Текст книги "Если покинешь меня"
Автор книги: Зденек Плугарж
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
– Идите сюда!
Пепек не двинулся с места.
Девушка перевела приказ. Пепек подошел к столу. Чиновник смерил его взглядом. «В этих ручищах таится какая-то жестокость», – решил служащий про себя. Он выпрямился и вдруг спросил без обиняков:
– С какой целью подделали дату рождения?
Пепек пытался что-то придумать; секретарша перевела вопрос – он не слушал, напряженно думал, но ничего придумать не смог. Как машина, которая буксует и никак не может сдвинуться с места.
– У кого вы взяли эти бумаги?
Пепеком овладело чувство полной опустошенности, все внутри пересохло. Секунды молчания тянулись бессмысленно долго, но, наконец, наступило какое-то облегчение, минутный паралич прошел.
– Рехнулись? Ни у кого я ничего не брал, я получил их по почте в Валке!
Дальнейшие события воспринимались Пепеком как кошмарный сон. Золотой перстень чиновника замелькал над диском телефона. Пепеку кажется, будто на шею ему набросили петлю. Чиновник смотрит твердым, холодным взглядом, а у девушки с высокой прической чуть заметно дрожат тонкие пальцы, она притворяется, будто работает за своим письменным столом, но Пепеку ясно, что она очень встревожена тем, что происходит. Пепек снова попытался взвесить свое положение, но почувствовал, что не способен сосредоточиться. Что с ним такое стряслось? То, что он совершил, требует ледяного спокойствия, а он стоит здесь с пересохшими губами. Соберись с духом, сделай что-нибудь, не жди, как глупая овца убоя. Пепек направился к двери.
– Пан Штефанский!
Пепек заколебался. Одна минута нерешительности, о которой ему тут же пришлось горько пожалеть. Чиновник обошел его, замок в дверях щелкнул, ключ исчез из скважины. Пепек сделал три больших шага и схватился за ручку двери.
– Я не преступник! Отоприте! – крикнул он.
Пепек стоял у порога, жалкий, втянув маленькую голову в плечи, широкая грудь его вздымалась, вспотевший лоб блестел в луче солнца.
– Спокойно, садитесь! – И чиновник сел за письменный стол, склонившись над бумагами.
Пудреница выпала из рук белокурой девушки и ударилась о стекло на ее столе.
– Выпустите, мне нужно… – сказал Пепек, но тут же уяснил себе наивность этого хода.
– Уборная в прихожей, милости просим, – чиновник указал в противоположную от двери сторону. – И советую, никаких глупостей, Young man[149].
Пепек брел по темному коридору, за одной из дверей, вероятно, была лестница, но дверь на замке. Он вернулся, сел в кожаное кресло закинул ногу на ногу, закурил сигарету из серебряного портсигара, лежавшего на столе, издали бросил спичку в пепельницу, но промахнулся: спичка упала на ковер.
– Это ограничение свободы, вы за это ответите!
Из радиоприемника зазвучал венский вальс, беззаботный, порхающий, а время остановилось, и в этом злая ирония: веселая музыка каждым своим тактом отсчитывала судьбу человека. Возьми себя в руки, Пепек. Тебе могут пришить только подделку документов, ничего больше, ничего больше, ничего больше. Еще не все проиграно. Только Канада для тебя провалилась в тартарары, но никакая сила на свете из тебя не вытянет признания в том, что случилось вчера.
Энергичный стук в дверь. Чиновник открывает сам. Входит человек в расстегнутом плаще, а за ним – знакомая униформа. Чиновник коротко информирует вошедшего, полицейский остановился у двери. Пепек потушил недокуренную сигарету. Удивительная вещь: именно теперь – абсолютное спокойствие. Пепек тяжело вздохнул. Он все же не дурак, не новичок. Все сегодняшние переживания – это нервы. Потрепанные нервы лагерника из Валки. После двух с половиной лет сыграли они с ним забавную шутку. Фальшивые документы. Никакая сила в мире…
– Wie heissen Sie?[150]
Еле заметная кривая усмешка на губах Пепека.
– Иозеф Главач[151].
Белокурая девушка, приложив ладонь к горлу, облегченно вздохнула, словно гора упала у нее с плеч.
