Текст книги "Если покинешь меня"
Автор книги: Зденек Плугарж
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Катка вспомнила свою квартиру в тихом домике в предместье: гараж с их знаменитым «адлером», садик. Человек мог там полежать на травке, сорвать абрикос, выпить стакан чаю, сидя в шезлонге. Избалованный, шумливый Ганс! Она смеялась над его чрезмерным Seifenkultur[120], как он говорил. Да, не сладко, должно быть, жить здесь! Но кто в Германии, кроме иностранцев и горстки имущих, живет лучше?
Катка бродит по улицам Франкфурта. Готический храм – собор святого Варфоломея, сказали ей прохожие, широкие проспекты, женщины, еле выговаривающие английские слова. Какая странная мысль – этот город станет ее городом, она будет жить в нем! Но… возможно ли это? Ганс – ее муж, сегодня утром он уехал, а ночью вернется, и завтра…
Нет, в жизни все не так просто. Тут что-то не то. Кто знает, сколько времени живет Ганс во Франкфурте. И не написал ей ни строчки, не разыскивал ее. А может быть, писал, но мама утаила его письма. Бессмыслица. Чего ради она стала бы так делать? Сама-то она посылала дочери письма окольными путями. Сколько печали и тоски на четырех страничках, и ни единого стона по поводу своего здоровья! Не стала бы она так жестоко мстить. Она ведь знает, что Катка убежала из дому только из-за тоски по Гансу.
Ее компаньоны пытались за ужином поддерживать разговор, но Катка быстро поднялась, чтобы идти спать.
Хаусэггер, не понимая, подмигнул своему приятелю. Папаша Кодл по-отцовски положил ладонь на Каткину руку.
– Иди, голубка, приятных сновидений. До утра немного осталось ждать – выдержишь. – Он извлек из кармана и подал ей апельсин. – Фрукты на сон грядущий – это полезно. – В ответ на ее удивленный взгляд Кодл спокойно добавил: – Пришла посылка от чикагских братьев для туберкулезных больных.
В номере Катка положила апельсин на столик. Проговорился папаша Кодл или он ее совершенно не стесняется? Катка вдохнула запах апельсина. Уже два года, как она не пробовала апельсинов. Не ела их и мать двоих детей, умиравшая в ее комнате в Валке от рака, не доставались они чахоточной Марии Штефанской. Катка не стала есть апельсин. Она решила взять его завтра с собой и угостить Ганса. Он, наверное, не покупает себе апельсинов.
Перед сном она подошла к двери и повернула ключ на два оборота.
– Ничего не понимаю! – Хаусэггер шлепнул себя ладонью по лбу.
Папаша Кодл глубокомысленно прочищал зубочисткой щербинки между широкими зубами и щурил мышиные глазки.
– Еще не то бывает на свете. Один нацист, которого звали фон Паулюс, славно начал свой поход на Восток. Он уже считал венок победителя своим и хлестал по этому поводу шампанское в подвале сталинградского универмага, и вдруг Паулюс полетел вверх тормашками, а заодно с ним триста тысяч вояк… Теперь ты ломаешь свою дубовую башку, какое все это имеет отношение к Катке, да? Возможно, вся история действительно притянута тут за волосы. Ладно, Иозеф, вот посмотри.
Папаша Кодл положил на стол бумажник из блестящей крокодиловой кожи.
– Отобрал у одного еврея в сорок первом году, – папаша Кодл постучал по бумажнику пальцем, – а все еще как новый. Эти люди правильно говорили: дорого, да мило. – Кодл раскрыл бумажник. Первое отделение было набито марками. – От братьев из Чикаго и от братьев, которые хотели бы попасть в Чикаго. So ist das Leben![121] – Кодл хлопнул Хаусэггера по спине и поднял недопитую рюмку коньяку. – Да здравствует твоя старуха, а заодно и моя – пока они далеко! О сегодняшней ночи, Иозеф, девки во Франкфурте долго будут вспоминать!
