двенадцать.
– Твоему Медвидеку, если он здесь появится, я разобью морду. Свинство! Какими глазами мне после этого смотреть на тебя? Я такими делами не занимаюсь, камрад, – и трактирщик положил руку на сердце. – Иозеф Хаусэггер из-за двух дурацких ящиков инжира не станет марать свою совесть!
Постучали. Пикколо просунул в приоткрытую дверь испуганное личико и доложил о приходе господина Кроне. Вошел невзрачный, замызганный, преждевременно состарившийся, но подвижной человечек. При взгляде на его курчавую голову папаша Кодл, как всегда, развеселился, нисколько не смущаясь тем, что его собственная голова имела поразительное сходство с головой Кроне.
– Grüss Gott, – произнес запыхавшийся Кроне. Его толстые щеки зарумянились на морозе, на конце выразительного носа висела капелька. – Я очень спешу: через пятнадцать минут мне необходимо быть у церкви святого Лаврентия, я не буду даже садиться, – скороговоркой произнес он простуженным голосом.
Черный зрачок Кроне с жадностью уставился на кофе с ромом. Хаусэггер распорядился принести новому гостю стопку водки.
– Могу продать партию готового платья: двадцать пять костюмов, тридцать мужских и восемь женских пальто. Больше взять не удалось, – деловым гоном произнес папаша Кодл. – Собственно, можно было бы наскрести и больше, если бы папаша Кодл не был старым олухом. Когда приедете за товаром?
– В пятницу вечером, в девять часов. Будем здравы. – Кроне поднял стопку и единым духом вылил содержимое себе в горло, даже не глотнув.
– На случай если в Валке кто-нибудь спросит, куда увозите одежду, скажите, что для лагеря в Ландау, понятно? И распорядилось об этом американское командование.
Кроне вытащил часы величиною с детскую ладонь.
– Ну, я уже должен бежать. Сколько?
– Две тысячи пятьсот, – твердо сказал Кодл.
– Sie sind ja verruckt[82] – Кроне вырвал свою пухлую ручку из ладони папаши Кодла. – Разве я ворую?
– Уважаемый герр Кроне, – откашлялся папаша Кодл, – если для вас это дорого, то не обременяйте себя. Я найду еще пятьдесят покупателей, и они будут мне руки целовать.
– В тюках, которые я в последний раз купил у вас, не распечатывая, оказалось такое тряпье, милостивый государь, что его не будет носить даже тот столетний слепой нищий, который стоит на паперти храма святого Себальда, – огрызнулся Кроне.
В свете розовой лампочки были видны мелкие капельки слюны, брызгавшие у него из рта; от волнения Кроне закрывал глаза.
– Не кричите, ради Христа, – напомнил Хаусэггер и, приоткрыв дверь, беспокойно выглянул в распивочный зал.
– Не грешите перед богом, господин Кроне, – старался его успокоить папаша Кодл. – Мои земляки в Чикаго не какие-нибудь тряпичники, и если они посылают что-нибудь братьям из Чехословакии, то эти вещи высшего качества – прима! Мы, милостивый государь, не какой-нибудь захудалый народишко, в нашей истории имеются такие имена, как Коменский, Ян Гус, Жижка и Масарик, если вы о них когда-нибудь слышали! Две тысячи пятьсот – и делу конец. По моему разумению, сто пятьдесят процентов барыша вам вполне хватит. Если вы с этим не согласны – в пятницу не приезжайте.
Взволнованный и покрасневший Кроне снова вытащил свою серебряную луковицу.
– То, что вы меня грабите, отбирая, как у нищего, последний посох, черт с вами, я только лишь грешный слуга божий. Ладно, так мне и надо, раз я дурак. Но вы таким же способом как липку обдираете и Католическую хариту[83] и тех убогих, лишенных работы, жилья, хлеба, которые жизненно нуждаются в этих тряпках! За это вам когда-нибудь ваш «гойский» бог предъявит счетец, господин папаша Кодл! Узнаете тогда, как грабить нищих… Мой бог, в наше время так трудно жить! – Кроне стер пот с лица. – В пятницу в девять я там буду с автомашиной, и если в тюках снова будет неходовое на рынке тряпье, то это последняя Kuhhandel[84], вот господин Хаусэггер свидетель. Auf Wiedersehen, meine Herrschaften[85]. – Он сунул хозяину и Кодлу мясистую дряблую руку и, глядя куда-то в сторону, выбежал вон.