– Каким образом вы достали документы? – Полицейский в штатском стукнул пальцем по бумагам.
– Сидели мы со Штефанским в трактире. Он нализался и забыл их на столе. – Пепек расстегнул воротник рубашки и затем горестно развел огромными руками. – Вы, наверное, не поймете, господа, что это такое, ждать разрешения на выезд. Полтора года ждал я бумаг на выезд в США, они были у меня, но кто-то донес, будто я неблагонадежный, а ведь я не как другие, я воевал с коммунистами не языком, а с оружием в руках! И вот целый год я жду.
Девушке не нужно было переводить – Пепек за три года работы в гитлеровском рейхе научился сносно изъясняться по-немецки. Он обратился прямо к чиновнику:
– Пустите меня в Канаду, ради бога! Посмотрите на меня, я мог скалы двигать, а теперь мускулы у меня стали дряблыми, сам доктор ваш это заметил. Он видел, как дрожат у меня веки, я извелся, как старый пес, я буду валить лес, работать на ферме, ворочать, как лошадь, только пустите меня в Канаду! Два с половиной года в Валке, я свое получил, больше мне не выдержать – спячу с ума.
В комнате смущенная тишина. Полицейский у дверей встал теперь «вольно», на лице у девушки, сидевшей у окна, видно было явное сочувствие, в комнате воцарилась атмосфера человечности и даже почти дружелюбия.
Инспектор уголовной полиции вложил документы в сумку, ладонью потер щеку и как бы невзначай сказал:
– Ja. Sie sind verhaftet[152].
* * *
Вацлав проснулся в испуге, чья-то рука трясла его. Нездоровое, зловонное дыхание пахнуло ему прямо в лицо.
– Янушки… Янушки нет, что мне делать? – Растерянные глаза Штефанской, не мигая, смотрели на него из темноты, колеблющийся луч света от раскачиваемого ветром уличного фонаря пробегал по искаженному тревогой лицу. Но босые ноги женщины зашлепали прочь, и Вацлав услышал скрип нар в польском углу.
– Да ну вас, – пробормотал Капитан сквозь сон, но тут же вскочил. – Что случилось?
– Янушка… – простонала Штефанская.
Ткань легкого сна быстро порвалась. Вацлав сел на своей постели. До сих пор Вацлав никогда не слыхал, чтобы эта женщина называла так мужа.
– Вероятно, обмывал, – зевнул Капитан и опять лег.
В этот миг вспыхнул яркий свет. В дверях стояла Ирена. Она с удивлением посмотрела на новенькие часики – они показывали три часа.
– Почему не спите? – спросила она.
– Не может он валяться пьяным два дня и две ночи, – всхлипнула полька и, заслонив рукой больные глаза от яркого света, ощупью нашла руку девушки. Ирена тут же высвободила руку.
– Возможно, что он от вас уехал. Я бы этому не удивилась. – Ирена приподняла бровки. – Советую вам иногда мыться. – И она отворотила носик.
Забыв о бедной женщине, Ирена легким упругим шагом пошла в свой угол, мурлыча какую-то песенку. Краска на ее губах была размазана, на лице отражались какие-то приятные переживания.
– Последнюю ночку я здесь, мои милые. – Она вдруг обернулась и сделала эффектный жест.
Капитан и Вацлав удивленно посмотрели на нее. Она рассмеялась.
– Пока буду недалеко, только у ворот. Не бойтесь, останемся друзьями. «Фри Юроп»[153] – буду служить там. – И она шутя отдала честь. Потом сняла платье и надела яркий новый халат. – Наконец-то у меня опять будет постель, пуховое одеяло и ни единого клопа! – Она зевнула, зажмурила красивые глаза и томно потянулась.
– Янушка от меня… уехал… в Канаду… – вдруг запричитала Штефанская. Слезы ручейком текли из ее глаз, она трясущимися руками схватилась за голову и заскулила, как побитая собака.
– Какая чепуха! Погасите свет, мы хотим спать! – прикрикнул Капитан.
Женщина тут же умолкла и погасила свет, однако долго еще в темноте металась по комнате, шлепая босыми ногами по полу, натыкаясь на скамейки.
– Мы хотим спать, говорю вам! – Капитан повысил голос.