* * *
Катка шла по уже знакомым ей улицам. Сегодня под безоблачным небом весна ликовала еще больше. Как быстро человек привыкает к хорошему и забывает дурное! Катке казалось, что она здесь почти как дома. Она уже хорошо знала название улицы вот за тем угрюмым углом. По скверику с шумом бегали дети, однорукий продавец раскладывал на лотке, который висел у него на ремне, разные сорта сигарет и табака. Полицейский с ехидной усмешкой взимал штраф с расстроенного пешехода за нарушение правил уличного движения. Жизнь такая же, как и была! А лагерь Валка теперь казался ей бесконечно далеким, его словно никогда и не было в действительности.
Но вот снова испещренные каракулями стены и затоптанная лестница. Ее рука дрожит, нажимая кнопку звонка у знакомой двери. Но на звонок никакого ответа. Только ходики в кухне громко тикают, и ее бедное сердце готово выскочить из груди. Наконец где-то в глубине квартиры кто-то зашевелился, громко зевнул, послышалось шарканье шлепанцев. Ключ в замке повернулся, и дверь распахнулась. Заспанные глаза широко раскрылись и замерли от изумления, лицо с чужими светлыми усиками вытянулось и застыло, словно парализованное, губы в мгновение ока посинели, как при тяжелом сердечном припадке, рука механически поднялась и, трясясь еще сильнее, чем у Катки, легла на непроизвольно раскрывшийся рот.
– Кэтэ…
– Ганс. – Голос ее внезапно охрип, Катку сильно знобило.
Какая-то внутренняя сила влекла ее броситься Гансу на шею, но разум воспротивился этому. Однако она чувствовала, что вот-вот не устоит и прижмется к его груди. Но руки Ганса равнодушно повисли вдоль тела. Они только тряслись, как в лихорадке.
– Заходи, – произнес он по-немецки. Ганс хотел сказать еще что-то, но слово застряло у него в горле, и он только смешно пискнул.
Катка вошла. Ганс, повернувшись к ней спиной, начал шарить по остывшей плите – там были сигареты, он никак не мог их нащупать, точно потерял способность видеть. Ганс уронил коробок, и спички рассыпались по полу. Ошеломленный, стоял он, позволив Катке подобрать и подать ему спички. Потом он ломал их одну за другой, наконец зажег и, закурив, бросил горящую спичку на пол.
– Проходи, садись, – пролепетал он, неуклюже пропуская ее в комнату.
На нее пахнуло спертым воздухом непроветренной комнаты, в которой спали люди. Катка в оцепенении, будто лунатик, присела на краешек плюшевого кресла. Ганс, расслабленный и безвольный, сел на измятую постель.
– Почему… ты не писал? – еле вымолвила она по-чешски. Ее пальцы, нервно терзавшие плюшевую обивку, начали успокаиваться. Самое горькое уже миновало, самое горькое…
Человек на кровати смотрел на сигарету, дымившуюся в его пальцах, пожелтевших от никотина, пепел падал на его вылинявший халат, надетый поверх пижамы; лицо Ганса казалось опухшим и каким-то пористым, волос на голове стало явно меньше, под глазами мешки. Чужие, неприятные усики торчали под носом, но форма рта была прежней. Лицо постарело лет на десять. Это, может быть, не ее Ганс?
– Я хотел… сначала закрепиться, – с трудом выговорил он по-чешски, но с немецким акцентом. Это больно ударило Катку в сердце.
– Ну и что – закрепился?
По-прежнему голубеют его глаза, только теперь они подернулись дымкой. Может быть, это дым от сигареты?
Катка несмело огляделась. Большая комната, переполненная старомодной износившейся мебелью, на окнах темно-красные занавески, на столе путаница вещей: книга с готическими буквами на обложке, какое-то шитье, кастрюлька; между окнами – зеркало в золоченой раме, но облезлая амальгама образовала на многих местах фантастические рисунки. Катку передернуло: у противоположной стены еще одна неубранная постель. Катка боязливо поискала глазами дверь в другую комнату, но нет, другой комнаты не было. На второй кровати валялась женская ночная рубашка.
Ганс заметил ее встревоженный взгляд.
– Арендую угол, – сказал он раздраженно. – Негде жить. Ты не знаешь, что собой представляет Германия…
В соседней квартире громко говорило радио, к его назойливому звуку примешивался детский плач. Это действовало Катке на нервы. Почему никто не успокоит ребенка?
– Знаю, что собой представляет Германия, – прошептала она. – Я здесь уж год с четвертью.
Казалось, он не слышал ее последних слов. Ганс растер окурок в переполненной пепельнице и встал.