Папаша Кодл засунул палец за воротник, растянув его, а другой рукой минуту шарил под пиджаком, в том месте, где сердце.
– Мне вредно волноваться. Моя супруга постоянно твердит мне: «Береги здоровье, Карл, люди хуже, нежели скотина, не подпускай их близко к сердцу!» А оно вот опять колотится, как одержимое… «Гойский» бог! – снова взволновался Кодл. – Во время протектората я лупил еврейскую сволочь вот этими руками, в этом смысле наша гарда[86] была на высоте. А теперь приходится им кланяться. Эх, вот что делает с порядочным человеком эмиграция! Иногда прямо реветь охота!
– Пройдоха он, в последний раз обштопал меня с тем твоим стрептомицином на целых двести марок, и с маслом тоже было не лучше, – медленно лепил фразу к фразе хозяин дома, как будто это составляло для него большой труд. – Ничего не поделаешь, имей я подходящий холодильник, я бы с этим Кроне разделался по-свойски! – Трактирщик встал, подтянул брюки и начал возбужденно прохаживаться по кабинету. – Гельмут! – ни с того ни с сего рявкнул он так, что у самого покраснели уши.
В тот же миг как из-под земли вырос пикколо. От быстрого бега и от страху он дрожал и рассы;´пал мелочь.
– Не сори деньгами, балда! Принеси контушовку!
Хозяин остановился перед фотографией на стене, отыскал на ней собственную персону в форменной фуражке со спущенным под подбородок ремешком.
– Да, фюрер, – широким жестом трактирщик провел по своему бычьему затылку, – с этими евреями хватил через край, что правда, то правда. Из пятнадцати тысяч вернулось их в Нюрнберг только восемьдесят. Но полюбуйся на этого клопа Кроне: разве можно после этого удивляться Адольфу? Выпьем, – стукнул он своей рюмкой о рюмку Кодла. Потом снова вернулся к фотографии, задумчиво стер рукавом пыль со стекла и долго глядел в оцепеневшие, торжественно тупые физиономии. Многие из них были разукрашены глубокими шрамами.
Хаусэггер заложил руки за спину, едва заметно кивнул головой и погладил усики под угреватым широким носом. Папаша Кодл только теперь обратил внимание, что усики его приятеля подстрижены, как у Гитлера.
Затем господин Хаусэггер, извинившись, вышел распорядиться насчет пива и показаться гостям в распивочной. С наступлением вечера в зале становилось все люднее. Грозовое освещение создавало в комнате обстановку покоя, газовая печка приятно обогревала, и мышиные глазки папаши Кодла все более затуманивались по мере того, как убывала прозрачная жидкость в бутылке.
– Ты единственный приличный и честный камрад, который у меня есть на свете, – нашептывал Кодл через полчаса радушному хозяину. – Дружба – это священный союз.
Хаусэггер насторожился. Задумчиво почесав затылок, он спросил:
– А что тебе от меня нужно?
– Совсем немного, – папаша Кодл допил рюмку и стал платочком протирать стекло часов. – И тебе связь с начальником лагеря принесла бы большие выгоды, – добавил он.
– Но я Зиберта почти не знаю, – простодушно заявил Хаусэггер.
Папаша Кодл смерил его презрительным взглядом.
– А Зиберта ты и не должен знать, – сказал Кодл мягко. – Достаточно, что ты меня знаешь. Думаю, что до сих пор ты на меня жаловаться не мог, – стекло все еще не было достаточно чистым, и Кодл, подышав на него, старательно и долго тер, а затем посмотрел на свет. – In medias res дела, к тебе ходят разные гости, выпивают, ведут разговоры, ну, например, что американцы нужны здесь, как блоха в шубе, что они, как саранча, обжирают Германию, что было бы лучше их отсюда выпроводить. И Зиберт у тебя пару раз был и выпивал по двести граммов…
Хаусэггер некоторое время пучил большие глаза, пока наконец понял, куда гнет его гость. Потом притянул к себе стул, сел на него верхом так, что спинка оказалась у него между колен.
– А почему ты сам не напишешь?