Штефанская опустилась на колени у своих нар, судорожно сложила ладони и долго молилась. Ее шепот постепенно усиливался, наконец она стала молиться вполголоса.
– Бросьте, ради бога! – сказал измученный Капитан. Он яростно чиркнул спичкой и закурил. Тусклый огонек, осветивший комнату, вскоре погас, но в темноте резко замаячил красный кружочек горящей сигареты. – Праздновал он, напился на радостях, посадили его на день, вот и все.
– Янушка… оставил меня одну… – жалобно, надтреснутым голосом завыла женщина.
– А ты в другой раз не болтай глупостей, черт тебя дери! – накинулся Капитан на Ирену, но из ее угла уже слышалось спокойное сонное дыхание.
Сон так и не возвратился к Вацлаву. Что-то зловещее, но пока еще неясное чувствовалось в воздухе. В польском углу воцарилась мрачная тишина. В этом пропахшем кислятиной логове смерть уже нанесла удар своей костлявой рукой, а теперь как будто снова нацеливалась. Вацлав вдруг представил себе пустоту одиннадцатой комнаты. Поначалу он воспринимал чей-нибудь уход как облегчение, но теперь боялся одиночества. Баронесса, Гонзик, Мария. Завтра уйдет Ирена – девушка делает карьеру. А что со Штефанским? Один за другим исчезают обитатели комнаты, и никто уже не занимает их мест. Ряд новых бараков вырастает на лагерной территории, а старые, кишащие паразитами, обречены на ликвидацию, их уже не заселяют. Внезапно Вацлава обуял страх при мысли, что он может остаться совсем один в комнате. Нет, невозможно: рядом жизнь. Вот огонек сигареты напротив. Он то постоит на месте, то опишет кривую и разгорится сильнее при затяжке, за ним – живой человек.
– Обулись бы хоть, а то простудитесь, – шепнул Капитан в сторону Штефанской, неподвижно торчавшей у окна. Женщина не откликнулась. Возможно, не слышала.
Только под утро Вацлаву удалось снова задремать. Проснувшись, он увидел, что Штефанской нет в комнате. На нарах сиротливо лежал увязанный ранец. Капитан вернулся из канцелярии и принес удивительное известие: Пепека посадили. Эта новость лишь усилила тревожное напряжение. Не связан ли арест Пепека со Штефанским?
Штефанская вернулась в полдень, измученная, заплаканная. Новые, слишком тесные ботинки, связанные шнурками, висели у нее на руке. Напрасно искала она мужа в больницах, бегала по нюрнбергским кабакам, крепко сжимая четки в костлявых пальцах. Где ее не понимали, а где выбрасывали вон – того и гляди что-нибудь стянет.
После обеда у барака остановилась легковая машина. В комнату вошел папаша Кодл, а за ним трое незнакомых мужчин. Все они забыли поздороваться. Ирена относила последние вещи в каменный домик недалеко от ворот, но, увидев пришедших, она из любопытства остановилась посреди комнаты с чемоданом в руках.
– Пани Штефанская, – обратился к ней папаша Кодл, одновременно представляя ее полицейским.
Молодой комиссар тем временем украдкой посматривал на Ирену: она была куда привлекательнее, чем морщинистая босая старуха.
– Понимает по-немецки? – спросил один из чиновников.
Папаша Кодл покачал головой.
– Тогда скажите сами.
Папаша Кодл сделал неопределенное движение.
– Ваш муж…
– Что с ним? – вскрикнула Штефанская.
В комнате стало так тихо, что слышна была неутомимая работа жучка-точильщика.
– Умер, – ответил Кодл и неловко развел руками.
Костяные четки, которые держала Штефанская, упали на пол, рот ее в ужасе раскрылся, какая-то странная судорога скривила мучительно побелевшие губы, ноздри ее вздрогнули и раздулись. Вдруг выражение ее дико выпученных глаз изменилось. Штефанская смело шагнула вперед, растолкала полицейских, минуту суетливо металась и с лихорадочной поспешностью начала обуваться, но не смогла завязать шнурки.
– Знала же я, что Янушка… – затараторила Штефанская и вся затряслась от смеха. – Сейчас будет готово, сейчас, сейчас, одну минуточку… – Вдруг она подскочила к Ирене и обняла ее. – Ты извини, Янушка меня ждет, я должна бежать, приезжайте побыстрее вслед за нами!