– Пойдем, – голос его окреп и звучал сухо.
Ганс начал одеваться прямо при ней; сначала это ее покоробило, но тут же она подумала: «Ведь он мой муж»; однако другая мысль обожгла ее: возможно, что так же он одевается и перед той. В кухне Ганс надел шляпу, как-то по-новому, сдвинув на затылок, не так, как всегда; с лестничной площадки он вернулся, сгреб с плиты сигареты и втиснул их в карман, потом еще раз возвратился – забыл запереть квартиру. Только на улице он повернул к Катке небритое лицо и спросил в первый раз:
– Откуда ты приехала?
– Из Валки.
– Лагерь?
Она кивнула. Они шагали друг подле друга, и Катка подумала, что это все сон. Эмигрантам нередко снятся страшные сны. Вот сейчас она проснется, увидит перед собой темные доски верхних нар, и это будет лучше.
Но напротив, за забором, светился на солнце бетонный скелет бывшей фабрики, на улице боярышник цвел розовыми цветами и одуряюще пах весной. Что-то в ней нарастало, грозило вылиться через край. Это была долго подавляемая тоска по взаимности, сердечности, былому теплу…
– Больше года я ищу тебя по всей Германии, Ганс. Дома я бросила больную маму и побежала за тобой, иначе не было смысла жить…
В ответ он совершил нечто неожиданное: на ходу крепко взял ее за руку, из глаз его впервые исчезло холодное отчужденное смятение, он сжал ее руку в своей, и Катка терпеливо переносила боль. В ней вспыхнула трепетная надежда.
Потом они уселись за столик в окраинном кафе. Катка собралась с силами и улыбнулась ему.
– Опять мы вместе, Ганс, как в тот раз, впервые, когда ты подсел… И это тоже было весной, помнишь?
Он посмотрел в окно.
– Весна. Ты права, весна, – сказал Ганс с удивлением.
Он заметил апельсин, который она положила на стол, взял его в руку и осмотрел, как будто видел впервые в жизни, и наконец обратился к ней с немым вопросом.
– Это тебе. Я его получила в подарок.
Ничего – ни улыбки, ни слова. Апельсин желтеет на столе – диковинка.
Катка старалась мобилизовать все свое мужество. Ей очень хотелось расспросить Ганса, но она боялась его ответов, вдруг зашла в тупик со своей женской тактикой. Она сидит беспомощная, пусть будет что будет, она бессильна как-то влиять на ход событий. Их взаимное молчание продолжалось. Но ведь это он должен рассказать что-нибудь о себе ей, своей жене. Но Ганс молчал и лишь пристально рассматривал ее, как мужчина, который в первый раз встретился с интересной девушкой: оценивал ее лицо, глаза, цвет волос, фигуру.
– Ты все это время жил… здесь, во Франкфурте?
Он отрицательно покачал головой.
– С прошлого лета.
– А перед этим?
Рука его, зажавшая сигарету, снова затряслась.
Катка крепко сжала сумочку на коленях.
– Смотри, Ганс, – пересилила она себя опять. – Я… я не изменилась. Минуло два года. Я могла бы сегодня жить, в общем, хорошо, иметь дом, работу, родину. Но я всем этим пожертвовала… Теперь ты сидишь напротив меня, но это кто-то другой, не ты. Возможно, тебе нужно привыкнуть, может быть… Только одно ты должен уяснить: все хорошее, сильное, что пережили мы с тобой, обязывает и тебя, Ганс…
Его ногти тихонько и ритмично отстукивали какой-то ритм на мраморной доске столика.
– Ты говоришь, минуло два года. Как быстро течет время, Катка… – Пролитая лужица коньяка на столе привлекла его внимание. – Но и сегодня Германия еще полупустыня. А ты знаешь, как она выглядела два года тому назад? Вавилонское столпотворение, хаос, миллионы людей на пепелищах. Деятельность, работа, возрождение? Гиссен – бывший концлагерь, выбирай, пришелец, барак, в котором в сорок пятом люди умирали от сыпного тифа, либо дыру в земле, прикрытую гофрированным железом. Бери лопату, убирай обломки. Сегодня, завтра, послезавтра, до бесконечности. Дадут тебе за это ночлег и ужин, а что дальше? Битый кирпич, мусор разрушенных зданий, ржавые лужи в воронках, руины и руины без конца и края. Смотришь на них, ковыряешься в них лопатой день за днем. Пыль слепит глаза, проникает в кровь, в мозг… И начинаешь думать, что ты сам прах и тлен, развалина. Кирпичная крошка и известковая пудра… Роешься в них и все находишь и находишь вещи, которые служили живым. Никто уже их не спросит – хозяева мертвы.