– Не могу, понимаешь… – Папаша Кодл начал снова тянуть из рюмки. Тонкие синие прожилки выделялись на натянутой покрасневшей коже лица. Выпив, Кодл встал, взволнованно положил руку на широкую ладонь Хаусэггера. – Пойми, дружище, один из заместителей – это нуль, ничтожество, в любой момент ему могут дать под зад коленом, а начальник лагеря – это все, фигура. Его назначают американские официальные учреждения.
Ресторатор хмуро глядел вверх на физиономию своего гостя и, наконец, отрицательно покачал головой.
– Не пойдет. Письмо! Американцев не проведешь, письмо без доказательств они выбросят в корзину. Может, за полсотни марок кто-нибудь из моих клиентов такое письмо и подпишет, а потом поразмыслит да еще, чего доброго, и откажется. Представляешь, как я влипну? Никто не решится ссориться с американцами. У Зиберта твердые позиции, он на хорошем счету, честный немец.
– Не немец он, а судетец! – взорвался папаша Кодл. Он выловил соринку из настойки и вытер палец о кушетку. – Дружба – редкостная монета, – горестно покачал он головой. – Даже вернейшие друзья покидают человека. Цезарь не напрасно сказал: «И ты, Брут!»
Хаусэггер встал, прошелся по комнате, заложив руки за спину, опять подошел к фотографии, как будто искал поддержки у собственного изображения, спрятанного за стеклом, и, повернувшись к гостю, выпрямился и немного выпятил живот.
– Нет, парень, эти дела не для меня. Торговля – милости просим, а больше – ни-ни… – И он налил сначала одну, а затем другую рюмку.
Папаша Кодл на время сдался. Проклятый баран этот Хаусэггер! Столько надежд он, Кодл возлагал именно на этот ход! И вот тебе – кукиш! Тоска и уныние овладели его душой, ноги стали какими-то чужими и тяжелыми, как будто их налили свинцом. Он полулежал на диване, подперев голову ладонью, на него нашло элегическое, мечтательно-грустное настроение, сердце его размякло от жалости к самому себе.
– Ты, конечно, думаешь, – говорил Кодл, и пузырьки слюны надувались в уголках его рта, – что я живу как в раю, что в моих руках только масло, инжир, тряпки, деньги. Но ведь и у папаши Кодла сердце не камень, оно так же, как у других, переживает муки неразделенной любви, но кого это занимает, кто этому поверит? – Он трагически потряс головой. – А девушка-то прекрасна, как утренняя заря. Мужа, видишь ли, разыскивает в Германии, был он нацистом, и кто знает, в какую щель сейчас запрятался. А я, друг мой Иозеф, никак не могу ее заарканить, хоть плачь! Девок у меня в лагере видимо-невидимо, каждый вечер брал бы новую, если бы мог и если бы моя крокодилица не следила бы за мной, а то у нее глаза даже на заднице. Но меня эти девки не волнуют именно потому, что их взять проще простого. Тебе не понять всю сложность человеческой души, того, что могут почувствовать только лишь некоторые из людей: маленькое становится порой огромным. Мне нужна она – единственная, но она не отдается ни за деньги, ни за доброе слово. Пока я ее не возьму, я буду бродить по Валке, как Агасфер. Эх, если бы ты видел ее, Иозеф. Куда вашим крикливым Гретхен против прелестной стройной чешки с печальными глазами! То, что она уже целый год в Валке и до сих пор не стала девкой, этого я не могу перенести, на меня это действует, как красная шаль на быка. – Дрожащей рукой Кодл наполнил рюмку, немного перелив через край. Когда он пил, водка капала ему на брюки. – Девчонка думает, я не знаю, что она работает по найму. Считает меня за идиота. А мне известно даже, сколько ей платят. Папаша Кодл все знает! – Он толстыми пальцами взлохматил свою шевелюру, голова его стала походить на аистово гнездо. – Ты не хочешь помочь мне против Зиберта, но в этом дельце ты не отказывайся помочь. – И он ткнул пальцем в сторону хозяина. – Пойдешь к фрау Гаусман и предупредишь ее: «Руководство лагеря дозналось, что вы нелегально принимаете на работу беженцев. Если не хотите заработать неприятности от официальных учреждений да еще штраф, немедленно увольте этих людей». – Он написал на листке блокнота адрес, затем вырвал бумажку и всунул ее в руку Хаусэггеру. – Не думай, что я это делаю из мести, девушке нисколько не будет хуже, даже наоборот. Короче говоря, необходимо, чтобы ты это сделал для меня. Не прогадаешь, не беспокойся, я пришлю тебе девку любой национальности. У каждого своя слабость, и ни с кого за это не взыщется. Мой братец, например, в годы первой республики однажды отправился в Танжер, чтобы попробовать негритянку. Как видишь, вкусы бывают разные…
– Это ты верно говоришь, каждому свое, я согласен, – ресторатор схватился за затылок. – Я тоже, камрад ты мой, не имею покоя ни днем, ни ночью. Твоя, говоришь, имеет глаза на заднице, а моя видит даже сквозь стены, как будто они для нее стеклянные. Любопытно, как ты обставишь дело с поездкой во Франкфурт.