Ее лицо помолодело, зарумянилось, оно сияло от счастья и возбуждения. Потом она побежала к нарам, споткнулась о четки. Раньше она не расставалась с ними, отсчитывая молитвы, прочитанные своему католическому богу. Теперь она посмотрела на четки с ненавистью и пнула их под стол. Штефанская развязала ранец, с нервной суетливостью начала швырять в него остатки скарба.
– Знала же я, что Янушка этого никогда бы не сделал… – приговаривала она.
Ирена поставила чемодан на пол, лицо ее посерело, будто пеплом подернулось. Полицейские недоуменно смотрели то на папашу Кодла, то на метавшуюся по комнате женщину, потом они смекнули, в чем дело. Младший из них тихо заговорил с Иреной.
– Поймите, пани, – прохрипел папаша Кодл, не соображая, что следует еще сказать.
Вацлава снова стала мучить изжога. Он не мог оторвать взгляда от бедной женщины. Папаша Кодл сегодня впервые назвал Штефанскую «пани».
– Ну и стерва Янушка! – хихикнула Штефанская, перебирая рухлядь в мешке. Вещи валились из ее рук, падали на пол. – Мужик непутевый, детина носатый, и вдруг – в Канаду. Ишь, куда махнул! На корабль собрался, словно пан. Домик с верандой и гуляш каждый день…
– Вашего мужа убили, – произнес полицейский. – Нам нужно о нем кое-что узнать.
– Штефанский… не вернется. Он умер. – Папаша Кодл взял женщину за руку.
– Умер? Ха-ха-ха, – рассмеялась Штефанская. Затем заговорщически кивнула Кодлу. – Так ведь это хорошо. Он говорил: «Если услышишь, что я умер, сейчас же пакуй ранец и дуй за мной!» Пустите, сумасшедший, – Штефанская вырвала руку из ладони Кодла, – не задерживайте, мы так договорились… – Она поднялась на цыпочки, дотянулась до обросшего волосами уха папаши Кодла: – Только этим парням, – кивнула она на полицейских, – ни звука, шшш… – И она прижала палец к губам.
Старший полицейский надул щеки, выпустил через сложенные в трубочку губы воздух и приказал помощнику:
– Вызовите санитарную машину.
Через четверть часа перед бараком остановилась машина с молочно-белыми стеклами в окнах.
– Пожалуйте, пани Штефанская, мы отвезем вас к мужу, – произнес папаша Кодл необычно мягко.
– Прощайте! – вскричала женщина, обращаясь к соседям по комнате. – Съешьте мой ужин, а я уже буду… на пароходе… гуляш… – Штефанская сильно и неуклюже потрясла руку Капитану и Вацлаву. Она не привыкла к рукопожатиям: в жизни ей никто не подавал руки. Снова обняла остолбеневшую, бледную как полотно Ирену и с ранцем в руках, громко топая своими новыми ботинками, направилась к двери.
Вдруг Штефанская остановилась, опустила ранец на пол и ладонью прикрыла рот. Потом бросилась назад к нарам, приподняла сенник и извлекла запыленный, исцарапанный рентгеновский снимок, маленькой ладонью смахнула с него соломинки.
– Марушку, девочку мою убогую, чуть не забыла… А вы – никто не напомнил, сучьи сыны! – погрозила Штефанская полицейским. – Мария, глупенькая, ты ведь не думала, что мы тебя тут бросим… – И мать спрятала снимок под изодранной вязаной кофтой.
Штефанская, согнувшись, поволокла ранец к машине, помахала рукой кучке людей, собравшихся у санитарной кареты, и, захлебываясь счастливым мелким смехом, попыталась забраться в полицейский автомобиль.
– Нет, нет, бабушка, вам нужно туда, в ту машину, а мы едем в другое место, – сказал шофер добродушно, не переставая жевать жевательную резинку.
Штефанская послушно отправилась ко второй машине. Костлявая смуглая рука несчастной мелькнула в последний раз, зрители расступились, санитарная карета медленно тронулась, ее колеса резко заскрипели на песке.