Рука Ганса отяжелела, удары пальцев по столику усилились.
– Разве нет здесь более светлой воды, чем ржавые лужи между развалинами?
– Нет, Катка. Суть нашей действительности – это разрушение. Что мы, молодые? Живем с постоянным ощущением смерти в душе. Никогда из нас не выветрится этот жуткий запах крови и глины, гари пепелищ. До победы был один шажок, но вместо этого перед нами разверзлась пропасть. Погибшее поколение…
– Но ведь я… приехала к тебе…
– Ты что думаешь? – оборвал он грубо. – По-твоему, мы возьмемся за руки и поедем вместе в Чехословакию? Нет, нет, эта огромная пустыня, этот лагерь оборванцев, мертвецкая под вывеской «Германия» – все это теперь и твоя родина… Что ты вообразила?
– Прежде ответь мне… – глухо сказала она, наперед зная ответ, – та вторая кровать в твоей комнате…
Он криво усмехнулся.
– На кухне плохо закрывался газовый кран.
Катка покраснела, не зная, что сказать дальше. Ганс отпил коньяку, облизнул губы; волосы его падали на лоб.
– Зелла. Нет смысла скрывать – я живу с ней. У меня не было ни работы, ни денег, а она служит…
С того момента, когда Катка увидела вторую незастланную кровать в его комнате, она спрашивала себя, как ей быть, когда… Теперь к леденящему кровь замешательству, вызванному его признанием, припуталась еще внезапно возникшая перед глазами картина: раскаленная печка, завьюженное окно, она, Катка, на койке с руками, безвольно закинутыми за голову, и его руки – руки любовника. Головокружение и вой метели снаружи…
Внезапная физическая страсть захватила ее. Два года тоски по нем, и это прозябание в Валке…
Катка сжала руками край столика.
– А что ты думаешь о будущем?
Ганс глубоко вздохнул, его глаза стали блуждать по Каткиному лицу, оглядев ее всю: лоб, рот, плечи, грудь. Одно мгновение это были снова его прежние глаза, ей показалось, что в них промелькнула надежда, ожившее желание, но тут же эти глаза помутнели, какая-то тревога отразилась в них. Так, наверно, бывает с потерпевшим кораблекрушение. Вот он уже у берега, почувствовал дно под ногами, но отхлынувшая волна вновь безжалостно уносит его прочь.
Какой-то толстяк в дальнем углу зала встал, едва не стянув большим животом скатерть со стола, и направился прямо к Гансу.
– Господин Тиц! Так что ж, старый ловелас? – загудел он по-немецки. Толстяк оперся обеими руками о мраморную крышку стола с таким видом, будто Катки здесь вовсе и не было. Его локоть чуть не касался ее лица.
Ганс нервно завертел головой.
– Мне сейчас некогда… понимаете…
– Ах, вам некогда, еще бы, – с усмешкой произнес толстяк, выпятив живот и заложив назад руки. – Вам так же было некогда добросовестно отремонтировать мою машину. Наговорили вы мне: новые, мол, подшипники поставил, отшлифовал, то да се! Так я вам скажу: коробку скоростей я разобрал, да! Приходите, посмотрите на ваши «новые» подшипники! Надувать чужих людей – это я еще понимаю, это право каждого коммерсанта, но обман хороших знакомых называется жульничеством, да!.. – И, не обращая больше внимания ни на Ганса, ни на Катку, толстяк отошел и скрылся за портьерой, висевшей перед дверью уборной.
Катка сидела как в воду опущенная. Только через некоторое время она отважилась поднять глаза.
– Что это значит?
– Что? Я теперь самостоятельный хозяин. Иногда удается заполучить какую-нибудь старую автомашину и реставрировать ее.
– И «адлер» случается?