– Через три недели буду там. Эх, парень, друг любезный, зададим же там жару! Гульнем! – Кодл стукнул себя в грудь кулаком.
Он неуверенно встал. Ему показалось, что циферблат на часах расплывается туманными кругами. Папаша Кодл протянул хозяину руку.
– Слушай, – задержал его Хаусэггер. – Скажи на милость, какой национальности была та, что ты мне прислал вчера?
Папаша Кодл напялил себе на голову шляпу и ответил:
– Словачка, а что?
– Я сразу понял, девчонка экстра класс! – победоносно осклабился Хаусэггер и подтянул штаны. – Мы все время как-то не могли сговориться, чешек-то я уже знаю, запомнил даже несколько слов: котик, сволочь, этого мало, фу, хам… Так, стало быть, словачка?
Ресторатор помог Кодлу облачиться в шубу и проводил гостя через черную лестницу. Папаша Кодл то и дело вытирал плечом стену и выбелил рукава своей новой шубы.
– Auf Wiedersehen, так через три недели во Франкфурт, не забудь, – Хаусэггер щелкнул языком и еще минутку глядел, как широкая спина Кодла, раскачиваясь из стороны в сторону, удалялась в направлении к автобусной остановке.
13
Кашель Марии уже давно стал неотъемлемой принадлежностью одиннадцатой комнаты. Обитатели к этому привыкли и не обращали на него внимания. Только один Капитан сегодня заметил, что кашель девушки в последнее время стал особенно назойливым, удушливым и затяжным.
– Мария, одевайся, пойдем в амбулаторию, – тоном, не допускающим возражений, сказал он.
Штефанский сгружал уголь в составе лагерной команды, маленький Бронек играл в углу со своим паровозиком. Мать Штефанская испуганными глазами смотрела, как Капитан настойчиво ожидает ее дочь. Другому бы она, может, и возразила, но Капитану не смела: его авторитет в ее глазах был непоколебимым! Ведь это он принес в сочельник Бронеку паровозик и другие подарки.
В приемной Капитан сидел возле Марии неразговорчивый и мрачный. Грузный, небритый чешский доктор сидел за рабочим столом. Тяжелые веки лениво опускались на его мутные сонные глаза. Крупными, крепкими зубами он откусывал от ломтя хлеба, намазанного маслом. Ассистентка в грязном белом свитере, плотно облегавшем ее вызывающе вздернутые груди, на соседнем столике резала для доктора тонкими кружочками колбасу.
– Вот если бы был рентген, – сказал доктор, не переставая жевать. – Папаша Кодл, этот легкомысленный человек, ни о чем не заботится. – Доктор многозначительно приподнял брови. – Если бы на этом месте сидел молокосос, – доктор шлепнул мягкой ладонью по столу, – черта лысого он бы поставил диагноз. Нынешние врачи без рентгена понимают в легких, как свинья в апельсине. Выстукивать, выслушивать? Куда там! Это все годится лишь для дряхлого То-майе-ра. – Доктор повысил голос и иронически махнул рукой с растопыренными пальцами, в его тоне было безмерное презрение к молодому поколению врачей. Затем с какой-то торжественной церемонностью он разложил кружочки колбасы на остатки краюшки, старательно вытер жирные пальцы носовым платком, вооружился фонендоскопом и начал выслушивать больную.
– Штефанская? – произнес доктор про себя. – Она понимает по-немецки? – повернул он голову в сторону Капитана, показав глазами на девушку.