Ирена встряхнулась, словно пес, который только что вылез из воды. Румянец снова медленно заливал ее лицо.
– Очень мило я попрощалась с одиннадцатой комнатой! Дуреха, что не убралась отсюда на пять минут раньше. – Она схватила чемодан, многообещающе подмигнула молодому полицейскому и вдруг заметила под столом четки.
– Возьму на счастье. Это почти как веревка повешенного!
29
Дни, словно улитки, тянулись один за другим. Оконце подвала, выходившее во двор и почерневшее от толстого слоя грязи, даже в полдень еле-еле светилось, потому что на него падала тень высокого фасада старой казармы. Жизнь Гонзика протекала с жестокой последовательностью: свисток во дворе, поворот ключа в замке, и Гонзик выносит парашу, получает чашку утреннего горячего эрзац-кофе и круглую булку. Три метра до оконца, три метра обратно к двери: сотни раз изученный путь вдоль нацарапанных гвоздем, полустершихся рисунков, знаков, завещаний на самых различных языках, вплоть до загадочных знаков, оставленных арабскими обитателями камеры, не пожелавшими воевать против своих братьев.
Потом дорога через два двора, по лестнице наверх в канцелярию, в которой он сидел в первый вечер.
– Подпишешь?
– Нет.
Вслед за этим – яростный плевок, иногда брань, но всегда и неизменно – кивок конвоиру. Затем путь обратно, страстное желание, чтобы он растянулся не на два, а на двадцать два двора, только бы отдалить момент, когда, сопровождающий с таким же, как и в канцелярии, выразительным кивком передаст Гонзика в распоряжение тюремщика. Эти повторяющиеся каждый день муки вызывали все возрастающий ужас, от которого болезненно сжимался желудок, слабели икры. Наконец освобождение после первого удара. Инстинктивное стремление переждать, выдержать, пережить. А потом в сумраке каземата – слезы унижения, жгучие и тихие, без единого всхлипывания, скорчившееся тело на топчане, знакомый сладковатый привкус крови во рту и острая боль свежих кровоподтеков.
Но даже в подземелье казарм выпадали более светлые дни. Тюремщик-француз не пинал ногами, он бил Гонзика ладонью по лицу, молча, с мрачным видом. Иногда, если конвоир уходил сразу, француз просто вталкивал Гонзика в камеру. Надзиратель-поляк с первого же вечера колотил грубо, примитивно, не изобретательно. Но хуже всех был Царнке. Французская форма не смогла изменить его прусское обличье; он бил не спеша, с профессиональной техникой гестаповца. Убить нельзя, так Царнке по крайней мере смаковал каждый удар, точно зная, кого бьет:
– Du tschechischer Sweinehund! Dreckiger Tscheche! Bohmischer Scheisskerl![154]
Оконце в камере темнело, вечерняя болтушка остывала на столе нетронутая. Когда ослабевал порыв ненависти, дикой ярости и отчаянного сожаления, Гонзик, спрятав лицо в ладони, в полном смятении чувств думал о двух людях: Франце Губере – хромом нюрнбергском мусорщике, и о Царнке, который шесть лет подряд избивал Губера в концентрационном лагере. Оба – сыновья одного народа. И Гонзик впервые сумел противопоставить два мира: один – откуда он бежал, другой – куда он бежал.
Ночь опускалась в подвальную темницу. Гонзик сжимал зубы. «Не подпишу, убить меня они не могут, а возиться со мной им когда-нибудь надоест, и они выпустят меня». С жгучей тоской вспоминал он мать, приходил в ужас от мысли, что мерзавец, заманивший его в западню, знает имя и адрес Катки. Как бы упрямое поведение Гонзика не отразилось на ее судьбе. Гонзик забывался тревожным сном, но часто его преследовали и во сне дикие, изматывающие кошмары.
Минуло четырнадцать дней. Совершая свои путешествия по двум дворам, Гонзик постепенно запомнил лица молодых людей, многие из них говорили по-чешски. Иной раз стражник позволял Гонзику выкурить сигарету, которую кто-нибудь совал этому веснушчатому чудаку арестанту с запухшим, подбитым глазом, разбитой губой и ожесточившимся, упрямым взглядом.