Ганс передернул плечами, пристально посмотрел ей в лицо и без тени улыбки ответил:
– И «адлер», почему бы и нет…
Кромка его манжета, торчавшего из-под обтрепанного рукава, была желта, воротничок пропитался потом. Ах, как раньше заботился Ганс, чтобы белье было безукоризненно чистым! А теперь и лицо небритое, хотя, конечно, она подняла его с постели и у него не было времени для бритья. На отвороте его пиджака был приколот значок. Ганс раньше смеялся над всякими значками. Впал в детство, что ли?
Внезапно Катке стало его жаль: этот затравленный взгляд, усталое постаревшее лицо, значок на лацкане – она стала упрекать себя за сумасбродство. Этот человек живет здесь с чужой женщиной. Что же еще, собственно говоря, совершил он, кроме того, что покинул Катку?
– А… как твое увлечение естественными науками? – сказала она, превозмогая себя.
– Бывших офицеров запрещено принимать в высшие учебные заведения. Только теперь решается вопрос о нашей реабилитации. Нас обвиняют во всем, только нас. О тех, кто устроил путч в сорок четвертом, уже забыли. Но это изменится, иначе быть не может. Нельзя мстить за старые несправедливости новыми!
– А музыка? – прошептала она.
– О фортепьяно я не имел возможности даже думать. Дома у меня есть труба – на случай, если бы я стал пожарником. Но в армии я с ней не хочу иметь ничего общего.
– В какой армии?
Он допил коньяк и вытер губы тыльной стороной ладони.
– В германской, разумеется.
Она, как от удара, откинулась на спинку стула, а дрожащие руки положила на стол.
– Идет разговор, что Германия обязательно воссоздаст свою армию, – не обращая внимания на ее волнение, пояснил Ганс.
– Но какое ты к ней имеешь отношение?
– Я, Катка, вступлю в нее.
Она побледнела.
– Ты говоришь это серьезно?
– Самым серьезным образом. Так продолжаться не может. У нас отобрали восточные земли. Смотри на демаркационную линию: шестьдесят миллионов сардинок втиснули в измятую, ржавую жестянку и назвали ее «Германия». На самом деле это пустыня, пепелище, тут негде ни повернуться, ни вздохнуть… Все было почти в наших руках, только эти руки не должны были принадлежать Гитлеру. Не понимал я когда-то нашего полковника, когда он говорил: «Мы должны вовремя выйти из этой войны, чтобы успеть подготовиться к новой». Потом я его понял. Мы не вышли из войны вовремя… А эти идиоты, – Ганс стиснул зубы, – вместо того чтобы быть с нами заодно, наоборот, воевали против нас. Сегодня они хватаются за голову, поделом им, дуракам!
Ложечка в руке Катки вздрогнула и звякнула о тарелку.
– К кому… к кому… собственно, ты присоединился, Ганс? – Катка откинула волосы со лба. – Что случилось с тобой за эти два года?
Он посмотрел на нее с удивлением. Ему, видно, было очень неприятно, что она упрямо говорила только по-чешски. Он хотел что-то сказать, но удержался.
Вдруг у нее мелькнула нелепая мысль: это не Ганс! Ганс подослал кого-то вместо себя, сыграл с ней злую шутку. Вот-вот откроется дверь, и войдет молодой, улыбающийся, тот, ее настоящий Ганс.
«Схожу с ума, – подумала Катка. – Должно быть, я уже рехнулась, но не знаю об этом».
Нет, это не шутка. Этот человек напротив – ее муж! Что случилось с ним и с ней? Кто из них так изменился? Возможно ли, что этому человеку она когда-то посвятила всю свою жизнь, будущее, свою гордость, все? Как могла она так ошибиться в нем? Или он так низко пал в этой ужасной обстановке и потерял свою собственную душу?
– Что это у тебя за значок? – тихо спросила она.
– Союза фронтовиков.
Катка вся съежилась на стуле и повернула голову к окну. Пчела летала вокруг расцветшего боярышника, с усыпанной цветами веточки неслышно отделился розовый лепесток и упал на землю. Катка вдруг поймала себя на том, что она ни о чем не думает, что она сидит здесь чужая самой себе, и только чувствовала, что ее душа дала трещину. «Титаник» вздрогнул, наскочив на айсберг. Корабль получил смертельный удар, но он еще держался на воде, на палубе танцевали, играли в покер, хотя всего уже коснулась рука смерти.
– А что остается такому человеку, как я, Катка? Пути назад я не вижу, а жить без будущего нельзя. Человек должен иметь какую-то опору. А я немец!
Пчела за окном спикировала на цветущее изобилие и глубоко вонзила свой хоботок в медоносный цветок. Тонкая веточка упруго прогнулась, покачивая пчелку.
– Твоя мать, Ганс, была чешкой, она даже не умела говорить по-немецки…
– От матери я мало что унаследовал, к счастью…
У Катки потемнело в глазах. Перед ней возникла пустыня с бесцветным, расплывчатым горизонтом.
– Но ведь есть немцы, которые не хотят больше идти в армию и не допускают мысли о третьей проигранной войне…
– В третью войну Германия вступит не одна. Слабые союзники всегда были несчастьем Германии. Теперь наши союзники не слабы. – Он обратил внимание на то, как дрожат руки Катки, но беспощадно продолжал излагать свое кредо. – Пойми, – сказал он агрессивно, закуривая новую сигарету. – Я не могу болтаться в безвоздушном пространстве. Какие у меня перспективы, на кого мне ориентироваться? На кого? На тех, которые кое-как выжили и чувствуют себя зверьем, загнанным в огромный зверинец? Вместо того чтобы скрыть свою душевную боль, они выставляют свой гнев и свой позор на всеобщее обозрение и удивление. Бесконечные стенания. Однако стены, которые их окружают, глухи и безмолвны, и люди теряют головы от своего собственного вытья… Другие указывают пальцем на нас: вы, бывшие офицеры, повинны в нашей катастрофе! Вот и посуди сама, что, кроме армии, может изменить это немыслимое положение и снова вернуть немцам их достоинство, человеческий облик! Теперь я, как видишь, хожу оборванцем, я нуль, плевок на земле. Только получив возможность надеть на себя военный мундир, я стану полноценным человеком!
Его слова возмутили ее.
– И ты пошел бы воевать против родины?
Он отвел глаза и некоторое время молча учащенно дышал.
– Какой родины? Против той, которая выгнала нас, как ненужных скотов? Тридцать килограммов барахла – и убирайся вон!
– Тебя никто не выгонял, Ганс! – В глазах Катки отражался охватывающий ее ужас.
– Меня – нет, но миллионы других, таких, как я. Что ж это за родина?! – прохрипел он.
Катка приложила ладони к щекам.
– Я знаю только одну родину, – тихо сказала она. – Ту, где я играла в куклы, где учитель рассказывал о том, как сожгли Яна Гуса, где бабушка пекла хлеб. Ох, как этот хлеб пах анисом и тмином! Я мечтала о нем в Валке и до сих пор ощущаю его тепло и мягкость, помню, как таял он на языке… Я знаю только ту родину, где я впервые пошла на танцы и на первое свидание, где я обливалась горькими слезами, когда мимо меня проехал первый мотоцикл оккупантов и гитлеровский солдат с автоматом в руках, стоя в коляске, орал: «Rechts fahren!»[122] Я не знаю родины, кроме той, где я с тобой шла под фатой к алтарю, где теперь осталась моя смертельно больная мать и где, Ганс, осталась и твоя мама…
В дальнем углу зала раздвинулась портьера – внезапное смятение отразилось на лице Ганса.
Долговязая женщина с выдающимися скулами и накрашенными губами остановилась у их столика. Она тяжело дышала, и в голосе ее прозвучал упрек:
– Всюду ищу тебя, Гансерле…
Ганс вертел в руках карандаш, челюсти его плотно сжались.
– Это фрау Хогаус… – пробормотал он.
Пришедшая села на краешек стула.
– Мне сказали, что к тебе кто-то приехал… Eine Dame[123]. – Фрау Хогаус скользнула испытующим взглядом по Катке, инстинктивно угадала опасность, брови ее сдвинулись.
– Оставь нас одних, иди домой, Зелла! – сказал Ганс хмуро.
Катка оглядела женщину. Нельзя сказать, что лицо ее было некрасиво, но фигура какая-то бесформенная, пояс полупальто посажен слишком низко, а шляпка с вуалеткой не подходит к ее костюму, к тому же она слишком сдвинута на затылок. Почему это немки не умеют одеваться?