– Ты болван, – сказал ему однажды после полудня своим пискливым голосом Жаждущий Билл. – Позволять молотить себя, как бы не так! Мы попросили день на размышление, обдумали все, не воображай, что мы дураки, и видишь – до сегодняшнего дня нас пальцем не тронули! И Хомбре подписал. Тут же нам выдали по пять тысяч франков, выпивона и закуски сколько влезет, обещали и девок, но только не сейчас. Подпиши, дурень! – Жаждущий Билл уже носил на голове замусоленную двурогую пилотку – отвратительную частицу униформы будущего вояки против низших рас.
– Не подпишу! – непреклонный огонек блеснул в глазах Гонзика, но тут же он с ужасом вспомнил: сегодня дежурит Царнке.
– А ну, давай обратно, – Билл отобрал одну из двух данных Гонзику сигарет, – тебе, идиоту, и одной хватит. – Билл близко подошел к Гонзику и пропищал ему прямо в ухо: – Надеюсь, ты не вообразил, что меня и Хомбре очень интересует Индокитай! Но упорхнуть отсюда – это трюк, достойный самого отчаянного рецидивиста.
Казарма постепенно наполнялась теми, кто в результате коварства вербовщиков или по собственной воле очутился на последней ступени эмигрантской лестницы. Неделю спустя во дворе был построен отряд, предназначенный к отправке. В него включили тех, кто подписал вербовочный контракт, и нескольких упрямцев, которые отказывались это сделать. И вот – специальный поезд с запертыми дверьми, равнодушные лица французских жандармов, не так, однако, мозолящие глаза, как белые пилотки легионеров.
Мюлуз, Безансон, бесчисленные озера с белыми чайками и берега, усеянные загорающими купальщиками, затем Лион.
Большой вокзал. В карманах шуршат тысячефранковые банкноты, легионеры скупают у перронных торговцев все вино до последней бутылки. К их поезду прицепляют новые вагоны. В них тоже легионеры. Высунувшись из окон, «страсбуржцы» криками и жестами приветствуют попутчиков. Через минуту «однополчане» затянули немецкую походную песню. Это озадачило чехов, им припомнились уже полузабытые отрывистые, жесткие мотивы, которые так действовали на нервы чешским людям в годы оккупации. Затем поезд, выпутавшись из паутины стальных путей, выехал к реке. Мало кто знал, что это Рона. С левой стороны, на востоке, вырисовывалась панорама Альп.
Быстрая езда, шум и песни подвыпившей молодежи, красота окружающей природы – все это постепенно и незаметно оживило на некоторое время удрученные сердца и вселило в них бодрость. Авантюризм и легкомыслие тесно переплетались в душе многих молодых людей.
Романтические дали, вино, быстро убывающее в бутылках, – все пока что в порядке, и стоит ли ломать голову над тем, что так или иначе должно прийти. Эмигранты на Западе уже давно привыкли жить сегодняшним днем, а пять тысяч франков в кармане придавали им чувство уверенности и в будущем.
– Еще два-три часа, и Прованс уступит место Средиземному морю, – сказал жандарм в расстегнутой гимнастерке.
Никто из едущих до сих пор никогда не видел моря! Послышалась чешская песенка, ее перекричала польская, а когда поезд остановился где-то на полустанке, из соседнего вагона долетела знакомая барабанная мелодия:
Heute gehort uns Deutschland,
morgen die ganze Welt…
[155]
Чехи ответили на это модным пражским мотивом, а потом стали играть в карты, рассказывать анекдоты. Некоторые старались непристойными жестами смутить девушек, собиравших урожай на полях, а другие норовили попасть пустой бутылкой в фонарь на стрелке.
Гонзик подставил распухшее лицо ветру. Он не играл в карты, молчал, на остроты не реагировал. Перед глазами проплыли башни кафедрального собора, но Гонзик даже не знал, что это знаменитый Авиньон. Потом замелькали замки, обросшие плющом. Но сочная зелень края, напоминающего огромный сад, была только изменчивым фоном для других образов, болезненно неотступных, преследующих. Старый дом с галереей и большой передней, мать с усталыми добрыми глазами, которым никогда не удавалось принять строгое выражение, маленькие затененные лампы в их наборном цехе, сохраняющем кисловатый запах свинца, и тут же – гнетущие видения Валки и Катка, Катка! Думы о ней все больше жгли его с каждым километром пути в неизвестность. Но вот исчезал лагерь, и снова возникало родное Горацко: низкая полоса сосновых перелесков, камни, вывороченные с полей и сложенные в низкие оградки на межах, высокие облака, отраженные в голубой глади прудов. Как бы подкрепила сейчас чешская песенка его тоскующую по родине душу!
Он, правда, теперь слышит чешские песни – их орут охрипшие пьяные глотки. Вот зазвучала даже словацкая разбойничья, хотя певцы несколько дней тому назад, возможно, дрались со словаками, – впрочем, они ее толком и не знают. Они поют не от тоски по родной земле, а от потребности погорланить. Чешская народная песня на самом краю Европы, в устах людей, которые едут убивать! У Гонзика мороз пробежал по коже. Он даже сам не разобрался, какие чувства им вдруг овладели. Ему захотелось кричать, заставить молчать эти пьяные глотки, они не имеют права петь! В этот момент Гонзик в первый раз отчетливо уяснил себе все чудовищное значение своего побега за границу. Он весь съежился под бременем этого сознания, бессильное отчаяние овладело им: нет, тысячу раз нет! Никогда он не будет принадлежать к этим вот орущим пьяным рожам, он чужой среди них. Ничего общего у него нет и не может быть с теми людьми, которые отреклись от своих имен, довольствуясь кличками «Хомбре» и «Билл».
И вот длинная колонна обтрепанных парней молча движется по ночному городу. Они уже не поют. Голод и жажда, жара и усталость длинного пути – все сосредоточилось теперь в ногах. А дорога все в гору, выше и выше – к мрачному темному силуэту крепости – форт Никола.
Вместо моря большой прямоугольник воды, перекрытый высоким пролетом какого-то мудреного моста. Дремлющие рыбацкие лодки с безжизненно повисшими парусами. В воде колеблются отражения огней противоположного берега.
– Старая пристань, – говорит кто-то из бывалых. – Новая дальше, севернее.
Но смыкающиеся от усталости глаза легионеров не оживляются от этого сообщения: сейчас бы пожрать, вылить в себя кружки три пива и свалиться на топчан.
Гонзик молча шагает в колонне. Стражники с автоматами в руках еще на вокзале плотно оцепили вновь прибывших. На конвоирах – белые пилотки, и мелькают они в темноте справа и слева, их здесь, как мух. Так что, если бы Гонзик и попытался шмыгнуть в какой-нибудь переулок, то был бы настигнут через десять шагов. Вблизи форта с обеих сторон возвышаются каменные валы. Дорога стала походить на дно каменного корыта. На ее конце стояли огромные ворота, в свете фонаря над ними виднелись надпись и зеленый шар с красным пламенем – герб Иностранного легиона. Пасть ворот разверзлась и проглотила всю колонну без остатка. У многих парней замерло сердце.
Еще одни ворота захлопнулись за ними, еще на один шаг ближе к тому страшному, которое кто-то из более осведомленных еще в поезде назвал: «Зеленый ад, Вьетнам».
Полночь, а духота не ослабевает. Низко над крепостью проносятся с ревом истребители, их красные и зеленые огоньки прорезают темноту, как падающие звезды, и пропадают где-то за темными зубцами крепости. После команды «вольно» колонна вновь прибывших быстро превратилась в толпу истомленных людей, нетерпеливо и тупо, без единого слова ожидающих еды и питья. Наконец их впустили в просторную столовую. Повеяло хорошо знакомым запахом похлебки, сигаретного дыма, помоев и мыльной пены. Каждому дали хлеба и миску похлебки. Буфет был давно закрыт, мечты о пиве не сбылись. Пришлось довольствоваться водой из-под крана, которую набирали прямо в суповые миски и пили вместе с кружочками остывшего жира, плававшего на поверхности. Спать, спать…
Они улеглись на сенники, сваленные на полу, но раньше, чем кто-нибудь успел уснуть, зазвучали проклятия, ругательства, которые постепенно слились в единый громкий ропот. Завязалась ожесточенная борьба против невидимой армии паразитов. Силы были явно неравными, и легионеры начали отступать: многие из них вытащили тюфяки на террасу, под темное звездное небо.
Гонзик на некоторое время прислонился к каменному барьеру террасы. Юношу не посадили под замок немедленно по прибытии, а оставили среди других. Может статься, что здесь его ожидают лучшие времена. Его приятно взволновала мысль, что грубый поляк и садист Царнке остались за сотни километров отсюда. Какую страшную жизнь ведут эти два человека, называющие себя солдатами! Гонзик напряженно всматривается в темноту. Где-то внизу шумит прибой. Говорят, что эта бесконечная чернота впереди, сливающаяся на горизонте со звездным небом, – море. Несбыточные неясные сны над дешевыми книжками, при каких обстоятельствах они стали явью! Он чувствует себя графом Монте-Кристо, ночной ветерок холодит его лицо, море шумит у него под ногами, а где-то далеко-далеко за этим морем мерещатся два слова, от которых мороз пробегает по коже: «Зеленый ад».
Четыреста молодых людей со всех концов Европы, более похожие на беженцев в лагерях, нежели на солдат. Гонзик не может представить себе, что он и эти остальные ребята через несколько месяцев будут стрелять в людей с желтой кожей и раскосыми глазами. Пятьдесят процентов легионеров, по слухам, не возвращается. Гонзик, конечно, не будет стрелять, разве только, как говорят чехи, пану богу в окошко; какой-нибудь вьетнамец застрелит его, Гонзика, и не будет даже знать, что убил человека, который не хотел причинять ему зла. Гонзик положил голову на ладонь, а локтем уперся в барьер.
– Где ты очутился? – обратился он сам к себе. – Куда занесла тебя дурацкая мальчишеская страсть к романтике, легкомыслие, излишняя доверчивость и дурной пример плохого приятеля Ярды?
Он лег навзничь на сенник. Высоко над ним холодно мерцали голубовато-зеленые звезды. Каменная терраса все еще выдыхала жар минувшего дня, но в воздухе – облегчающая солоноватая влажность. На соседнем тюфяке, лицом вниз, с неестественно подогнутой ногой, тоненько посвистывал во сне Билл. Его грязная рука судорожно сжимает висящий на шее кожаный мешочек с пятью тысячами франков.
* * *
Утренняя свежесть разбудила Гонзика. Несколько парней уже стояли у барьера. Они громко обменивались радостными впечатлениями и взволнованно тормошили спящих легионеров: как может кто-то валяться под одеялом, когда рядом море.
Гонзик вскочил и побежал к барьеру. Море! Ошеломляющая, непостижимая высота горизонта. Почему эта гора воды не обрушится вниз, сюда, на крепость, и не затопит все на своем пути? У Гонзика дрогнул подбородок; он тщетно пытался скрыть слезы. Море! Лазурнее, чем цветы цикория на межах родного края, стократ синее, чем майское небо над Стеклым прудом.
Залитый солнцем огромный белый пароход шел к порту. За ним над самой водой – длинный шлейф черного дыма и искрящаяся лента рассеченной воды, все более расплывающаяся в треугольник; стеклянный купол маяка сияет в лучах раннего солнца. Дымок другого парохода был виден на самом горизонте – пароход уже скрылся из виду, взяв курс к незнакомым берегам. Недалеко отсюда отделенные проливом два скалистых острова; на одном какая-то древняя башня. Вчера ночью Гонзик пытался вообразить себя графом Монте-Кристо, а теперь и не знал, что глядит на самый настоящий Шато д’Иф, никто около него и не подозревал этого, вероятно, даже и скучающий у входа на террасу караульный в белой шапке, – этот вряд ли вообще знал имя Александра Дюма.
Сотни молодых людей взволнованно толкутся у каменного барьера; соленый запах манящих далей, первое ошеломляющее впечатление от новой, доселе неведомой природы.
Но сквозь шум восхищения прорвалась тревожная мысль, внезапная, жестокая, как злой кулак, разбивающий прозрачное стекло. «Что тебя ждет?» От этой мысли у Гонзика побежали по коже мурашки. Красота заполнила твое сердце, море – это же безграничная свобода. А сам ты связан, как скотина перед убоем, и перед тобой лишь одна неизвестная, угнетающая душу неопределенность. И где-то там, за этим голубым горизонтом, гибель…