Катку покоробило слово «дама». И фрау Хогаус тоже взволновалась. На скулах у нее появились багровые пятна, она провела носовым платочком по вспотевшему лбу, а испуганные глаза ее все тянулись к Катке. «Нет, это не обыкновенная встреча, здесь дело идет о гораздо большем, это, вероятно… Um Gotteswillen»[124].
– Ну, пойдем же, Ганс, ты ведь болен, тебе нельзя волноваться…
– Иди домой! – резко крикнул Ганс и сбросил ее руку со своего локтя.
Перевернувшаяся рюмка звонко стукнула по подносу, немногочисленные посетители удивленно обернулись. Лицо его стало серым, губы посинели. Вдруг хрустнуло – в его руках сломался карандаш.
– Господин Тиц, – раздалось из противоположного угла, – вас вызывают к телефону!
Отойдя шага четыре, Ганс обернулся, беспомощно оглянулся на двух женщин у столика, потом покорно развел руками и, ссутулившись, пошел, тяжело наступая на пятки. Не дойдя до телефона, он еще раз оглянулся. Гизелла Хогаус подняла вуалетку. В этом неуклюжем жесте было что-то смешное.
– Вы…
– Жена Ганса.
Гизелла Хогаус судорожным движением прижала руку к виску.
– Мой бог… – она на миг замерла с открытым ртом. – Что… а что… что вам тут нужно?
Ее длинные пальцы водили по тонким губам – туда и сюда, туда и сюда, слегка размазывая помаду. Она не хотела так сказать, но дикий страх лишил ее способности соображать.
– Это я должна спросить, что вам тут нужно? – резко ответила Катка. – Это мой муж. Я пришла за ним, я здесь, чего вы путаетесь между нами, чего…
– У меня была трехлетняя доченька Аннинхен, ангелочек… Вся моя семья – ребенок, родители, тетя, брат-инвалид…
Внимание Катки вдруг привлекли странные пятна, выступившие у женщины на лбу и скулах. Пятна то бледнели, то вновь выделялись резче.
– Все, – выкрикнула женщина, – все сразу!.. В Берлине… когда Гитлер приказал затопить метро… Да разве вы вообще можете понять, что значит потерять Аннинхен и всех родных в одну минуту!
Катка отвернулась, но перед ее глазами стояли сжатые бледные руки и глаза этого существа, жизнь которого была поставлена на карту.
Фрау Хогаус трясущейся рукой смахнула соринку с рукава Катки.
– Мой муж погиб под Харьковом, от нашей берлинской квартиры осталась лишь одна стена с куском пола, а на нем – рояль, два месяца его поливал дождь, потом рояль рухнул на первый этаж. У меня на свете нет ничего и никого, единственный смысл моей жизни – Ганс. Я сначала не знала о вас, а когда он мне рассказал, было уже поздно, я полюбила его больше, чем себя, и люблю теперь. Если вы потребуете, я убью себя и ребенка… – Она боязливо оглянулась в сторону телефона, понизила голос и опустила голову. – Если бы он знал, что я вам обо всем этом рассказываю, он бы избил меня до крови, но…
– Какого ребенка? – громко спросила Катка.
– От Ганса. – Женщина встала. Отчаяние лишило ее стыда. Она распахнула свой широкий жакет на заметно выпуклом животе.
Катка смотрит на сломанный Гансом карандаш. Странное дело – обломки то приближаются друг к другу, то расходятся. Стол потерял четкие контуры, как бы расплылся во все стороны. Весь мир – круг без конца и края, все потонуло в каком-то тумане, только желтое пятно апельсина да обломки карандаша – единственно реальные предметы…
Катка бредет по улице предместья, шмель бешено кружится над густо-розовым боярышником, визг детей возник откуда-то из-за утла и пронесся мимо нее как вихрь. Медовый аромат аллеи, мороженщик тянет за собой свою тележку и звонит в колокольчик, молоденькая девушка, просунув обнаженную руку под руку своего парня, идет, постукивая каблучками по тротуару.
Катка остановилась перед опущенным шлагбаумом; мимо нее медленно движется товарный поезд, под одним из вагонов громко стучит тормозная колодка; вскоре этот ритмичный звук удаляется. Катка как завороженная смотрит на стык рельсов, упруго прогибающийся под колесами. И вдруг ей захотелось пройти под шлагбаумом и, встав на колени, положить голову на блестящую сталь. Она невольно коснулась шеи – как холодит сталь! В этот миг последний вагон прогремел по стыкам рельсов. Молодой кондуктор оскалил зубы, беззастенчиво улыбаясь девушке за шлагбаумом, которую он никогда больше не встретит; он поднес замусоленный флажок к фуражке и измазанной рукой послал Катке поцелуй… «Ведь я не заплатила в кафе, – встревожилась вдруг Катка. – Ничего, заплатит Ганс, – успокоила она себя. – Это будет его последний расход на жену».
«Титаник». Паника уже улеглась. Борьба за жизнь прекратилась. Все стало ясно. Те, кто урвал место в спасательных шлюпках, уже отплыли. Больше лодок нет. Те, которые остались на корабле, еще облачены в смокинги, у них есть деньги, титулы, а в сердцах – страсти последних, самых драгоценных мгновений жизни – сознание того, что это конец!
* * *
Нет, Катка никуда не может спрятаться от пронизывающих мышиных глазок; у папаши Кодла и его напарника лица измученные, лимонного цвета, глаза опухли, их одежда еще пропитана запахами минувшей ночи.
– Я вернусь ближайшим поездом, – сказала Катка.
– Мы тоже едем, голубушка. Все дела мы справили, братья в лагере будут довольны. Отныне по воскресеньям всегда будет кофе с молоком и мясо… – Он замолчал, увидев, что она не слушает.
– Не было у меня добрых предчувствий, милая, не было… Вспоминал вот тебя и думал, что мои хорошие пожелания тебе не помогут. – Искра вдруг пробежала по его ладони. Кодл прищурил глаза. «Ох, куда обыкновенным девкам до нее. Добьюсь ее, даже если придется совершить невозможное, если…»
– Выше голову, доченька! В падениях человеческих есть та польза, что после них взлеты кажутся выше.
Поезд мчится сквозь ночь, вагоны мягко покачиваются, порой огонек фонаря на стрелке, как искра, промелькнет мимо окна, и загрохочут колеса. Душный вечер. Катку мучит жажда, папаша Кодл на какой-то станции отправился за лимонадом, но вернулся с пустыми руками – слишком много народу.
– Скоро будем дома, девонька, там выпьем целый пруд из Дутцентайха.
Спать, спать, уснуть беспробудным сном либо разбежаться навстречу поезду, чтобы больше не думать, не чувствовать, не желать.
Все бессмысленно. Можно ли усыпить мозг, который в течение двух долгих лет обдумывал в тысячах вариантов одну-единственную мысль, подчинившую себе все остальные? Как убедить сердце, что никакого Ганса не было на свете? Как изгладить из души все, чем она до сих пор жила, – так вот, вдруг, за несколько мгновений? Как перевернуть в книге жизни страницу, если в этой книге был лишь один-единственный листок? Жизнь имела для нее только один смысл, вращалась вокруг одного, но все это кануло теперь в вечность. Все в прошлом, и она сама тоже. Впереди пустота!
За что, собственно говоря, она заплатила сегодня такую непомерную цену, что до сих пор не может прийти в себя?
Мысли летят – светящиеся фонари стрелок, грохот колес звучит у нее в мозгу… Говорят, люди сами повинны в своих несчастьях. В чем ее вина? Имела она вообще право совершить то, что допустила тогда, когда они с Гансом стали любовниками? В то страшное время, когда из всех репродукторов назойливо визжали торжественные фанфары в честь гитлеровских побед, а тысячи чехов умирали в концлагерях! Но ведь в нем тогда дремала немецкая кровь, тогда он осуждал насилия нацистов, пытался избежать службы в немецкой армии, использовал смерть отца для того, чтобы скрыть от официальных учреждений свое происхождение!
Потом наступил тот день, когда она встретила Власту – свою лучшую подругу, бледную, с заплаканными глазами, в черном платье, под тенью черных флагов, вывешенных в знак траура по палачу чешского народа. Они остановились друг против друга – в глазах подруги светилась страшная, непонятная злоба. Власта, как прокаженную, обошла подругу и пошла своей дорогой. Катка догнала ее: